"По обрывистому пути" - читать интересную книгу автора (Злобин Степан Павлович)ГЛАВА ВОСЬМАЯВыстрел, сразивший Боголепова, взбудоражил московское студенчество. Несколько дней шли всевозможные переговоры между учебными заведениями, факультетами и студенческими группами. Исполнительный комитет объединенных землячеств собрался еще раз, и Аночка снова писала протокол, снова таинственно зарывала его в бутылке под окном, потом всё опять повторилось с печатанием прокламаций. Но на этот раз собралось ещё больше товарищей. Возбужденные отголоском петербургского выстрела, они рассуждали решительно и активно, осудили «реакционные элементы студенчества», не поддержавшие постановления о забастовке, и призвали собраться двадцать третьего февраля на сходку. Когда прокламации были вынесены из комнаты и убраны последние следы пребывания в квартире Исполнительного комитета, Аночка наконец облегченно вздохнула и отправилась на каток. В эти несколько дней, пока у Аночки собирались студенты, хозяева квартиры словно объявили ей бойкот. Клавуся молчала и дулась. Георгий Дмитриевич был мрачен, неприветлив и сух. Аночка же, избегая столкновения с ними, держалась в своей комнате как на осажденной врагом территории, стараясь даже на улицу выходить так, чтобы ее никто не заметил. И когда она, весело напевая, гремя коньками, перекинутыми через левую руку, надевала в прихожей ботики, Клавуся впервые за несколько дней приоткрыла дверь из столовой и улыбнулась: — Кататься? — спросила она. — Кататься! — особенно весело отозвалась Аночка. — Значит, с твоими «зачетами» кончено? — робко спросила Клавуся. — С какими зачетами? — удивилась Аночка и вдруг догадалась: — Ах да, с «зачётами» кончено: отзанимались и сдали… — Ну, слава богу! Желаю весело покататься! — приветливо попрощалась Клавуся. На этот раз Аночка, встретив Геннадия на катке, была особенно оживлена и радостна. На ее упрек по поводу напечатанной фотографии он рассмеялся. — Пронырливые канальи! Я думал, он нам поднесет эти карточки и потребует денег. Был готов к грабежу с его стороны. А подобного оборота не ждал. Вперед никогда не позволю себя ловить никаким фотографам… Да, попались мы с вами!.. Прошу! Начинается вальс! Они снова овладели вниманием всей катающейся публики, но с ее кавалером случилось несчастье: уже перед самым концом катанья, во время мазурки, Геннадий упал на льду, подвернул ногу и не мог подняться без посторонней помощи. Его вынесли на руках и усадили на извозчика. Аночка доехала с ним до его квартиры, а когда хотела проститься, он обратился к ней умоляюще: — Будьте же до конца милосердной, зайдите ко мне на минутку. Сама судьба такой дорогой ценой привела вас ко мне. Мне будет легче при вас… Она зашла в эту комнату, столь не похожую на студенческое общежитие. Здесь был и рояль, и широкий, удобный письменный стол, и уголок гостиной с диваном, большой книжный шкаф, на стенах картины… — Сюда, сюда, на диван. Спасибо, — сказал Геннадий двоим знакомцам с катка, которые помогли ему добраться до комнаты. Суетливо металась горничная: — Да что же это?! Да как же это случилось, ваше сиятельство, Геннадий Михайлыч?! — Ничего, ничего… Дайте, пожалуйста, плед и пошлите кого-нибудь за доктором. Доктор приедет, во всём разберется… Кажется, вывих, — говорил Геннадий, но было видно, что говорить ему трудно от боли. — Я все же поеду, — заикнулась Аночка. Он решительно покачал головой. — Неужели вы бросите меня здесь одного? Разве товарища покидают в несчастье?! Подождите хоть доктора… Аиочка села рядом с диваном на кресло… — Дайте руку, мне будет немного легче. Спасибо, — сказал Геннадий. — Хотите покушать? — Боже, какой хлебосольный хозяин, даже в таком положении! — засмеялась она, отняв свою руку при входе горничной, отчего сама же смутилась. — Нет, я ничего не хочу. Кроме того, меня ожидает тетя. Геннадий взглянул ей в глаза. — Прекратите «тетю»! Я всё разузнал. «Тётя» — миф, «тётя» — дым и мираж… Ой, как все-таки больно! — сказал он, вдруг морщась. — Дайте нам по стаканчику чая согреться после катка, — попросил он горничную, когда она доложила, что за доктором послано. Но Аночка решительно встала и отказалась от чая. — Вот я прикован к постели и буду теперь обречен на тоску одиночества, всеми покинут… — грустно сказал Геннадий. — Почему же покинуты? — осторожно спросила Аночка. — Ну кому интересен больной? прочитал он и засмеялся. — Вот хоть вы, например, придете? — Почему же?! Я вас навещу. Ведь ваше несчастье отчасти моя вина… — Навестите?! — с искренней радостью воскликнул Геннадий. — Придете? Когда же? Я буду вас ждать… — Я завтра приду узнать о вашем здоровье после лекций, — пообещала она. Аночка познакомилась с Геннадием ещё до рождества. Она охотно кружилась по льду с этим стройным, красавцем, который с такой легкостью острил не только по-русски, но по-французски и по-немецки, легко и просто, без всякой рисовки, рассказывал с юмором о загранице, о нравах Италии, Франции, Англии, где побывал за свою молодую жизнь уже не по разу, и тем более казался простым и приятным. Он провожал её каждый раз с катка до её уютного домика, через два переулка от Патриарших прудов, галантно благодарил за мило проведённый вечер и говорил, как о мечте, о своем желании с ней встретиться в следующий раз. Об этих своих встречах с ним Аночка не рассказывала никому не потому, что в них для нее было что-то заветное, а просто из-за того, что он был из другого мира, из которого вырывался сюда, на каток, как он сам говорил, для того, чтобы почувствовать молодость, отряхнуться от утомительной чопорности, которая его окружает… Он был года на три-четыре постарше Аночки, и можно было представить его себе совсем уж взрослым чиновником или присяжным поверенным, и у него, должно быть, хватило бы выдержки, смелости, умения держаться, чтобы заслужить уважение окружающих и оказаться сразу в первом ряду… Аночка не относилась к нему как к равному. Она чувствовала во многом его превосходство, но в чем-то и как-то сознавала и свою долю власти над ним, и эта-то доля власти ее волновала, хотелось чувствовать ее сильней и сильней. Даже, вернее сказать, разъедало душу какое-то любопытство узнать: а может ли эта власть стать сильнее? Серьезно ли «это» с его стороны?.. Но сегодня ей просто было искренне жаль этого милого спутника по катку, партнера в замысловатых пластичных движениях танцев, удивляла и внушала уважение его мужественная выдержка, когда он продолжал говорить со своей обычной шутливостью, хотя не в силах был ступить, ногой. На мгновение ее смутили слова «ваше сиятельство», сказанные горничной. Но лишь на мгновение. На другой день после лекций Аночка поспешила его проведать. Отворила знакомая горничная, пригласила войти, сообщив, пока Аночка раздевалась, что у князя не вывих, а перелом ноги. Геннадий лежал на диване в нарядном халате с кистями. При входе Аночки он отложил английскую книгу и радостно повернулся к ней. — Геннадий Михайлович, перелом в самом деле? — Представьте себе! Говорят — шесть недель без движения. Ужас! — ответил он. — А я все-таки рад. Чему? Угадайте. Она догадалась, о чем он хочет сказать, и смутилась. — Не знаю. — Лукавите! Прекрасно всё знаете, но хотите услышать своими ушами. Извольте: я счастлив, что вы по этому поводу у меня. Прошу вас, садитесь. Ужасно смешные люди! — сказал он, указав на отложенную книгу. — Диккенс… Я был в Англии два года назад. Представьте, всё тот же Диккенс и мистер Пикквик, хотя чуть-чуть в изменённой форме. Но очень милы бывают, когда познакомишься с ними поближе… Нет, я вас попрошу пересядьте сюда, чтобы я видел ваше лицо. Вот так. Спасибо. Будем обедать. Я страшно голоден и ждал только вас… — А если бы я не пришла? — кокетливо спросила она. — Этого быть не могло, — серьёзно ответил Геннадий. — Ведь вы обещали! Впрочем, я ждал бы с обедом до завтра, — заключил он шутливо. Горничная придвинула кругленький столик к дцвану. Оказалось, на нем уже два обеденных прибора и бутылка вина. — Я так люблю смотреть в ваши глаза, — сказал Геннадий, уговорив ее выпить рюмку вина. — Они у вас совсем детские. У меня есть маленькая сестричка Катюша. Ей только тринадцать лет, она очень на вас похожа. Между прочим, я дал телеграмму отцу. Он приедет на этих днях, чтобы меня увезти в имение. Аночку стесняла бы эта обстановка, если бы Геннадий не болтал так безумолчно. И, словно чувствуя это, он был неустанен. — Мне сегодня приснилось, что я совершенно хромой, а вы скользите по льду и смеетесь, что я не могу кататься. Мне так хотелось с вами на лёд, но адская боль отнимала ногу… — Фу, какой вы! — сердито, сказала Аночка. — Так во сне же, во сне! Наяву я, наоборот, считаю вас веселым и чудным ангелом. Ангел, дайте, пожалуйста, соль и горчицу… Mersi, mon ange![25] — Нет, я вас прошу меня звать по-прежнему, — строго сказала Аночка. — Мне не нравится «ange».[26] — Я весь покорность и послушание, уважаемая Анна Федотовна! — цеременно ответил Геннадий. — Ну как ваши сходки? Когда назначено? Завтра? — Завтра, — сказала она вызывающе. Она не хотела с ним говорить об этом. Это было то, что их разъединяло, и чем больше говорить об этом, тем глубже делалась трещина. Она понимала это и избегала с ним этой темы. — Ах, Аночка, la pauvre petite femme emancipee![27] В вас столько прелестного пыла, что он кружит голову… — Кому? — задорно спросила она. — Ну конечно же окружающим. В частности — мне. Разве вы не видите, что я совершенно влюблён! — Вы Дурно пользуетесь своим «беспомощным» положением, Геннадий Михайлович! — возвратилась Аночка к строгости. — Pardon![28] Разве вам не приятно слышать, что вы очаровательны? Тогда что же приятно? Хотите, чтоб я вас считал не ангелом, а людоедкой?.. Ну не сердитесь, я больше не буду дурачиться: это я позволил себе от радости, что боль поутихла… Вы хотите, чтобы я вас считал Софьей Перовской? Пожалуйста… В сущности, Софья Перовская — это характер плюс обстоятельства. Характер у вас налицо, а обстоятельств таких не дай бог вам когда бы то ни было! Если бы можно было наверное избавить вас от таких обстоятельств переломом еще и другой ноги, согласен сломать вторую, — искренне заключил Геннадий. — И никогда-никогда не стать больше на лёд?! — с шутливым и невольным кокетством спросила Аночка. — Jamais![29] — решительно отозвался он. — Какой вы великодушный! — Хотите, я расскажу вам сказочку? — начал Геннадий. — В одной заморской стране жил принц. Его звали… — Вася, — подсказала Аночка. Геннадий пожал плечами. — Мне лично не нравится, но если хотите, то пусть по-вашему — Вася. А у соседнего короля была дочь-принцесса, которую звали… — Акулькой! — с шаловливым задором вставила Аночка. — Если вам больше нравится Акулька, чем Аночка, то пусть будет Акулька, — терпеливо согласился Геннадий. — Итак, принц Вася… — …больше всего любил мороженое и танцы на льду, потому что он доводился внуком деду-морозу, — опять перебила она, — а принцесса Акулька носила летом медвежью шубу, спала в натопленной печке и лакомилась горящими головешками. Такой у них был разный характер… А теперь продолжайте сказку! — заключила она вызывающе. — Продолжать?! Да как ту продолжишь?! Вы мне оклеветали принцессу, испортили поэтический образ… Нет, вы решительно не умеете слушать сказки, Софья Перовская! — капризно сказал Геннадий. — Хотьбы больного-то пожалели! — Я никогда не умела их слушать. Мне в детстве ещё попадало от няньки за то, что все так же путала… — Бедная ваша нянька! Вы же сделали из моей принцессы шишигу какую-то! — Вовсе нет. Шишига совсем не такая: шишига живет в болоте, вся пиявками обросла, как шерстью, лопает лягушек да тину хлебает, разговаривать не умеет, только пыхтит; глазищи у неё зеленющие, злющие, хайло, как бучило, а на башке осока и камыши растут. Увидит ребеночка, который не хочет вовремя спать, схватит за ножку да в болото утянет. Вот какая шишига! Страшная? — по-детски таинственно спросила Аночка. — Ужасная! Я теперь один побоюсь оставаться… — Принцесса Акулька для испытания отваги оставила принца Васю наедине с болотной шишигой, а сама убежала. Аночка встала. — Спокойной ночи, принц Вася, Яга — гипсовая нога! Она, сделала реверанс и выбежала в прихожую одеваться… Через час был установлен мир между Аночкой и Клавусей. Клавуся, с двумя чашками в руках, постучалась к ней носком туфельки. — Аночка, можно к тебе на диванчик? Это было у них заведено с начала жизни Аночки в квартире у Бурминых. Клазуся любила свой девичий плюшевый старый диван с продавленной между пружинами ямкой, в которой было удобно сидеть, поджав под себя ноги, читать, вышивать или просто болтать с подругой. Когда на нее нападало лирическое настроение, она просилась к Аночке в гости, «на свой позабытый диванчик». — Юрик сказал, что придет очень поздно, а я грущу. Я тебе не помешаю? — спросила Клавуся. — Нет, что ты! Я рада, — ответила Аночка. — Ты так давно у меня не бывала. — Ещё бы! Ведь у тебя эти самые робеспьеры, мараты всё время. Даже страшно! — сказала Клавуся. — Сегодня ты, кажется, слава богу, весь день провела без них… Раздался в прихожей звонок. Аночка вышла сама, не дожидаясь, пока подойдёт Ивановна. Горничная Геннадия подала ей записку. — Пожалуйста, барышня, вам. Ответа не ждут, — сказала она и исчезла, прежде чем Аночка успела открыть рот. «Ваше высочество, блистательная принцесса Акулька! — писал Геннадий. — Получил телеграмму отца. Завтра днем он меня увезёт в деревню, в царство деда-мороза. До отъезда мне просто необходимо вас повидать! Умоляю! Если бы был на ногах, я никогда не посмел бы тревожить вас дерзкой просьбой, я бы дежурил у ваших ворот, ожидал. Но я сегодня почти что вещь, а не человек. Троньтесь же сердцем, Аночка, если оно у вас не из камня. Я балагурил и скоморошничал, чтобы себя обуздать, но вот вы ушли, и я понял, что не сказано самое главное… А если меня увезут?! Нет, я хочу, чтобы вы все узнали, прежде чем мы разлучимся на долгие недели… Умоляю. — Опять твои Робеспьеры? — спросила Клавуся. И вдруг, вглядевшись в лицо подруги, радостно захлопала в ладоши. — Нет, нет и нет! Это письмо от «него»! Ведь я угадала? Да? Угадала?! — допрашивала Клавуся в чисто женском азартном восторге от своей проницательности. — Ты влюблена? Влюблена?! — Я, знаешь, Клавуся, просто дурная. Вовсе не влюблена, а, как нянька моя говорила, бывало, я «рыпаюсь»… А чего мне нужно — сама не знаю… — А «он»? «Он» влюблен? — спросила Клавуся. — Не знаю. Я просто ему не очень верю. — А может, напрасно не веришь? — А может, напрасно, — неопределенно ответила Аночка. — Он очень опытный. За границей бывал, много видел и знает. Аристократ. Богатый. «Не того поля ягода», как сказала бы нянька… — Ох, Аночка, берегись рассудка! Нам, женщинам, мудрость во вред. Нас больше любят, когда мы глупышки. Глупышки, как мышки. Будешь, конечно, писать ответ? Я не стану мешать, а ты постарайся не быть слишком мудрой… — Когда, наградив Аночку сестринским поцелуем, Клавуся ушла к себе, Аночка открыла наугад томик Пушкина. прочла она на открывшейся перед ней странице. — Постыдитесь, принцесса Акулька! — сказала себе Аночка. — Пифия тоже нашлась! Стыд и срам! — И, припомнив неизбежную няньку, поправилась: — Срамота-срамотища!.. Утром ей почему-то совсем не пришлось мучиться совестью и доказывать себе, что она успеет еще приехать на студенческую сходку. Желание увидеть Геннадия вдруг оказалось так сильно, что она гнала от себя мысль об опоздании на сходку, назначенную в университете. Ревниво следила она за стрелкой часов, боясь приехать к нему слишком рано и тем обнаружить свое нетерпение. К тому же она подумала и о том, что он тоже должен помучиться ожиданием и неуверенностью в ее приходе. Она позвонила ровно в двенадцать, в тот самый час, когда было назначено начало студенческой сходки. — Ваш папа за вами ещё не приехал? — спросила она обрадованного Геннадия. — Он будет часам к восьми вечера… — А вы написали, ваше сиятельство, что он увезёт вас в деревню днём! — строго и обличающе произнесла она. — Каюсь! Рубите голову — я хотел вас видеть сегодня подольше. Садитесь сюда, как вчера, и, ради бога, не произносите больше «сиятельства»!.. Она не заметила, как текло время. Геннадий был оживлённее, чем обычно. Он, казалось, совсем позабыл о переломе ноги, рассказывал об Италии, Франции, о сумрачном, с кислой рожей Берлине, застегнутом в длиннополый сюртук. Он прочел о Германии и Берлине отрывки из Гейне и тут же подарил Аночке миниатюрный томик Гейне с многозначительной цитатой, которую написал в посвящении: После этой надписи Аночка, будто испугавшись чего-то, притихла… Но тут Геннадий спросил обед, во время которого он несколькими легкими шутками рассеял ее задумчивость. А после обеда он уже снова безудержно дурачился, изображая лондонского денди с прилизанным, ровным пробором и моноклем в глазу, то вдруг пел тенором по-итальянски, то читал стихи Мюссе по-французски и вдруг заявил: — А ну их всех к чёрту! Для русского сердца всё-таки нет ничего лучше Пушкина. Слушайте, Аночка! — Не надо, Геннадий Михайлович! — как-то жалобно воскликнула испуганная совпадением Аночка. — Почему? — удивился он. — Вас тоже волнуют эти стихи? Ну скажите мне, что они значат для вас? — спросил он тихо, взяв ее за руку. Она вырвала свои пальцы. — Эти стихи мне раскрылись вчера наугад, — призналась она. — Вы… гадали? По Пушкину? Она опустила голову. — Аночка! Почему вы гадали? Это было до или после моей записки? Она молчала. — До или после? — настаивал он. — Ну дайте мне руку. Аночка дала ему руку, и вдруг он резко и сильно привлек ее близко к себе, так, что губы его пришлись прямо против ее губ и словно сами приникли… Она оттолкнула его рукой в лицо и вскочила. — Уйдите! — Она отбежала к двери. — Это бесчестно и стыдно! Вы… Вы… Не находя от стыда и негодования слов, она схватила свою сумку. — Это и было для вас то «самое главное», что вы только и сумели сказать?! Эх, вы… отпрыск! — с презрительным упреком заключила она в дверях. Горничная выглянула в прихожую. — Уже уходите? — приветливо, как всегда, сказала она. — До свидания… Аночка проскользнула в отворенную дверь и вихрем вылетела на морозную улицу. — Здрасьте-пожалуйста! — насмешливо воскликнула она себе самой поговорку все той же няньки. — Догостились, сударыня! — И опять повторила с насмешливой горечью: — Срамота-срамотища! Морозный ветер медленно остужал разгоревшееся лицо. Аночка шла переулком, дошла до Новинского бульвара и побрела по снежной дорожке, уже терявшейся под ногами в сумерках, села тут на скамеечку, безучастно глядя на какую-то няньку, катавшую на салазках двух ребятишек. Она думала о том, что она стала мещанкой, кокеткой и поделом именно так к ней отнёсся Геннадий, «сиятельный пижон-кавалер», как назвал его Федя. Увлеклась, позабыла друзей, забыла о своем «общественном положении», или, как сказал Федя, «общественной роли»… Забыла Володю, который сидит в тюрьме. «Такая дрянная девчонка, скверная, гадкая, гадкая!» — твердила она себе. Уже зажглись фонари, когда Аночка почувствовала, что застыли ноги. Она побрела по бульвару среди редких прохожих, испугалась какого-то рослого мужчины, который ей показался пьяным, перебежала с бульвара на тротуар и тут снова замедлила шаг. Когда Аночка вошла в дом, совсем уж наступил вечер. Клавуся встретила её радостным восклицанием: — Аночка! Господи, как я измучилась!.. Мы уж тут думали самое худшее! — затараторила она. — Ну, расскажи; расскажи, как ты вырвалась из этих сетей? Что там?.. Мы ведь совсем уж считали, что ты погибла! — преувеличенно, как всегда, восклицала Клавуся. — Ну, садись поскорее обедать и говори… Аночка покраснела, взглянув на Бурмину. Ей показалось, что Клавуся обо всем рассказала мужу. — А что?.. Почему?.. — пролепетала она даже как-то беспомощно, не сообразив того, что Клавдия Константиновна и сама ничего не знает о ее отношениях с Геннадием. — Да где ты была-то? На сходке? — допрашивала Бурмина. — Нет… я… Я была тут, у Арбата… у больной… у знакомой подруги… — нелепо пробормотала Аночка. Клавуся посмотрела на неё с любопытством. — Ах, во-от что! — протянула она лукаво и понимающе. В прихожей яростно задребезжал звонок. — Полиция! — схватившись за сердце, воскликнула Клавуся. Все трое прислушались. — Барышня, вас, — позвала Ивановна. Даже не сделав на этот раз замечания за «барышню», Аночка побледнела и вышла в прихожую, ожидая, что это горничная Геннадия. Но вместо горничной или полиции там стояла её однокурсница Галя Косенко. — Весь Исполнительный комитет вместе со всей сходкой арестовали, загнали в Манеж, — таинственно и страстно шептала Галя. — В-Манеже солдаты, полиция, казаки. Можно ждать издевательств и избиения… — Да ты проходи ко мне в комнату, — пригласила Аночка. Снова звякнул звонок. Возбужденный, взволнованный, вошел в переднюю покрытый инеем знакомый рязанец, маленький Мишка-медик, который ехал с ней вместе в Москву после каникул. — Аночка, вы ещё целы? Приберите. Это опасное, — с порога сказал он, сунув ей в руку какой-то бумажный свёрток. — Ночью ждём обысков… У Манежа толпа так тысячи в две… Народ обозлен. По улицам конные патрули. — Он снял шапку и вытер платком слипшиеся от пота волосы. — Что творится-то, а! — отдышавшись, воскликнул он радостно. — К Манежу движутся мастеровые. «Марсельезу» поют… — Пойдёмте туда! — воскликнула Галя. — Сначала чаю, погреться, — сказала Аночка. — Я попрошу подать к себе в комнату. Когда она вышла в кухню, Ивановна ей подмигнула. — Что малый принёс-то, давай я в дрова уберу — сам леший не сыщет! — шепнула она. Аночка удивленно взглянула. — Эх ты, простая душа! Я ведь жизнь прожила, не такое видала! — сказала Ивановна. — Аночка, вы никуда не пойдете. Сидите дома, — решительно сказал, входя в это время в кухню, Бурмин. — Георгий Дмитриевич, я не ребенок! — оборвала она. — Однако ваш папа… — начал Бурмин. Но Аночка перебила: — Мой папа меня сам-то в пеленки не кутает и вас не просил. Вот скоро у вас родится девчонка… — Аночка! Я тебя умоляю, — вступила Клавуся. — Если тебе дорога наша дружба… — Мне дорого дело свободы! — выпалила Аночка, и сама не поняв, как слетели с ее языка такие «звонкие» слова. — Прошу прощения, сударыня, как вам будет в дальнейшем угодно! — сухо поклонился Бурмин. — Клавуся, пойдём! Аночка иронически сделала ему реверанс Она с друзьями торопливо пила чай. Когда они собрались уходить, Ивановна вошла со двора. — Вот и всё, — шепнула она, заговорщически мигнув. — А ты валяны вздела бы. Ишь ведь мороз-то! И платочек накинь, не стыдись, кто те ночью узнает!.. Аночка примерила её валенки и платок и посмотрела в зеркало. Маскарад ей понравился. «Вот бы сейчас посмотрел на “принцессу Акульку” Геннадий!» — мелькнуло в ее голове, но тотчас она прогнала эту смешную мысль. Они шли по Большой Никитской, которая была не по времени оживленной: кучками двигался народ в обе стороны — к Моховой и обратно — студенты, мастеровые, какие-то женщины. — Ну что там, коллеги? — спросил Мишка-медик группу встречных студентов. — Возмутительно! Загнали в Манеж и не кормят. Там сотен пять лошадей, полк солдат, воздух спёртый… Двоих студентов оттуда сейчас повезли в санитарной кapeтe… Впрочем, они там, в Манеже, бодрятся, кричат, поют песни… Войска прибывают, и народу вокруг прибавляется, — говорили наперебой студенты. — Мы только до Кудринки, в извозчичью чайную, погреться чайком да назад! Возможно, что будет драка… — И будет! — подал голос прохожий мастеровой, который, задержавшись, прислушался. — Я, собственно, господин, не с вами! — огрызнулся один из студентов. — Вот и видать, что ты «господин»! Оттого и дурак! — отрезал мастеровой и пошёл своей дорогой. — А слыхали, что в Питере? — доносились обрывки фраз случайных прохожих. Большая Никитская возле университета была забита толпой, которая находилась все время в каком-то беспорядочном бродильном движении: кто-то старался пробраться назад — на Никитскую, кто-торвался вперёд — к Манежу. Аночка и ее спутники долго искали попутное течение в этой толще людей, чтобы продвинуться ближе к центру событий. Их мяла и «тискала инертная масса плеч, локтей, животов. — Пропустите, коллеги! Господа!.. — Ну, куда, ну, куда вы, девчонки?! Нагаек не нюхали? Думаешь, сладки? Стояли бы тут… — Поднажмем, коллеги! — Да это студенты, пустите их, братцы. К своим пробираются. — И этим ещё под арест захотелось? — с ехидцей сказал кто-то. — Своих выручать скопляются. Дай им проход, не дури. Как вот двину! — раздавались в толпе отдельные голоса. Аночка забыла в этот миг, что днем она возмутительно пропустила сходку, забыла свой стыд за случившееся в комнате Геннадия. Она теперь жила с этой толпой, чувствовала себя частью этого студенчества, к которому слышала уважение и сочувствие в простых, грубых возгласах незнакомых людей. «Выручать своих» — это значило бороться за общее дело, в том числе — за Володю и за его свободу… — Пропустите студентов, ребята! — сочувственно говорили в толпе рабочих и обывателей. И вот Аночка увидала Манеж! На морозной площади обширный бивак полицейских, солдат, казаков, похоже на какую-то батальную картину: всадники, конские крупы. У самой решетки Александровского сада горят костры, и возле них тоже военные. К тротуарам прижата конной полицией толпа студентов и мастеровых. В толпе передают подробности «манежного сидения» нескольких сот студентов-узников, которых между шпалерами, конной и пешей полиции прогнали в Манеж прямо со сходки, захватив их в воротах университета. — Эх, фараоны! Чего издеваетесь над молодежью? — слышится из толпы. — Запугать хотите?! Не запугаете, молодых! — Отворяйте ворота, пустите студентов, а то мы и сами отворим! — гаркнул громовой голос. — Вас бы туда с полицмейстером вместе загнать! — кричат полицейским женщины. По той стороне Манежа, возле костров, люди стоят спокойно, видно, как курят и сплевывают в огонь, греют руки, — должно быть, смеются, шутят. И это спокойствие солдат и полиции еще больше раздражает толпу. Как будто их не касается, что тысячи разных людей собрались сюда, возмущенные выходкою начальства. В толпе накипает злость. Полиция не отвечает на самые обидные вызовы. Как вдруг из Манежа через разбитые окна послышалось пение: Толпа на улице подхватила пение. Нет, не смеет полиция против такой толпы возмущенных людей! Боится полиция!.. С Никитской и с тротуаров толпа медленно двинулась на дорогу, наступая в сторону полицейских костров. — Господа, прошу, отойдите на тротуар! Прошу, отойдите! — испуганным тоненьким голоском крикнул коротенький, толстенький полицейский пристав, как будто собравшись всех так удержать. — Не проси, не уйдём всё равно! — огрызнулся мастеровой. — Нехорошо, господин! Я вам вежливо говорю, не «тычу», — урезонивал пристав. — Мы знаем ваш вежливый разговор, не по разу слыхали! — крикнула рослая женщина и шагнула на пристава. Он отступил. Вокруг засмеялись зло, ядовито. слышалось уже с разных сторон. Толпа осмелела и решительно наступала к Манежу. — Осади! — заорал конный городовой, проезжая по краю дороги и тесня толпу конским крупом обратно на тротуар. Но толпа окружила его, стиснула. Кто-то схватил под уздцы лошадь и потащил глубже в толпу, к самой университетской стене. — Тяни с седла фараона! Кто-то свистнул. Лошадь взвилась на дыбы. Но её ухватили крепче. — Тпру, стой! — Людей потопчешь — башку свернём! — пригрозили незадачливому кавалеристу окружающие. — Да вы же сами меня, господа, не пускаете, а лошадь — скотина пугливая, Пропустите назад. — Братцы! Пустить фараона на волю?! — В плен взяли, да вместе с конем! — потешались в толпе. — Коня цыганам продать, а фараона — чертям! — А чёрти их даром берут. Они за него гроша не заплатят! Несколько конников, наконец поняв, что случилось, подскакали к толпе на выручку своего. — Осади! Осади, пропусти! — кричали они, наступая. В них полетели снежки. — Ура-а! — крикнул кто-то, схватив под уздцы лошадь второго городового. — В плен их, братцы! Подскакал конный пристав. — Разойдись! — грозно выкрикнул он. — Бла-бла-бла! Как индюк, разорался! — дразнили его из толпы. — Вот хотим и стоим. — Отпустите студентов! — настойчиво требовал громкий голос. — Братцы, к воротам. Освободим коллег! Ур-ра-а! — крикнули в стороне от Аночки на всю улицу, и вдруг вся толпа всколыхнулась, прорвала цепь взявшихся за руки городовых и побежала к Манежу. — Ура-а! — закричали в толпе. — Ур-ра-ара-а! — подхватила тысяча голосов, ободряя себя и нагоняя страх на противника. Аночку понесло толпой к самим воротам Манежа. — Ломай ворота! — крикнули какие-то решительные и смелые люди, но не студенты, скорее рабочие. — Ребята, давай-ка чего-нибудь в руки — топор или ломик!.. Все позабыли в этот момент, что кроме студентов в Манеже солдаты с винтовками, что их могут встретить штыки и пули. Они не думали о казацких нагайках и шашках. — Господа, отойдите прочь! — повелительно крикнул вблизи ворот тоненький голосок. Все узнали по голосу того смешного, нестрашного полицейского пристава. — Пошел-ка ты к черту! Ломай! Уже чем-то стучали в ворота Манежа. Десяток городовых кинулись на отважных, но тотчас были оттерты густою толпой. Удары в ворота гремели с нетерпеливым ожесточением. — Бей фараонов! — кричали с той стороны, где наседала полиция. — Пусть неповадно им будет. По мордам бей чем попало! — Давай, давай, навались! Подаются! — слышались голоса от ворот. И вдруг пронеслось в толпе: — Казаки! — Солдаты! Раздался барабанный бой, заливисто заиграла какой-то сигнал военная труба… Кто-то испуганно ахнул. Послышался панический, пронзительный визг. Аночка не видала из толпы ни казаков, ни солдат, но толпа со всех сторон тесно сжала ее и повлекла, почти поднимая с земли, поворачивая лицом то в одну, то в другую сторону. Она потеряла своих спутников. — Затолкали совсем девчонку!.. Держись на ногах-то, не падай, затопчут, как на Ходынке! — дружелюбно крикнул с ней рядом тот самый могучий голос, который требовал лома и топора. Кто-то крепко схватил её за плечи и поставил твёрже. — Освободим студентов! Бей фараонов! — неожиданно для себя закричала вместе с другими Аночка. Однако толпа уже больше не наступала; она от кого-то опять попятилась, и снова Аночку чуть не сбили с ног. И вдруг она увидала совсем близко перед собой плотные ряды полицейских, которые наступали, выхватывая на выбор отдельных людей, толкая, передавая их за кольцо полиции. Цепкие руки городового схватили ее за платок, завязанный на груди. — Будешь, дрянь такая, орать! — прохрипел ей в лицо городовой. — Пусти! — грянул рядом уже знакомый Аночке густой и могучий голос. И тяжелый, огромный кулак из-за Аночкиной спины обрушился на голову городового. Полетела под ноги его шапка. Аночка в страхе закрыла глаза. Её кто-то тащил, тянул, дергал, туда и сюда. Шубка трещала по швам, вокруг раздавалось сопение, удары… Кричали: «Держись! Не давай! Отобьем!.. Навались!.. Бей их крепче!..» Ей казалось, что это длилось не менее часа. Раза два кто-то локтем толкнул ее в грудь, раза два ударили по голове. Ноги подкашивались, но она не заплакала… И когда наконец внезапно толчки кончились, кто-то с двух сторон подхватил ее под руки. Не зная ни кто, ни куда ее тащат, она поняла, что это не враги, а друзья. — Ошалела девка от этакой бани! — сказала женщина справа. — Ошалеешь! Тебя бы так, может, хуже бы ошалела! — ответила ей вторая. — Пустите, ребята, средь людей укрыть её поскорей! — попросила женщина. — Из-за экой малявки вся драка пошла?.. — удивленно спросил мужчина, отирая с лица кровь и давая дорогу. — Идите, идите живее, — дружелюбно подталкивали посторонние люди, стараясь через толпу освободить проход им к Никитской. Только из слов своих спутниц Аночка поняла, что, когда городовой попытался выхватить ее из толпы, за нее вступились рабочие и студенты. Собственно, дело было не в ней. Полиция хотела доказать свою силу, толпа проявила свою непокорную волю. Аночка, сама того не заметив, напуганная, задерганная, переходила три раза из рук в руки. — Пошли, пошли, а то еще обойдут, с переулка наскочут. Им теперь ты как сахар, дева. Они тебя коноводкой небось посчитали, какую бучу-то подняла! Ты наша, с Трехгорки? — спросила её провожатая. — Нет, я курсистка, — пролепетала Аночка. — Барышня, стало быть? Вот тебе на! — удивилась спутница. — А что же ты так-то одета? — Дали мне потеплее. Ивановна снарядила, — ответила Аночка, словно спутницы раньше должны были сами знать, кто такая Ивановна. — А живешь-то далече ль? — Тут, рядом сейчас… — Ну проводим. Небось от страху сомлела? — Затолкали уж очень. И в грудь ударили больно. — Они затолкают! Не такого цыпленка, как ты, — мужиков забивают… Дяде Федоту спасибо. — Федоту? — спросила Аночка. — Мой папа тоже Федот Николаевич. — Федот, да не тот! — засмеялась веселая спутница. — Федот-кладовщик тебя выручил. — Мне сюда, — сказала Аночка спутницам у Никитских ворот. — До двора уж проводим, не все ли равно, — согласились те. Они свернули за церковью на Спиридоновку. Редкие фонари едва освещали переулок, в котором жила Аночка. Впереди, под фонарем, показалась темная группа людей, донеслись приглушенные голоса мужчин. — Полиция, — прошептала спутница Аночки. — Потише пойдем. Где твои дом-то? Аночка хотела ей показать на ворота и тихо, растерянно ойкнула. Полиция входила во двор её дома… — К тебе, что ли? — услышала Аночка шепот над самым ухом. Аночка молча кивнула. — Ну, идём, идём дальше, смелей, как ни в чём не бывало. У нас заночуешь. Молчи. У ворот-то дворник. Поправив Ивановнин тёплый платок, прикрыв его краем лицо, Аночка с бешено колотившимся сердцем прошла мимо знакомого дворника. — Шляетесь ночью тут!.. — проворчал он им вслед. Возле сквера на Кудринской площади сумрачно топтали снег, бродили двое городовых, не удаляясь от газовых фонарей, сходились и вновь расходились в разные стороны. Дальше по Пресне по двое-по трое брели к заставе мастеровые, изредка — вместе с женщинами. Слышались приглушенные голоса усталых людей. «Должно быть, оттуда расходятся», — подумала Аночка. Она устала от непривычных больших и тяжелых валенок. Дорога казалась ей бесконечной. — Теперь тебе лучше и завтра уж не ходить домой, — вполголоса сказала ей спутница после томительного и долгого молчания. — Ждать небось «гости»-то станут… Ну, ты поживи у нас денек-другой, не беда… Молчаливый городовой ходил перед воротами Зоологического сада. — Каб не солдаты поспели, разбил бы народ ворота на Манеже, — сказала младшая спутница Аночки. — Злости скопилось в народе на них на всех, как будто пред грозой. Тучи посдвинулись, а ни ветра, ни грома. Зато уж прорвется — держись! — ответила вторая. — Робости много ещё, — продолжала молодая. — Ведь хотя бы студенты: их гонят — они идут. В Манеж — так в Манеж, под замок — так под замок… А вдруг бы да не пошли, завязали бы драку с полицией, — вся Москва прибежала бы выручать… — Да где им! Студенты — те же барчата, а то поповичи, ну, докторовичи разные, адвокатычи… Нашего брата пустили бы во студенты! Аночка шла, прислушиваясь к их речам через какие-то свои беспорядочные мысли. «Хорошо, что Ивановна догадалась сама отнести в дровяник те бумаги, а то бы как раз угодили под обыск… Клавуся с Георгием Дмитриевичем сходят теперь с ума от волнения. Небось валерьянкой несет по квартире, как у кошки на именинах! — припомнилось замечание няньки. — Барчуки? Ну какие же мы барчуки? Много ли среди нас таких, как Геннадий?.. Но, в общем, конечно, “поповичи” да “докторовичи”…» В узеньком, неосвещенном переулке скользкий тротуар вставал к середине ледяным гребешком. Идти по нему было почти невозможно, Аночкины спутницы сошли на дорогу и шли вместе с нею посредине улицы, как в деревне. — Напугалась, устала и смолкла, как птичка опосле зари. Что невеселая, барышня, ась? — спросила старшая провожатая Аночки. — Приехали! Вылезай из кареты! — весело сказала она, поворачивая в мрачные отпёртые ворота; за которыми в дымчатом свете скрытой луны виднелись темные пятна мелких, совсем деревенских домиков, сидевших по колено в снегу. Аночка только обратила внимание на то, что в их окнах почти нет огней. Час был не так еще поздний, а люди, видно, давно уже спали. «Им ведь до рассвета на работу», — сообразила она, поняв, что тут живут сплошь фабричные. — Сюда, сюда! — взяла за локоть старшая женщина. — Да ногу, гляди, не сломай, тут крылечко худая… «Крылечко худая», — сопоставила Аночка неправильное сочетание слов, инстинктивно задерживаясь, словно перед ловушкой, и не спеша занести на ступеньку ногу. — Да ну, ну, не страшися! Не к волку в пасть! — засмеялась вторая спутница, помоложе. — Идите за мной. — Она поднялась на низенькое крыльцо, всего в три ступеньки, вошла в сенцы и отворила дверь, из которой пахнуло в лицо застоявшимся, густым человеческим теплом… В небольшой комнатушке, едва освещенной мерцанием синего крохотного огонька лампады перед иконой, слышалось тяжкое сопенье, сонные вздохи и храп не менее десятка людей. Аночка в синеватом мерцающем сумраке разглядела две кровати, в двух местах кучи вповалку спящих на полу людей, занятую человеком длинную скамью возле стола и деревенскую, подвешенную к потолку детскую зыбку, которая с мерным поскрипыванием качалась, толкаемая скрытой в сумраке беспокойной, бессонной матерью… «Вот как просто: все спят, а ты без звонка, без всякого стука входишь в квартиру, и никому-то нет дела, — отметила Аночка. — Видно, некому тут бояться воров!» От тяжёлого, спертого воздуха ее слегка затошнило. Младшая спутница Аночки в это время загремела задвижкой, распахнула скрипучую дверцу, которая взвизгнула, как от испуга щенок. Но никто не проснулся от этого резкого звука… Они вошли в каморку, еще вчетверо меньшую, и вздули свечу, при свете которой с шорохом побежали в разные стороны тысячи тараканов. — Вот мы и дома, — негромко сказала младшая, скидывая платок с головы. — Ну, не бойсь, раздевайся. Только тут, развязывая заиндевевший возле лица непривычный платок Ивановны, Аночка разглядела своих добровольных спутниц и гостеприимных хозяек. Старшей из них было лет под сорок; крепкая и ладная, с широким лицом, с глубоко сидящими, карими, чуть сощуренными глазами, скуластая, полногрудая, она была такова, что вполне могла одна справиться с двоими городовыми, без помощи кладовщика Федота. Вторая, лет двадцати пяти-двадцати семи, худая, с яркими пятнами румянца на щеках, голубоглазая насмешница, могла бы быть настоящей красавицей, если бы не была так худа. Обе они уже разделись, пока Аночка беспомощно путалась с завязкой платка на спине. — Да ты и вправду как барышня, раздеться сама не можешь! — усмехнулась ей младшая. — Повернись, развяжу. Аночка скинула шубку, и только тут, когда она осталась в одном платье; они поверили ей и словно бы удивились. — Да вправду ведь барышня! Ишь ты! — сказала старшая. Она достала три чашки, вышла в соседнюю комнату, загремела печной заслонкой и принесла жестяной горячий прокопченный чайник. — Согреться, — пояснила она. — Садитесь! — сказала младшая, подвигая Аночке стул. — Да, Манька, ты стульце-то вытри! Платьице могут замазать, — прикрикнула старшая. — А чего на нём? Что мы, свиньи, что ли! — отозвалась та, посмотрев на Аночку, как ей показалось, уже с какой-то враждой и отчужденностью. И все же, взяв с окошка тряпицу, ока для виду протёрла стул. — Садитесь, оно не запачкано, — с вежливым холодком предложила Манька. Аночнв села и огляделась. Каморка была в половину её, Аночкиной, комнаты, с дощатой переборкой, на два вершка не дотянутой доверху, оклеенной газетами и листами каких-то журналов. Две узкие железные кровати одна напротив другой, у стенок, сразу определяли хозяек: одна была под лоскутным ватным одеялом, с двумя необъятными подушками, другая — с кружевной накидкой на единственной тощей подушке, под голубым сатиновым стёганым одеялом. Над ним висели крошечное зеркальце, окруженное бумажными розами, чистое полотенце и фотография моряка. Над лоскутным одеялом тоже висели две карточки, изображавшие двух гладко выстриженных ребятишек, лет десяти и двенадцати. — Сыновья? — обратилась Аночка к тете Лизе, как младшая хозяйка звала свою подругу. — В Рязани в ремесленном учатся, — словоохотливо ответила та. — Отец-то в китайцах пропал, а мальчики оба в ремесленном, на столяров. Манька вон говорит, их на фабрику взять, все, мол, будете вместе, а вы на неё поглядите — ведь свечкой тает! Такое уж ткацкое дело. Меня-то она не пробьет, чахотка-то, а молодые ведь жалость глядеть, как горят. Что же я за животная буду — возьму их сюды! Съезжу на праздники повидаться — и рада: здоровы, сыты, обуты. Грамоте обучаются, ремеслу — ну и слава богу. Во студенты-то нашего брата не пустят ни так, ни эдак, а по столярному нету такого вреда, как в прядильном, во ткацком. У них и отец был столяр. Я смотрю — были бы здоровы, а что при себе — и собака рада, когда при себе щенки, да и то бездомной собаке не в радость, а в горе. Как нечем кормить — заскулишь!.. А в праздник я жамок им, пряников, леденцов привезу, зацалую — и рада до новой свиданки. Ванятка, намедни на рождество уткнулся в плечо мне да шепчет: «Ты, ма-мынька, годика три потерпи, я мастером стану — и тебя и Серёньку тогда прокормлю…» — Она с умилением поглядела на карточку старшего и смахнула слезу. — И прокормит! — уверенно заключила она. — Любите их? — спросила растроганная Аночка. — Да как сказать, — любишь? Дюбила бы, так не уехала бы в Москву разгонять тоску, а то поскакала, срамница, — с укором себе ответила тетя Лиза. — А зачем поскакала? Аль тут заработаешь больше? Поп звал в кухарки… Нет, не пошла. Тут, мол, фабричная воля. А какая тут воля, — вот, слышишь, храпят, как вольные птахи. Ведь как каторжаны живут, ну чисто как каторжаны — одних кандалов не хватает!.. Живут да лампадку палят перед богом, за каторжное житье за свое бьют поклоны, на рождество-то попу целу полтину насобирали со всех за обход с иконой — ведь не богу, попу! Да пусть его лихоманка возьмет, я три года в кухарках жила у попа. Я породу их знаю! Домой придёт — и считат, исчитат с попадьюхой бедняцкую кровь по грошу, чтоб он сдох! А муж у меня захворал, я за месяц вперед умоляла — мне шиш попадья сует в нос… — Вы, стало быть, в бога не верите? — осторожно спросила Аночка. — Дура ты, барышня, дура. Да кто же его, бога-то, видел? Верь не верь, а по-божьи живи — тут и сказ! Молодая фыркнула. — Ты чего, шалава, смеёшься? — спросила старшая. — Да ты больно по-божьи живёшь! — А чем не по-божьи? Что с Федотом гуляю? А что за беда?! За то и бог не спросит. Красть не краду, от детей его не отбиваю, а я ещё не старуха, мне тоже надо! Ты, барышня, не слушай меня. Это я ей, срамнице, сказала. — Ну ладно, ладно. Давай я чайку-то налью, посогрейся — отмякнешь! — усмехаясь, ответила Маня. — Подвиньте свою-то, барышня. — Опять! — раздраженно воскликнула Аночка. Обе женщины взглянули на неё с удивлением. Аночка смутилась. — Извините, пожалуйста. Это где я живу, я всё время с кухаркой ссорюсь за то, что она меня зовет барышней. — Обижаетесь, стало быть? Как же вас звать — мы ведь имя не знаем… — Анной. — Аннушка, стало быть. Правильно обижаешься, Аннушка, — согласилась тетя Лиза. — Старушечье имя! — недовольно сказала младшая. — Молодых больше Нюра зовут или Нюша, тоже Анечка. — Мама меня звала Аночкой. — И Аночкой хорошо, — согласилась Маня. — Пейте, Аночка, чай, а вот наше печенье, а вот наш сахар, — сказала она, поставив на накрытый клеенкой стол нарезанный хлеб и солонку с солью. — Не сладко, зато горячо! — одобрила тетя Лиза. — Ты что же, не у родителев, значит, живёшь, у чужих? — спросила она Аночку. — В нахлебницах. Комнату там снимаю, — ответила Аночка, с удовольствием прихлебывая горячий чай из заваренной мяты. — И учишься, значит? — Учусь. — А отучишься — замуж пойдешь и всю науку забудешь. Богатым зачем наука! — Мама была жива — не забывала науки, в учительницах служила. И мне тоже служить всю жизнь. А богатство откуда же? Нет никакого богатства. — А мать-то давно померла? — Лет шесть. — Сиротинка, значит, — сказала тетя Лиза. — Братья-сестрицы есть? — Старшая сестра за доктором замужем. — А сама? Учительша тоже? — Никто. Так, мужняя жена. — Разлюбезное женское дело! — высказала заветную думу тетя Лиза. — А кто же ваш отец-то? — Статистик, — отвечала Аночка. — Учёный, что ли, какой? — не поняла тетя Лиза. — В земстве служит. — А из-за чего, вы скажите, в студентах пошла заварушка? — спросила Маня. — Им чего не хватает? — За то, что в Киеве и в Петербурге студентов в солдаты забрили, — ввернула Аночка, как ей казалось, особое «простонародное» словечко. — За что ж их забрили? — Опять же — за сходки и забастовки. — Значит, и этих голубчиков, что в Манеже, тоже в солдаты отправят? — спросила Маня. — Этих отправят — другие станут бороться, — уверенно и задорно ответила Аночка. — Всю Россию в солдаты не сдашь и в тюрьму не отправишь! — Ишь ты какая!.. А тот говорит — «малявка»! Да ты молодец, — похвалила Маня. — Недаром мы за тебя заступились. А то ведь студенты бывают разные тоже… — Разные, — согласилась Аночка, вспомнив Геннадия. — Есть из помещичьих деток студенты, из фабрикантов… — Ну, те небось не бастуют! — сказала старшая. Мятный чай был давно уже выпит, но они не ложились. Работницы словно забыли о том, что им скоро уж вставать на работу. — А кабы фабричных за забастовку загнали хоть в тот же Манеж, студенты пошли бы за них с полицией драться? — спросила Маня. — Много пошло бы, — с уверенностью ответила Аночка, вспоминая разговоры с товарищами и прокламации, которые составлялись в её комнате. — Враг-то общий. Студенты одни не справятся, если народ не поддержит. И фабричным одним не справиться тоже, — сказала она, повторяя мысль Феди о том, что не может быть для студента свободы, пока вся страна сидит в сплошной огромной тюрьме. — Кабы все-то студенты были такие, как вы! — одобрительно сказала Маня. — Ну, давайте ложиться. За полночь пошло. Мы с тетей Лизой, а вы на моей кровати, если заразы моей не боитесь. Говорят, у меня чахотка… — Ну что вы, чахотка! Я видела чахоточных — совсем не такие! — сказала Аночка, чтобы ее успокоить, а у самой побежали мурашки от этого слова. И когда погасили свет и она легла на подушку Мани, то подстелила под щеку «на всякий случай» снятую с себя кофточку. Она подумала, что от страха перед чахоткой теперь не заснет, но тотчас же перед её глазами задвигалась толпа людей, появилась усатая физиономия в полицейской фуражке, а рядом — огромный Федот, и полицейский кричал ему: «Ты Федот, да не тот! Федот, да не тот!» Полицейский поймал её и колол булавками. Зудело все тело от этих уколов. Она металась, рвалась, стонала… Аночка проснулась уже при полном свете дня, когда в замороженное окно каморки светило яркое зимнее солнце. Очнувшись, она не могла понять, где находится, и медленно припомнила весь разговор с ткачихами — хозяйками, комнаты. Кофточка давно уползла с подушки, и Аночка, вспомнив о чахоточной хозяйке кровати, живо вскочила и начала одеваться. Все тело было покрыто какой-то сыпью… Аночка брезгливо рассматривала на руках, на груди и на шее красные пятна, когда дверь скрипнула и молодая девушка деревенского вида, маленькая, белобрысенькая и бледная, без спросу просунула голову из соседней комнаты. — Уй, как тебя, свежую, клопы всю изгрызли!.. — сочувственно воскликнула она. — Тётка Лиза и Манька тебе наказали чаю напиться и никуда не ходить. Да велели спросить, деньги есть ли. Коли хочешь, я в лавочку сбегаю, что куплю… Аночка только тут поняла, что за сыпь покрыла ее, и разглядела по всем стенам на газетах темно-бурые пятна от раздавленных клопов. Она натянула валенки, вспомнила про платок Ивановны. Раньше вечера она и сама не решилась бы показаться на улице в атом наряде. В кошельке у нее было немножко денег, во всяком случае более чем достаточно, чтобы устроить себе и хозяйкам довольно роскошный пир: купить ситного, сахару, колбасы, селедки. — Ты мена Варькой зови, — сказала ей новая знакомка. — Сбегай, Варенька, в лавку, купи, — обратилась Аня. Та фыркнула. — «Варенька»! — повторила она с усмешкой. — Ладно, сейчас… — А ты сюда выходи, тут теплее, — позвал Аночку мужской голос. — Спасибо. — Да ты не бойся, иди. Я на тебя посмотрю. Ночью-то не спится. Я слышал, что ты говорила. Слыхал, дочка. Ты выходи, да и дверь отвори к Лизке с Манькой. Покуда их нет, мы всегда отворяем, чтобы лучше нагрелось у них… Аночка вышла. — Фу ты каплюшка какая! — усмехнулся взлохмаченный бородатый человек, который лежал на печи. — Ну, здравствуй. Станем, стало, с тобой и с Варькой втроем домовничать. Я на работу теперь — шабаш — не хожу, а все-то ушли… а я уж совсем шабаш. — Почему? — спросила Аночка, услышав в самом голосе его ту значительную и вызывающую недоговоренность, которая требует от собеседника настойчивых вопросов. — Сорок пять лет я отработал — и буде! — со злостью сказал он. — Руку мне размололо машиной. Гляди, — он, будто хвастаясь, показал из лохмотьев красный, словно отмороженный, обрубок. — Так и крещусь теперь левой, и блох ловлю левой. Живи — не тужи!.. Отец тут, на Прохоровке, пропал — об стену его головой ударило, тоже попал под ремень. И я крепок и ловок был, пока ноги мне не сломали на стенке. — Как — на стенке? — А в кулачном бою. Мы, значит, ситцевики — «мамайцы», а прядильщики — те, по-нашему, по-фабричному, значит, «барбосы». Рассудить — так причины-то нет между нас никакой, одна глупость. За что нам дружка на дружку лезти на драку, — В лавочку, — ответила Аночка. — Вели-ка ты ей, Христа ради, распроклятого зелья купить на гривенник для убогого. Выпью — полегчает… Варька, которая собралась уже уходить, задержалась слегка на пороге. — Велишь, что ли, барышня? — спросила она. — Ну, купи, — согласилась Аночка. — Вот спасибо. Ин беги, слышь, беги! — поощрил калека девушку. — …Вот так и остался теперь с култышкой. Куды деваться? В контору пошел. Прогнали. И из «могилки» прогнали… — Как — из «могилки»? — спросила Аночка в недоумении. — Из спальни, значит. Там, в спальнях, нары у нас дощатые, как грибы, разделены. Работаешь — держат. Не стал фабриканту нужен — взашей! Когда тепло, то хожу копейки сбираю на паперти у Николо-Ваганьковской церкви. Рабочий народ не богат, а из церкви идёт — всё подаст! И тут тоже из милости держут. Каб не милость да жалость, что бы с убогим сталось!.. А как все на работу, я дом сторожу. — Он усмехнулся. — Нищету да беду от воров караулю! Знают, что всё сберегу, никого не обижу… А Варька племянница мне, сестры, значит, дочка. Старшая, значит, а земли-то надел — какой там надел, един грех! В деревне-то нечего есть, — ну в город, на фабрику. Ехала — не страшилась, а как увидала меня без руки, так сомлела. Неделю живет, нищенский, христарадичный хлеб мой жует, а пойти на фабрику смелости нету. И домой воротиться, в деревню, нет силы-мочи — такая там нищета, беднота: шесть ребят один меньше другого. Каждый кус ныне на восемь режут, а ей воротиться — на девять кромсай. И так мало… Кабы не голод смертный в деревне, то я и сам бы туда добрался, хоть пешком… А сестра Аксюта не знает, что я калека. Писали от ней мне письмо. «Разлюбезный мой братец Антон Петрович! Ты на фабрике зубы съел, хоть, может, мол, ты не богат, да семьи у тебя хоть на шее нету. Сделай ты милость, хоть Варьку возьми к себе, пристрой девку к фабричному делу…» Ну, я ответ написал: «Любезная моя сестрица Аксинья Петровна! По родительскому завету, как старший брат, должон я тебе помогать, да помогалку мне бог не вырастил. Хотя я палат высоких за все годы мои с фабриканта не нажил, а девку свою присылай, пристрою». Девка ехала — думала жизнь человечью увидеть, а как приехала — взвыла да три дня проплакала. Нынче отходит маленько. На неделе ее все равно отведу в контору, хоть обманом, хоть силой, а сдам на работу… Девушка возвратилась из лавки с покупками, которые несла незавёрнутыми. — Все смотрят — сколько белою хлеба! — кричат: «Не на свадьбу ль? На чью?» Я, мол, дядя Антон собрался жениться… Смеются… — жадно глядя на еду, оживленно рассказывала она. Аночка уже слышала от Феди и особенно от Васи о тяжёлой жизни в фабричных рабочих казармах, но тот мир, который раскрылся ей здесь, показался страшнее, того, что они говорили. Отхлёбывая прямо из горлышка бутылки принесенную племянницей водку, дядя Антон стал ещё разговорчивей. Он вспомнил с охотой всю тяжкую прожитую жизнь, от первых детских лет рабочего ученичества до последнего дня пребывания на фабрике, все обиды и притеснения, все рабочее горе. Варька слушала его с выражением испуга. Лицо её всё больше бледнело, становилось все более убитым, расширенные глаза наполнялись влагой, не раз в течение рассказа она не успевала их отереть ладонью, и слёзы ползли у ней по щекам… Дядя Антон позабыл про неё. Его обидам и горю, в которое вылилась вся его тяжелая, подневольная жизнь, был нужен свежий, умеющий чувствовать слушатель, и он наконец нашел его в Аночке. Наевшись селедки с хлебом и колбасой, с горячей картошкой, они непрерывно хотели пить. Раза два за длинный день Варька вытаскивала на стол огромный чайник, который они держали в печи. Они пили чай из нестерпимо горячих жестяных кружек, и дядя Антон все тянул и тянул свою бесконечную жалобу на бога и на людей, с ненавистью и с какой-то озлобленной похвальбой тем, Сколько горя и тяжести выпало на его долю. Когда он пил водку, ему хотелось всегда все припомнить и рассказать, но как только, бывало, начнешь и едва расскажешь какую-нибудь одну из терзающих память обид, как тотчас тебя перебьют двое-трое: — А со мной тоже было раз так… — Нет, постой. Дай мне рассказать… И в чужом океане невзгод и кручины свою несчастную долю понесет, как щепку, завертит, закрутит и скроет из глаз… Аночка не перебивала его, и страшная повесть дяди Антона в первый раз в жизни была им рассказана почти до конца, — безжалостная, простая, жестокая повесть, в которой было достаточно пьянства, случайных убийств, детских смертей, чахоточных кровотечений, безрадостных браков, голода, темного суеверия, взяток, холуйства, плетей, мордобоя, травли, сумасшествий и нищеты, нищеты, нищеты… Варька тихонько всхлипнула раз и, другой и вдруг, захлебнувшись воздухом, закричала. — Варенька! Что ты? Чего ты? Варюшка, Варюшка!.. — вскочив, бормотала Аночка, сама не умея сдержать катившиеся слезы. — Не пойду! Не пойду! Не пойду! — отбиваясь, кричала Варька. Дядя Антон ошалело глядел на нее в тупом, неподвижном молчании и вдруг догадался и сплюнул. — Тьфу! Паралик-то тебя расшиби! Вот ведь старый дурак что наплел!.. Варька, слышь! Слышишь, дура!.. Ведь за сорок пять годов насбиралось обиды. А когда помаленьку идет, оно вовсе не страшно!.. Дура! Мужа сосватаю!.. Тьфу ты!.. Он заворочался на печи, ожесточенно пуская махорочный дым. Аночка увела захлебнувшуюся чужими несчастьями Варьку в комнатушку Маньки и тёти Лизы, притворила визгливую дверь, утешала девушку, как умела. В сумерках по крыльцу застучали ногами, затопали, обивая снег, и вошли тетка Лиза и Маня. — Заждалась? — приветливо спросила Маня с порога. Она присмотрелась к столу. — Ух, пир какой нынче: и ситник белый, и колбаса, и селедка… Варька! Кланяйся тетке Лизавете — она тебя безъявочно, за глаза определила на фабрику. Что ж ты застыла? Пляши! Варька, которая попритихла, а теперь хлопотливо вскочила, чтобы педать им обед, вдруг уронила руки и пошатнулась. — Ой, правда? — как от боли осев на скамейку, сказала она упавшим и слабым голосом и вдруг вскинулась вся, точно в судороге, и закричала как исступленная: — Убивай! Убивай — не пойду! Чтоб мне сдохнуть, сама удавлюсь, окаянная я, в прорубь кинусь, в колодезь — на фабрику не пойду! — Представленье за три копейки! Как будто на ярманке! — строго произнесла Лизавета. — Молчать, паскуда! — крикнула она грозно. — Щи подавай! Люди с работы, а ты тут кликушей орешь!.. Оторопелая Варька умолкла, кинулась к печке и притащила горшочек с кислыми щами. Тётя Лиза с усмешкой хлопнула её по спине широкой ладонью. — Барышня тоже нашлася, слюни развешивать! — с добродушной суровостью сказала она. — Ты что, лучше всех на свете?! Садись-ка щец похлебай, да станем пить чай с белым ситником. Ой, да и с сахаром! — заметила вдруг она. — Барышней будешь нынче, а послезавтра и на работу… Да ты не бойся, дурища, я сама тебя стану учить — всё пойдет как по маслу… Новые приятельницы ещё не покончили с «пиром», затеянным Аночкой, а в соседней комнате кипел уже муравейник: возвратившиеся с работы бранились, делили, наваренное с утра в общем котле мясо, считали картофелины, плакал ребенок. От смешения женских и мужских голосов стоял гвалт, в котором было нельзя разобрать ни отдельной фразы, ни общего смысла сплошной перебранки, когда энергично хлопнула входная с улицы дверь и за перегородкой раздался по-хозяйски повелительный голос: — А ну, Лизавета! Где ты там?! Собирайся к Манежу. Манька! — Низенькая дверца в клетушку взвизгнула, распахнулась, и богатырь Федот в коротком ватнике, в валенках и высокой заячьей шапке, нагнув под дверным косяком голову, вошел к ним. — Извиняйте! Тут у вас ба-арышня! — с притворным испугом сказал он. И вдруг засмеялся. — А я говорил — удерёт от вас барышня, не дождётся!.. Ты, барышня, не серчай, — обратился он к Аиочке, — обсчитался я на тебе… — Буде врать! Что за барышня?! Аночкой девоньку звать, — вступилась тётя Лиза. — Аночка?! Мое вам почтеньице! Очень приятно! — сказал Федот, отерев сначала о полу ладонь, а затем подавая Аночке руку. — Не жалаете ли пройтиться? — Он шутовски поклонился, левой рукой подкручивая рыжий ухарский ус. — Мы всей улицей, почитай, собиралися. — Не ори, не ори! Чего разорался?! — одёрнула его тётя Лиза и хлопнула по спине. — Сейчас соберёмся, идем. — А ну-ка для храбрости, Лизка! — весело подмигнув карим глазом, сказал Федот. Он вытащил из кармана косушку и привычным ударом ладони по донцу ловко вышиб из горлышка пробку. Когда он хотел налить Аночке, Лизавета строго остановила его: — Ну что ты, дурак! Она разве может! — Да я не неволю! Я так, по-хорошему, без обиды, — с мягкой усмешкой пояснил он. Этот рябоватый добродушный весельчак великан чем-то напомнил Аночке гимназического сторожа, отставного солдата, — которого она знала лет пять, и показался ей симпатичным. Лизавета лихо, по-мужски, а Маня глоточками, чуть жеманясь и морщась, с удовольствием выпили свои чашки, стоя уже одетыми у стола, погасили свечку и вышли. — Бабы-девки, гулять! Мужики, собирайся! — бойко и весело крикнул Федот, выходя в соседнюю, переполненную народом каморку, похожую на цыганский табор. — Куда поперлись! Куда?! — злобно взъелась плотная пожилая женщина. — Чего там не видали?! Раньше легли бы да к обедне встали бы раньше — богу молиться. — А чего ему молиться?! Он и так нас боится! — озорно отозвался Федот. — Тьфу, нехристь пьяный! — откликнулась та. — Не знаю, как там насчет бога. Бог на нас, сирых, не смотрит, — сказал, очищая под лампой картошку, взлохмаченный, бородатый старик. — А вот барчат выручать не пошел бы я нипочем. Они из студентов выйдут, на нашу же голову сядут. Ведь ты посуди, Федот, — кто есть студенты? Лет через пять, глядишь, земский начальник! — А через десять — полицмейстер! — подхватил второй рабочий, стеливший себе какие-то лохмотья для спанья на полу. — А не то и ещё чёрт-те знает кто! Может, он управляющим фабрикой станет, не то прокурором! — сказал первый. — А то фабричным инспектором, — подхватил второй. — Всё едино — собака ли, пес ли… — Небось тогда они бунтовать не полезут! — поднял голову еще один, уже успевший улечься спать на полу, рабочий. — У них ведь семейный спор: сынки против батек встали, ну, батьки им всыплют по задницам — и помирятся. А тебя, Федот, словят — в Сибирь упекут! — А зачем нас в Сибирь? — усмехнулся Федот. — Нам и тут тоже каторга. Мы им тут понужней, чем в Сибири! — Да что вам шуметь за студентов, за барских детей?! Свои ребята небось подыхают в казармах, так вы шуметь не идете? — вмешалась женщина, кормившая грудью ребенка. — Буде врать! Буде врать! — раздался в печи голос калеки Антона. — Студент за рабочего шел? Шел, братцы! Студент и на каторгу шел, и в тюрьму, ив петлю! Мы студентов видали еще лет двадцать назад, а кто не видал, тот нас, стариков, спроси. — Да кто говорит, что мы за студентов идем? — возразил Федот. — Мы за себя, за рабочую долю идем, не за студентов. Да с вами, я вижу, каши не сваришь. Вам бы только нажраться да спать… Пойдём, кто идёт! Пошли, девки-бабы! — с прежней лихостью заключил Федот и первым шагнул за порог… Аночка вышла на улицу, взявшись под руки с двумя неразлучными вчерашними спутницами. Из соседних домишек выходили такие же, как они, «фабричные», незнакомые люди, такие же, как те, что вчера затеяли схватку с городовым из-за маленькой курсистки в большом платке и кухаркиных валенках. Из темных переулков двигались неясными толпами люди ещё и ещё, их собралось у заставы уже человек с четыреста. Иные столпились у коночной остановки. — Кто на конку? — выкрикнул одинокий мужской голос. — Пешком доберёмся! — отозвалось из толпы. — Куда-то вся Прохоровка пошла таким скопом? — добродушно спросил у заставы городовой. — Тебя не спросили куда! Гулять по Тверскому! Богу молиться! В церковь! — кричали ему. — Может, нас заберёшь?! — А ну, забирай меня, забирай! — воинственно наступал на городового чуть захмелевший Федот. — А ну, забери меня в часть! — Чего ты ко мне пристал? — обиженно огрызнулся городовой. — Не признал меня, что ли? Я по-свойски спросил: мол, куда? А не хочешь — не сказывай. Я никого не трожу!.. — А ты потрожь, ну, потрожь! — наседал Федот. — Ан не трожу!.. Да ты посмотри: ведь сколько народу — никто не скандалит. Один ты напился! — урезонивал городовой. — Напился? Дурак ты, будочник! — возмутился Федот. — Да ты меня разве поил?! Да где ж я напился?! Совсей получки едва полтора целковых осталось… — Пойдем, Федот, ну его! Федот Степаныч, пойдем, не вяжись, гляди — он ведь смирный! — урезонивала тетя Лиза расходившегося приятеля. Толпа перешла заставу и потекла по Пресне. Из пивных выходили рабочие, кричали: — Куда? — К Манежу! — весело отвечали им. — Товарки, товарки! Что там творится! — бойко забормотала разбитная ткачиха, запыхавшаяся, врываясь в толпу. — Я на конке туда уж слетала, у Манежа была. Ой, бабы! Ой, девки! Народ-то с солдатами в драку лезет, солдаты прикладами бьются… Толпи-и-ща!.. С Замоскворечья фабричных сошлось, от Эйнема, грачевские тоже, гужоновцы там, от Шмидта — со всех сторон!.. А барышнев да студентов сколько! — Гульня! — крикнул довольный Федот. — А ну, с казаками потешимся стенка на стенку! — Ну, не больно, не больно-то с ними! Они и в нагайки возьмут! — охлаждала его тетя Лиза. — Ой, бою-юся! — дурашливо крикнул Федот и комически схватился за живот. Толпа самой зеленой фабричной молодежи — подростков — окружила Федота, видно уже зная его забавные выходки. — Дядя Федот, ты кого боисси? — спрашивал назойливый подросток. — Дядя Федот, ты кого боисси? — Полиции, казаков боюся! — крикнул Федот, по-прежнему дурашливо ломаясь. И вдруг со всех сторон запищали пищалки, затрещали полицейские свистки, застрекотали трещотки — это человек полтораста прохоровских мальчишек присоединились всей своей подростковой «спальней» к толпе старших. — Здорово, дядя Федот! Они небось сами нас забоятся!.. — в восторге от шума кричал первый мальчишка. — А вы вот что, робята! Слушать меня, ерши трехгорски, малявки да голевастики прохоровски! Слушать! — крикнул Федот. — Без времени шуму не поднимать. Нишкни! Все молчите! Как время придет, я шапкой махну, вот тогда всей оркестрой играй! — Ур-ра-а! — заголосили ребятишки, восторженно прыгая вокруг своего великана-предводителя, который придумал для них эту радостную игру. Уже подходя к Кудринской площади под многоголосое, торжественное пение «Дубинушки», Аночка услышала у себя за спиной знакомый голос рязанского Мишки-медика, который разговаривал с рабочими, балагуря и шутя на свой обычный манер: — Полиция да казаки беспорядки чинят — ни проходу порядочным людям от них, ни проезду… У Манежа одних приставов человек полтораста. Ежели нам этот скоп разогнать, мы еще благодарность получим от обер-полицмейстера за водворение тишины и порядка! — Петя! — крикнула, обернувшись назад, тётя Лиза. Студент их догнал. — Здравствуйте, тётя Лиза! Маня, здравствуй! — Гляди, у нас новенькая какая, знакомься, — сказала Маня шутливо, указывая на Аночку. Мишка вгляделся ближе в лицо девушки и, узнав ее, скинул свою фуражку блином и закрестился. — Сила святая! Аночка! Давно ль во ткачихи сподобились? Валенки, бабушкин теплый платок! — Я у них ночевала, — с оттенком похвальбы ответила Аночка. — Мы эту барышню от фараонов отбили вчера. За неё там такая буча пошла у Манежа, — сказала медику Маня. — Хорошая барышня, даром малявочка! — похвалила её Лизавета. — У меня был обыск вчера, — шепнула Аночка Мише. — Ох, сколько их было в прошедшую ночь! Несть числа… Федю забрали, Кольку, Митяя — все в Манеже. Земляческий комитет собирается сегодня в новом составе, на новой квартире. Запомните адрес. — Он назвал дом и номер квартиры. — На вопрос: «Вы к кому?» — ответите: «Навестить больного». — Постойте, — вдруг спохватилась Аночка, повторив про себя адрес. — Ведь это Геннадий! Он же «академист». Он нам не сочувствует. Почему у него? Она почувствовала, что краснеет. — А вы его знаете? Нет, он ничего человек. Студент как студент. С ним говорили. Он очень, рад. Говорит — у него безопасно… — Ну, так или иначе — я туда не приду… Вы никому, пожалуйста, не говорите, что сообщили мне этот адрес, — попросила она рязанца. — Кстати, если вам к десяти, то пора уже ехать… — Ой, да, правда! Ну, я побежал! А вы в таком случае уж рабочих не оставляйте. Нам связи нужны… Он наскоро попрощался с Аночкой и исчез в толпе, возраставшей от шага к шагу. Тетя Лиза и Маня взяли Аночку под руки. — Ты, значит, с Петькой уже раньше знакома? — с уважением спросила Маня. — С каким это Петькой? — Ну, с каким ты сейчас говорила-то, с маленьким докторенком. Он добрый. Тут малый один умирал от горячки, Петька с ним ночевал и дневал. Душа-человек. Мы его третий год уже знаем. Товарищ был у него, чудачок такой же — Сеня Володечкин, он от чахотки умер… — Который песенки сочинял про чай? — спросила Аночка, живо припомнив первую встречу в вагоне с рязанцами. — Он про все сочинял. Молодой тоже, добрый такой был мальчонка. Нас-с тетей Лизой грамоте выучил… Аночке радостно было идти среди этих новых для нее людей, разговаривать с ними как со своими, и было так удивительно, что она уже ощущала полное доверие их к себе и сама доверяла им тоже, как близким и давним друзьям. Но в то же время не оставляла ее и новизна ощущений. Она понимала, что тут для нее открывается новая жизнь, новый мир, тот самый таинственный мир «подполья», в котором творится великая народная тайна, где люди носят даже другие совсем имена. «Как в монашестве, — подумала Аночка. — Вот и у Миши подпольная кличка Петька…» Она додумала, что, может быть, скоро и у неё появится кличка, которая ей заменит привычное с детства имя. — А Петька теперь кружок ведёт у вас вместо умершего Сени? — осторожно спросила она. — А ты, коль не дура, молчи, — отрезала Лизавета вдруг раздраженной зло. Аночка, смущённая, замолчала. Ей было стыдно, что вопрос о кружке она задала из простого девичьего любопытства, как гимназистка. В то же время она удивилась новому облику тёти Лизы. «Вот ты какая! Вон вы какие!..» — подумалось ей с уважением. — Не обижайся, Аночка, правду сказать, тётя Лиза не зря осерчала, — смягчая резкость подруги, шепнула Маня. — А я не обиделась вовсе. Сама виновата, — призналась Аночка, ещё более укоряя себя. Значит, рязанец тут был не случайно. Он должен был идти вместе с рабочими, а уходя, оставил Аночку за себя. Он ей доверил такое дело, а она показала себя легкомысленной. — Ну и молчите, девы! На том, значит, мир! — сурово остановила их тётя Лиза. Медленно и в порядке двигалась толпа, задерживая проезд встречных извозчиков. Они подошли к Никитским воротам, но в это время по Никитской навстречу им, от Консерватории, с пением «Марсельезы» появилась запрудившая улицу другая толпа. Прохоровцы дружно выкрикнули, «ура» и подхватили напев, как вдруг с обеих сторон из бульварных проездов налетели конные жандармы и городовые. — Разойдись! Разойдись! — кричали они, направляя лошадей на толпу. — Разойдись! — Пешие городовые выскочили из-за молочной Бландова и из-за аптеки, кинулись перегораживать цепью площадь, встали стеной. — А ну, расступись-ка, девы! Дай разгуляться плечу! — прогудел за спиной Аночки голос Федота. Он вышел вперед, махнул шапкой и бесстрашно, трусцой побежал на полицию. — Прохоровски! За мной! Лупи фараонов! — грянул он на всю площадь. Сотни свистулек, сопелок, трещоток, рожков, полицейских свистков, усиленных криками ребятишек, пронзительно заверещали над Никитской площадью. Десятка три лучших прохоровских кулачных бойцов привычной стенкой с радостной готовностью побежали в сторону полицейских за своим вожаком. — Коллеги! Вперед! — задорно призвал своих какой-то студент с той стороны площади, и обе толпы с криком «ура», под визг и свист прохоровских подростков, так стремительно ринулись навстречу одна другой, что смели полицейскую цепь и слились в сплошное живое море, казавшееся бесконечно широким в ночной улице… Тётя Лиза и Маня крепко держали под руки Аночку. — Держись! Не теряться, девы! — временами по-командирски покрикивала тётя Лиза. — Вместе держитесь! — И в этой женщине Аночка ощутила твёрдость и мужество достойной подруги бесстрашного удальца Федота. — Господа студенты! Какое бесчинство и беспорядок! Время ночное! Пора по домам, господа! — уговаривал с лошади жандармский офицер. — Если не разойдетесь, я не могу отвечать. Казакам дано приказание господина градоначальника на ночь очистить улицы. — Мы мирно гуляем, песни поем! Что у нас, военное положение, что ли?! — крикнул кто-то в ответ из толпы. — Охотно верю вам, господа! — отозвался жандарм. — Но в городе есть темные элементы. Под общий шум пойдут грабежи магазинов, всякие безобразия! Прошу, господа, разойтись… Завтра праздник, весь день гулять можно… Раздался взрыв смеха. — Продолжение следует завтра, коллеги! — тоном конферансье выкрикнул один из студентов. — Завтра с утра все на улицу! — подхватил другой, сложив руки рупором. — С утра все на улицу! — сотнями голосов кричали вокруг. — Все на улицу завтра с утра!.. В смешавшейся с пресненцами толпе Аночка слышала разговоры о том, что возле Манежа произошла рукопашная схватках полицией, солдатами и казаками. — Коллеги! Коллеги! Не расходитесь! Приглашаю вас к дому обер-полицмейстера! — крикнули из толпы. — К Трепову в гости, братцы! — узнала Аночка голос Федота. — К его превосходительству Дмитрию Федоровичу, на Тверской бульвар! — пронзительно закричал юношеский тенорок впереди. — Назад! — крикнул жандармский офицер. Тверской бульвар был уже отрезан сплошной цепью пешей и конной полиции, жандармами, уже на самом бульваре, между деревьев маячили знакомые фигуры конников с пиками — казаки. Но молодежь не хотела легко отступить. — Вперёд! — крикнул кто-то отчаянный. — Вперед, коллеги, вперед! В гости к Трепову! — Назад! — послышался окрик жандарма. — Арестовать!.. — Хватают студентов! — визгнула женщина. — Не давай, не давай! А ну-ка, пустите-ка, братцы, пустите подраться! — снова донесся до Аночки голос Федота откуда-то издалека впереди. — А ну, навались! А ну, отымай! Эй, навались! — кричал он. — Дружней, дружней, братцы! И вот уже оттуда же, с той же стороны, раздались трещотки, свистки и дикие крики прохоровских подростков… Зазвенел и погас фонарь на углу, за ним — второй; ловко выбитый камнем, погас и третий… Впереди кишела кишмя настоящая свалка рабочих и студентов с полицией. — С Никитского бульвара казаки! — выкрикнул кто-то. — Спасайся на Бронную! — подхватил другой испуганный голос. — Стой, не беги! Не бежать, коллеги! Не тронут! — останавливали трусливых трезвые повелительные голоса. И все же толпа начала быстро редеть, растекаться. — Калоша! Коллеги, кто потерял калошу? Брюки так потеряете! — насмешливо кричали с площади вслед удирающим. И вот уже где-то рядом Аночка услыхала в темноте; все гуще заливающей площадь, удовлетворенный голос бесстрашного Федота: — Удирай, удирай, ребята! А ну, девки-бабы, пропустите студентов!.. Студент с окровавленным лицом пробирался в толпе рядом с Аночкой, не вытирая с лица кровь и натягивая на руку оторванный от шинели рукав. — Ничего, ничего, не робей! Поутру мы сызнова выйдем, тогда посмотрим! — бодрил кого-то неунывающий, неугомонный Федот… Несколько студенческих фигур проскользнули в толпе. Их заботливо пропускали в сторону Бронной. Аночка не решилась зайти ночевать домой, где могла ее ждать полицейская засада, оставленная после обыска. Снова она спала на постели Мани и проснулась от плача ребенка и нудной утренней брани за тоненькой переборкой. Там все уже встали, и шла, по-видимому, непременная воскресная ссора. — Покуда ребёнка кормила, банки единой мне кипятку не оставили, окаянные, весь самовар выхлебали! — кричала женщина. — А щепки-то чьи?! — Вот завела из-за щепок! Добра-то! — отозвался мужчина. — Добра! — закричала та. — А ты поди насбирай их в снегу! Намедни на склад пошла. Хромой черт содрал гривенник. А за что? За мешок дерьма, прости господи! Полный мешок на хребте притащила — в неделю пожгли, а я кипятку не видала!.. Думала, хоть в воскресенье попью, и опять все сцедили! — Заткнитесь вы, дьяволы, дайте хоть в праздник поспать! — зыкнул кто-то. — И поставить-то нет никого, — слушая только себя, продолжала женщина. — Встань, поставь, вскипяти, а покуда дитё накормила, все сожрали… — А самовар-то чей?! Самовар-то чей?! — однообразным аккомпанементом твердил дребезжащий старческий голос. — Мой самовар. Крантик-то все вертят, все вертят… Сызнова капает… Самовар-то чей?! — Замолчите вы там, окаянные, чтоб вам сдохнуть, собакам! — неожиданно гаркнула тетя Лиза. За перегородкой вдруг все притихло. Тётю Лизу все то ли боялись, то ли в самом деле сильно её уважали. — Ну, девоньки, живо вставать! Там от нашего пира чего-то осталось. Варька!.. — повелительно позвала она. Варька просунула нос в скрипучую дверь. — Сбегай к Авдеихе, хлеба возьми пять фунтов да чайник с собой прихвати, кипятку притащи… С самоваром их, сдохнешь… — И стюдню, — еще не проснувшись, откуда-то из-под подушки пробормотала Манька. — И стюдню на три копейки. Вот тебе деньги, — согласилась Лизавета. — Да живо, смотри у меня! Умывшись в холодных сенях из ковша над задрызганным мыльным ушатом, наскоро закусили вприхлебку с обычной мятной заваркой. — Сбирайтесь, сбирайтесь на улицу! И день-то какой! Ишь сколько солнушка! — торопила Лизавета. Аночка начала одеваться, но вдруг растерянно села. — Ты что? — спросила ее Лизавета. — Я не пойду… — Как так? Почему? — Да куда ж я днем-то, такая? — в смущении подняла она ногу в валенке и кивнула на шаль Ивановны. — Ах ты матушки! Как же я, дура, забыла! — ахнула тётя Лиза. — И вправду ведь, барышня, так вам срамно показаться! Простите уж, миленькая, меня. Я-то дура, совсем позабыла, что вы барская дочка. Ведь мы-то все попросту!.. Ну, так, хотите — сидите, хотите — домой к себе поезжайте в карете, а мы с Манькой гулять! До свиданьица, барышня! — с холодком оборвала тётя Лиза, повязывая тёплым платком голову. Аночка почувствовала, что всё потеряла в их глазах. Маня, одеваясь, отвернулась к окошку и не хотела встречаться с ней глазами. Аночка и сама теперь была смущена совершенно другим: ведь выходило, что ночью она не стыдится идти с ними вместе, а днём… «А вот Володя не постыдился бы. Оделся «бы мастеровым и пошел бы. А я именно «барышня», так вот и есть!» — злясь на себя, подумала Аночка. Она торопливо оделась и вышла вместе с ними на улицу, чувствуя отчуждение со стороны обеих новых знакомок. — На конке до Кудринской, что ли? — предложила тетя Лиза. — Давай, — согласилась Манька. О желании Аночки ни одна из них не спросила, и Аночка поплелась за ними на конку с сознанием своей же вины. Вся Пресня кишела народом. Конка была до отказа набита людьми, и от круглых задов тащивших ее лошадей валил, как из бани, пар… На конке из уст в уста передавалась новость о том, что за ночь студентов под сильной охраной вывезли из Манежа в тюрьму. — Народу-то сколько на улице! Быть нынче буче! — сказала уверенно тетя Лиза. У Кудринской площади они вместе вышли из конки. — До свиданьица, барышня. Вам ведь отсюда домой, — сказала Лизавета. — Нет, я с вами, — просяще ответила Аночка. — А я думала — вы за шляпкой пойдете… Да ведь днём-то с нами, простыми, срамно вам по улице… — Брось, тётка Лиза! — остановила Манька. — Пойдёшь уж теперь всю дорогу про шляпку… Вместе так вместе! И баста! Она деловито взяла Аночку под руку, но Аночке показалось, что в этом Движении Маньки не было уж вчерашней доверчивой, дружеской теплоты. Они пошли вниз по Никитской в потоке людей, который местами почти превращался в толпу. От Никитских ворот они повернули влево, по Тверскому бульвару. Бульвар был полон студентами, мастеровыми, курсистками, женщинами разных сословий, подростками-фабричными, гимназистами. Было тесно от публики. Впереди слышалось церковное пение. Какие-то женщины на ходу крестились. — Молебен за упокой государя-освободителя, — высказал кто-то предположение. Во многих церквах молебен был перенесён с 19 февраля на воскресенье 25-го, о чём было объявлено. Аночка с подругами и небольшой группой трехгорцев, приехавших вместе на конке, подходили к месту молебна. Против дома обер-полицмейстера на бульваре стояла толпа народа. На соседних деревьях, как обезьяны, висли мальчишки. Народ теснился на утоптанных высоких сугробах по обочинам главной дорожки бульвара, на растащенных из штабелей, сложенных на зиму, бульварных скамейках. — А ну-ка, прихватим скамеечку, — предложила Манька, проходя мимо штабеля. Втроём они ухватились и поставили скамью на ножки, забрались на неё, чтобы видеть, что происходит. Но зрелища не получилось: ни дьякона, ни священника не было видно в толпе. Раздавался только могучий, типично дьяконский голос: — Свобо-оды теснителя-я, студентов гоните-еля, умов помрачи-ителя-а, фараонов пове-ли-те-ля упокой, господи, — провозглашал на церковный лад этот голос, — чтобы ему лежа-ать да не вста-ать, людям жить не ме-ша-ать! Воздай ему, господи, сторицею за амбицию, за полицию… за весь московский лю-юд, пусть ему в глотку смолу черти льют! — Подай, господи! — стройно подхватил певчий хор голосов. — А нас от таких охрани-ителей, — продолжал бас, — и наста-авников, от полицмейстера до исправников, господи, упаси, подальше их унеси-и!.. — Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, поми-луй! — подхватил хор. К скамейке, на которой стояла Аночка со своими подругами, подошел господин в барашковой, шапке, с поднятым воротником. — Принцесса льда! Снежная королева! В каком вы виде?! — воскликнул господин. Аночка сразу узнала его, того вагонного спутника, «Колькиного шпика», как назвали его попутчики. Сердце её на секунду замерло, но вдруг озорная искорка прыгнула у нее в груди. — Ишь прынцессу себе нашел! — неожиданно для себя «басом» воскликнула Аночка. — А еще господин! Ты чего меня, девку, срамишь?! Вот как вдарю раз валенком по очкам — тут тебе и прынцесса! — Вот так девка! — воскликнул стоявший рядом мастеровой. — А ну, сунь ему в рыло, я его подержу! — Виноват, может, я обознался… Мне показалось — знакомая барышня, вместе ехали… — Ну и ступай к своим барышням, — вмешалась и тетя Лиза, — а наших, фабричных, не трожь!.. Господин, уже не слушая, заспешил по бульвару в сторону. — Анька! Какая ты молодец! Ну и девка! — бросилась обнимать ее Манька. И Аночка чувствовала, что снова и теперь уже навсегда завоевала себе их симпатии и уважение. В толпе студентов меж тем читал уже словно старческий, дрожащий голос священника: — А коли из ада полезет, да не сдержать его там ни огнём ни железом, окажи ему, господи, милость твою, устрой ему квартиру в раю да покрепче его со святыми там упо-ко-ой!.. — Со свя-тыми упо-кой… — плавно и молитвенно повел хор и вдруг залихватски подхватил: — Казаки! — предупреждающе закричали несколько голосов с бульвара. По прямому Тверскому бульвару было видно издалека, как от Никитских ворот въезжали на самый бульвар всадники с пиками. — Скамейки вали поперёк! — скомандовал откуда-то появившийся рыжебородый студент, «тот самый» Иван Иваныч. Десятки людей рванулись к сложенным на зиму тяжелым бульварным скамьям на железной основе. С невероятной быстротой, с грохотом валились скамьи в нескладно торчавшую в разные стороны, раскоряченную ножками гору, перегораживая бульвар поперек. — Полиция! — крикнули в это время с другой стороны. От памятника Пушкину двигались на толпу, в два ряда не менее сотни городовых. — Эх, Федота с ребятами тут не хватает! — пожалела Маня. — Ничего, пусть студентики сами поучатся на кулачках, — утешила Лизавета, — не всё на чужих харчах! — стараясь быть равнодушной, заключила она. — Студенты! Коллеги, сомкнись! Ни шагу назад! — крикнул рыжебородый, выбегая вперед. Кучка студентов побежала к нему. Но городовые перешли уже с шага на бег, опередили студентов, и четверо крепко схватили рыжебородого. — Не выдавай! Коллеги, отнимем! — закричали среди студентов. С криком «ура» они кинулись в схватку с полицией. Но городовые оказались сильней, привычней. Вот выхватили еще студента и, ловко вывернув ему руки назад, потащили к Страстному, ещё одного, ещё… — Возмутительно! Публика! Господа! — неожиданно закричал пожилой господин в пенсне и в почтовой форме. — Да как же мы позволяем полиции безобразничать?! Давайте поможем студентам! И с удивительной для его возрастали солидности прытью он пустился бегом в самую гущу свалки. — Пенсне: береги! — насмешливо крикнул парень мастерового вида. Лизавета подскочила к нему. — Эх ты! Сопляк, а не малый! Чем самому побежать, ты над другими тут зубоскалишь. В портки наложил? Фараонов спужался?! — Вон их сколь! Ну-ка, сунься сама! — А я вот пойду за тебя! — крикнула Манька. — А ну, девки, бабы, возьмемся! — на весь бульвар, как вчера Федот, зычно призвала Лизавета, устремляясь в бой на полицию. Народ побежал за ней. Но в это время стало твориться что-то совсем непонятное: городовые один за другим разлетались из кучи в разные стороны, вертелись волчками и, потеряв устойчивость, валились в сугробы, вскакивали, но, сбитые с ног своими товарищами, вертящимися так же кубарем им навстречу, падали снова. С полсотни городовых, вывалянных в сугробах, представляли собой необычайно смешное зрелище. — Борцы! Борцы цирковые ввязались! Вот так потеха! — с восторгом закричали вокруг. Только тут все увидели, что четверо штатских мужчин в одинаковых каракулевых шапках и модных пальто играют, как в мячики, городовыми. Городовым уже было не до студентов. — Гоги Багадзе! Браво! Бра-аво! — Ваня Бубен! Браво! Так их! Бас! Ваня Бубен! — Али Бикназаров! Брависсимо! — кричала окружающая толпа. Подростки пронзительно свистели и визжали от восторга. Когда полиция собралась наконец к наступлению на компанию борцов, сомкнувшись рядами и повернувшись тылом к толпе, — в вывалянных снегом шинелях городовые, казались только смешными. Лизавета рванулась вперед. — А ну, девки, бабы! — опять выкрикнула она боевой клич Федота. Фабричные и студенты, подростки мальчишки и девчонки-модистки, пожилые господа с барашковыми воротниками, с тросточками побежали толпой на полицию, с тыла напали на городовых, опрокинули их, вертя их в толпе, как щепки в волнах реки. И все потекло на площадь Страстного. Суетливый апоплексический пристав с трёхскладчатой шеей командовал ротой полиции, заботясь о том, чтобы загородить Тверскую и не пустить толпу к дому генерал-губернатора. — Вперёд! — кричал, предводительствуя толпою, освобождённый ею от полиции рыжебородый студент. — Вперёд, по бульвару! Вперед, коллеги! Весь народ ликовал. Взвился красный флаг. Толпа не могла успокоиться и тогда, когда позади остался и памятник, и Тверская, и Страстной монастырь. — Здорово, Анька! Эх, хорошо-то как! Господи, как хорошо! — восклицала Маня. И Аночке нравилось, что эта фабричная девушка зовет ее, как подругу, на «ты», называет Анькой, что они идут в этой толпе, крепко схватившись за руки. — Хорошо! — повторяла она, думая, как изумительно было бы, если бы здесь же был и Володя. — Дуры, вы, девоньки, «хорошо»! — передразнила их Лизавета. — Ну что тут хорошего? Ведь никого не свернём, не свалим — все по-старому будет. Пошумим-пошумим да утихнем. А назавтра все снова — фабрика и мастера… — …и крантик от самовара, и щепок мешок, — подхватила за нею Аночка, подумав, что в самом деле ведь их тяжёлая жизнь останется той же. — И неправда, неправда! Всё свернём, всё переделаем — вижу! — восторженно возражала Манька. — Ведь это начало только, и то сколь народу! Больше будет, куда сколько больше! Может, уж я от чахотки помру к тому времени, а народ все равно одолеет… — Ну-у, завела свою музыку про чахотку! — ворчливо упрекнула ее Лизавета. — Да, тётя Лизочка, я ведь о том не горюю, и горевать-то некуда. Я говорю, мол, народ одолеет!.. Гляди-ка, как хорошо! Флаг! Флаг-то наш! А полиция подступиться к нему не смеет, ведь вот что красиво-то, вот ведь что дорого! — Хорошо! Хорошо! — повторяла за нею и Аночка. Увлечённый толпою городовой в обвалянной снегом шинели, не чувствуя глаз начальства, осмелел и искренне заискивал перед окружающими: — А нам разве хочется вас обижать? Что ж, полицейские разве не люди?! Такой же солдат или дворник… Мы тоже ведь правду видим, — уверял он, на ходу отряхивая шинель. Толпа катилась вперед, унося Аночку, и она чувствовала себя единой со всеми — с тетей Лизой и Маней, с их подружками Тоней и Надей, с рыжебородым вечным студентом, который то и дело махал своей выцветшей, похожей на блин фуражкой, с веселыми подростками-мальчишками — со всей разношерстной, радостно, по-боевому возбужденной толпой с красным флагом, реявшим в воздухе. Аночка думала о том, где и когда она раньше уже переживала что-то похожее — наяву или просто во сне… Что-то такое похожее было в жизни, такое же радостное и боевое, но она никак не могла припомнить и только всем существом отдавалась мощному потоку, который состоял из многих тысяч людей и в том числе из нее самой, такой ликующей, кружащейся капли в океане людей, переполнивших улицы города. Толпа свернула с бульвара на Большую Дмитровку. Кто-то крикнул, призывая разгромить редакцию «Московских ведомостей». Но начальство уже ожидало, что ненавистная всем честным людям редакция грязной газетки может пострадать от народа. На улице возле «Московских ведомостей» верхами разъезжали жандармы. Несколько пущенных из толпы, должно быть, заранее припасённых, камней, ледышек, снежков разбили оконные стекла. Со звоном и дребезжанием они посыпались на тротуар. В толпе закричали «ура». Жандармы направили на толпу лошадей, но их закидали снежками, подхваченными с сугробов. Дворники выбегали запирать ворота домов. В некоторых домах, наоборот, несмотря на мороз, распахивались окна и фортки, и оттуда люди махали платками, красными лентами… — Хорошо-то как, Анечка, Анька! — восторженно повторяла Маня, сжимая Аночкину руку. Ещё один красный флаг совсем недалеко от них взвился в ветре над толпой. Он вился узкой лентой, было видно, что, как и первый, этот флаг сделан из трёхцветного: просто сорваны белая и синяя полосы и оставлена одна красная. Но он так вызывающе гордо вспыхнул, этот узенький, змеящийся язычок пламени, что во всех сердцах загорелся ответный огонь, и возле него, окружая его и словно вздымая его выше над головами народного шествия, взлетела призывная песня: А старый мир выползал навстречу тупым ощеренным рылом донских держиморд, похожих на царя Александра Третьего, фигурами городовых в круглых шапках и серыми солдатскими шинелями, заслонившими проход с Дмитровки по Варсонофьевскому переулку к гауптвахте со знаменитой каланчой и к дому генерал-губернатора «князя Ходынского», как звали в народе дядю царя… У Камергерского переулка снова кордон из полиции, жандармов и казаков закрыл выход к Тверской, и толпа потекла налево, по Кузнецкому мосту. Возле салона художников немолодой человек, несмотря на мороз, в одной чёрной блузе, без шапки, с огромной копной вьющихся черных волос, с тёмной бородкой, вскочил на тумбу, размахивая над головою газетой. — Товарищи! Граждане! Братья! — гремел его голос. — Сегодня в газетах напечатано послание святейшего Синода об отлучении от православной церкви великого писателя всего человечества Льва Толстого. Движение толпы стало медленней и задержалось совсем. Но задние ряды наседали, двигались, и толпа все теснее уплотнялась перед оратором, едва приметно сдвигаясь вперед. — За смелый голос против угнетателей и паразитов, за ясный ум, за любовь к народу и за измену стану обжор-захребетников лицемеры Победоносцевы, как стая волков, накинулись на великого гения России! — выкрикивал смелый оратор. — Они хотят анафемой очернить Толстого перед народом за то, что он в своих книгах показывает неправедных судей, взяточников-чиновников, обдирал, потому, что он показывает в книгах горе народа. Долой Победоносцевых, долой самодержавие! Да здравствует Лев Николаевич Толстой, свет России, совесть России и друг народа, — ура! Народ закричал ответное «ура». Подхваченный где-то вдали, этот клич долго и звучно катился по улицам. Толпа всколыхнулась и двинулась дальше. По всему Кузнецкому мосту, от начала его до конца, текла человеческая река, величавая, грозная гневом и радостная собственным пробуждением. Аночка вспомнила наконец, как года три назад, перед окончанием гимназии, у нее на глазах знакомая с детства стремительная, широкая река разбила свои ледяные оковы и, громоздя и ломая льдины, рванулась вперед… Аночка тогда с веселой компанией старшеклассников гимназистов едва успела перескочить на берег с изрезанного коньками льда, и так, не снимая коньков, они стояли на берегу, на круче, над самой водой, и зачарованно смотрели на наступление весны, водоворотом кружившей льдины. А теперь на её глазах лед ломала Россия, ломала лед и неслась, стремительная, полная мощи и юности… — Темнота наша, вот что! — с тяжелым вздохом сказала Аночке Лизавета. — Ведь, видать, человек-то хороший этот лохматый, какой говорил на Кузнецком. А мы ничего не знаем, не смыслим… Разве народ-то поймет! В церкви крикнут попы «анафему» — ими поверят! И я ведь, дура, поверю. Сейчас «ура» разоралась, а в церкви поверю… Да что я знаю-то, что?! — Вы разве ходите в церковь? — спросила Аночка. — А как не ходить?! Люди ходят, и я хожу — и помолиться, и посудачить, и наряд показать, когда новый случится… Манька усмехнулась. — Уж Сеня, бывало, к ней приступал, и Петька-докторёнок… Да нешто ей объяснишь! Еще их-то, студентов, она терпит, а вот я попробую слово сказать против бога — она меня съесть готова вместе с моей чахоткой! — А что ж он, писатель-то этот, он против бога? — спросила, помолчав, тетя Лиза. — Он против полиции и богачей. Нет, он-то за бога… Он — за крестьян, за мастеровых, за фабричных, — как могла, поясняла Аночка. — А как же, ещё бы! Так и быть тому должно! — обрадовалась Лизавета. — Раз он за простой народ, — значит, за бога. Потоком людей их вынесло на Лубянскую площадь, но здесь не стало просторнее: на площадь вливались толпы народа с Мясницкой и Театрального проезда. Тут был водоворот. Вожаки слившихся здесь демонстраций стремились перехитрить полицию и нырнуть в один из проулков, ведущих к дворцу «князя Ходынского». Для устройства кошачьего концерта под окнами генерал-губернатора были припасены в толпе и свистки, и трещотки, и бережно сохраняемые по карманам кислые огурцы и тухлые яйца. Только не многих соблазнила возможность преждевременно разбить такую «химическую бомбу» о голову полицейского. Сотни людей в течение дня берегли их для «самого» великого князя. Но полиция и жандармерия окружили кордонами и постами все подходы к резиденции генерал-губернатора. Чтобы проникнуть к этому месту с Лубянской площади, надо было опять подвернуть к Тверской. Потому все потоки людей, которые сошлись на Лубянке, стремились вниз, вдоль Китайской стены и Театральной площади к Охотному ряду. Над толпой качались чтут и там на длинных нитках красные воздушные шары. Сотни мальчишек, прилепившись на фонарях, на крышах домов, оглашали воздух свистками, выкриками, трещотками, усиливая нестройный гомон толпы. И вдруг где-то тут, совсем рядом, кто-то громко сказал: — Вот он, вот! Смотрите, смотрите! Вот он, «дьявол в образе человеческом»! — Кто? Где?! — не поняли люди. — Да он! Толстой! Лев Толстой! Отлученный от церкви! По рядам пролетел шорох, шепот. Звонкий, свежий, восторженный голос крикнул: — Ура! Толстой! Слава Толстому! — Коллеги! Сюда! Лев Николаевич Толстой здесь, с нами, с народом! Вся Лубянская площадь пришла в волнение. Аночку движением толпы бросило на тротуар, к Никольским воротам, где в дубленом простом полушубке и валенках, в скромной заячьей шапке возле древней воротной башни стоял он — гений и гордость народа, гордость России!.. И она очутилась перед таким величественно-далёким, овеянным славой и вместе таким знакомым, грубо и резко очерченным, каким-то по-скифски грозным и гордым лицом Толстого. Она его сразу узнала. Нет, не овчинная шуба была на нем, а кожаный панцирь, которого не пробить ядовитыми стрелами попов и чиновников. Не самодержавие, не попы — это он был победителем и вождем сердец. Вокруг все махали шапками, радостно кричали ему «ура». — Мы любим вас, Лев Николаевич! Мы с вами! Они ничего вам не смеют сделать! Народ за вас, видите, Лев Николаевич! — кричали наперерыв десятки людей. — Спасибо вам, Лев Николаевич, заступник народа! — Да здравствует совесть России! — Ура-а!.. Кипела и вспенивалась криками площадь. Толстому загородили дорогу. Грозный, воинственно-гордый Толстой вдруг улыбнулся и поклонился, сняв шапку, сверкнув острыми, живыми глазами. Садившееся за «Пашковым домом» вечернее солнце освещало его словно вырубленное из камня лицо, золотило длинную косматую бороду. Народ напирал отовсюду. Все хотели видеть Толстого, сказать ему добрые слова. — Господа, осторожнее! Тише, коллеги! Собьёте с ног Льва Николаича! Не напирайте! — испуганно восклицали те самые люди, которые две минуты назад призывали сюда весь народ, со всей площади. — Кольцо, коллеги! Образуем кольцо! Беритесь за руки! — крикнул кто-то и крепко схватил Аночку за руку. — Проводите меня, господа, до извозчика! — обратился Толстой. — Спасибо вам. Какой у вас праздник сегодня хороший на улицах! — бодро и твердо ступая в толпе, говорил он студентам, создавшим живую цепь для его охраны. — Ведь это дружба всей молодежи, любовь к вашим товарищам вывела вас на улицу! Я уверен, что вы добьетесь свободы для арестованных ваших коллег. В таком единении нельзя не добиться. Как это прекрасно — такое единство! Если бы все хорошие люди знали, как им важно сплотиться и быть в единстве, то зло отступило бы перед ними… — Лев Николаич, они хотят отлучением от церкви на строить народ против вас, а народ, им не верит! — выкрикнул кто-то из молодежи. — Народ всегда правду видит, — серьёзно и уверенно ответил Толстой. — Истинно верно, Лев Николаич! — от души воскликнула Лизавета. Толстой молча улыбнулся одними глазами из-под нависших густых бровей. Толпа вместе с Толстым спускалась теперь к Театральной площади. — Вон, вон извозчик стоит у Рождественки! — радостно указал спутник Толстого, ещё молодой господин. — Изво-озчик! — отчаянно закричали несколько студентов, бросаясь бегом к Рождественке. Но извозчик, испуганный бегущей к нему толпой, оглянулся, стегнул изо всех сил лошадь и помчался к Охотному ряду. — Извозчик! Изво-озчик! — надрываясь, на бегу кричали студенты. Теперь уже человек полтораста бежало вперед, чтобы нанять одного извозчика. Аночка крепко сжимала одной рукой руку Мани, другой — руку какого-то незнакомого студента технического училища… Не великан, не богатырь, а невысокого роста старик с известной всему миру косматой бородой, в пяти шагах от нее, казался совсем простым в своем дубленом полушубке и валенках. Широкоскулый, с пристальным взглядом пронизывающих, все видящих глаз, он смотрел на окружающих так, будто не он, великий, прославленный, был любопытен народу, а весь народ и каждый отдельный человек из толпы любопытен ему… — Лев Николаевич! Умоляю на память о нынешнем дне, о дне вашего величия, вашей победы над Победоносцевым и компанией, умоляю — черкните одну только подпись… Подпись и дату! — протолкавшись в цепь, жалобно твердил какой-то интеллигент в пенсне на шнурочке. Он совал в руки Толстого книгу и карандаш. Аночка не слышала, что ответил Толстой, но когда он слегка задержался и быстро черкнул карандашом, она разглядела титульный лист «Анны Карениной». — Лев Николаич, хотите, народ вас, как знамя, домой донесет на руках, разрешите! Толстой улыбнулся и что-то ответил, — видно, шутливое, все вокруг засмеялись… Они подходили уже к Неглинной. — Поймали! Поймали! — кричали с угла студенты, размахивая руками. Они действительно, в буквальном смысле этого слова «поймали» извозчика и держались за оглобли, за меховую полость, за руки самого извозчика, двое держали под уздцы его лошадь. — Хотел ведь удрать, шельмец! Едва ухватили каналью, Лев Николаич! — радостно говорили студенты, хвастаясь своей победой. — Спутник Толстого распахнул для него полость, помогая усесться, сел сам, но в это время вся огромная людская река поспешила сюда. Толпа уже заливала и спуск к Театральной площади и Неглинную. — В Хамовники! — сказал спутник Толстого. Но студенты, державшие лошадь, не думали отпускать её. — Коллеги! Сегодняшний день нам будет памятней во сто крат оттого, что мы встретились здесь со Львом Николаевичем, с величайшим художником и разоблачителем всяческой лжи. Да здравствует сердце народа, Лев Николаич Толстой! — Ура! — подхватили вокруг. Толстой снимал шапку, кланялся. Он стал мягок и ласков, — не скифский вождь в кожаном панцире, а добрый дед пасечник… — Благодарю, господа, благодарю вас. Я рад потому, что в моем лице вы приветствуете не меня, человека, а мысли мои, идеи, — растроганно говорил он, и казалось, что он вот-вот всхлипнет от нежности и умиления… — А теперь, господа, прошу, отпустите Льва Николаевича, ведь вы его держите, господа, — напомнил спутник Толстого. — Коллеги! Пропустите Льва Николаевича! Пропустите, коллеги! — крикнул рыжебородый студент, который с утра был предводителем на Тверском бульваре. Студенты освободили извозчика, цепь тронулась, охраняя дорогу среди улицы, и под общий громовой приветственный крик извозчичьи санки ринулись вперед. На крики толпы с Кузнецкого галопом вылетел взвод жандармов, преградив путь Толстому. Теперь старец снова преобразился: это было окаменевшее выражение величия и неприступной гордыни, надменное, холодное изваяние. Офицер окинул мгновенным взглядом толпу, узнал Толстого, на миг смутился под его уничтожающим взглядом из-под каменных, тяжёлых век, но быстро оправился и скомандовал: — Пропусти и сейчас же сомкнись! Жандармы разомкнули строй, оставляя лишь узкий проезд. Извозчик хлестнул лошадь, санки рванули вперед по Неглинной и тотчас же скрылись за строем жандармов. Никто из толпы и не пытался прорваться вслед за извозчиком. Толпа стояла на месте, махала шапками и кричала: «Ура! Да здравствует Лев Николаевич! Долой Победоносцевых!» Офицер выехал перед строем жандармов и с явным нетерпением ожидал, когда закончатся, крики. — Прошу разойтись, господа… — начал было он, когда чуть поутихло. Но новый взрыв выкриков в честь Толстого заглушил его. Офицер разозлился. — Разойдись! Прошу разойтись! — тоненько выкрикнул он. — Расходись! — Он привстал в стременах. — Здесь нет прохода! Назад! — Да куда же назад? Напирают сзади! — откликнулся кто-то в толпе. — Назад! — всё требовательнее и резче кричал офицер. — Выходите на площадь и расходитесь! — Вы же видите, господин офицер, что назад никакой возможности выбраться! — выступил вперед рыжебородый студент. — Слушайте, господин студент! — с ненавистью сказал жандарм. — Вы все с утра целый день «находили возможность» проходить по всему городу, теперь потрудитесь «найти возможность» повернуть к Театральной площади. — А потом к Манежу? — спросил сосед Аночки, студент-техник. — Как вам, господа студенты, будет угодно-с… Лучше всего — домой… — А я думал — в Манеж. Там, кажется, место освободилось… — Будете добиваться — так попадете туда! — в бешенстве закричал офицер. — Сабли вой! — скомандовал он. Лязгнули обнаженные сабли, и кучка смельчаков отступила в толпу. — Коллеги, назад, к Театральной! — крикнул рыжебородый. — Назад, к Театральной!.. Толпа повернула и, нескладно топчась, не сразу найдя лад и порядок, тронулась по Неглинной назад. — Устал народ за день не евши, — со вздохом сказала Маня. В обратную сторону двинулся над толпою и красный флаг. Чей-то сильный голос запел впереди «Дубинушку». — А что Лев Толстой?! Тоже барин! — услышала Аночка у себя за спиной раздраженный, злой голос. Она оглянулась. Это был человек лет пятидесяти, мелкорослый, заеденный трудом и нуждой. — Он барин, да только совсем особистый, — ответил его собеседник, лет на десять помоложе. — А баре и все особисты, да нашему брату от них не легче. На лихача посадили, и покатил, а нам и дороги на улице нету! — Постой, погоди, да ты читал его книжки? — Чита-ал! — насмешливо протянул первый. — Прежде чем книжки честь, надо хлеб есть! Меня грамоте шпандырем по ж… учили. Грамотея нашел! — с прежней злостью ответил он. — О чем же ты, дядя, толкуешь, когда не читал? — спросил молодой, безусый студентик, державший в цепи Аночку за руку. — Во вред они, все писатели ваши. Все равно — господа… И наука во вред, и студенты! — огрызнулся мастеровой. — Коллеги, я слышу идеи Льва Николаича! — воскликнул рядом другой студент. — Погодите, коллега! Мне интересно, — отмахнулся молоденький. — А зачем же ты, дядя, на улицу вышел? — обратился он снова к мастеровому. — Ведь люди-то все за науку идут, за студентов! — С народом я, не с писательми вышел. Народ за права идет, а вовсе не за студентов. И я — за права! — сумрачно ответил мастеровой. — Я, может, тоже за грамоту вышел на улицу, да не за вашу, а за свою! — вдруг векинулся он. — А сколько нас тут без «аза» без «буки» повылезло изо всех щелей!.. «Толстова читал?» — ядовито опять повторил он. — Я тощова и то не читал! А науку и так всю жизнь прохожу, без книжки… За то и на улку вышел! — От темноты это ты говоришь про Толстого такие слова, — возразил опять спутник мастерового. — Толстой — он великая голова, как министр! — Что министры! Он больше министров! — вмешался новый голос. — Он на все государства один есть такой. Лев Толстой — одно слово! «Вот в чем величие гения! Значит, доходит он и до фабричных, до простого народа. «Один на все государства»!» — радостно размышляла Аночка. На углу возле Малого театра Аночка вздрогнула от знакомого голоса, который раздался над самым ухом: — Господи, маскарад какой! Аночка, вы ли?! Перед нею в собольей шапке с красным бархатным верхом, с куньим воротником на модном пальто стоял удивлённый Бурмин. — Вот так сюрприз! А мы ждем, беспокоимся, Клавочка плачет. А вы… На них обратили внимание со всех сторон, на эту фабричную миловидную девушку и господина. — Здравствуйте, Георгий Дмитрич! — сказала Аночка, на мгновение смутившись, но тут же нашлась: — Познакомьтесь, мои подруги — тетя Лиза и Маня, ткачихи… — Оч-чень пр-риятно! — церемонно и сухо раскланялся Бурмин. — Мой квартирный хозяин, — пояснила Аночка спутницам. — Значит, у вас после обыска не осталось засады? — осторожно спросила она Бурмина. — Обыска? Где? У кого? — удивился он. — Разве полиция не приходила третьего дня? — спросила Аночка. — В красный флигель к кому-то там приходили, а к нам им зачем? — сказал Георгий Дмитриевич, даже будто обиженный предположением. — Вот Ивановну вы, сударыня, подвели со своим маскарадом. Ей в вашей шляпке ходить неудобно, стесняется, — насмешливо заключил Бурмин. Красный флаг вился над площадью, народ пел «Дубинушку», «Марсельезу». Где-то впереди кричали «ура». Но для Аночки все померкло и побледнело. От встречи с Бурминым вдруг потухли радость и народное торжество, и воцарилась в груди томительная скука. Тетя Лиза и Маня уже не держали ее под руки, и она ощущала себя одинокой, всем в этой толпе чужой и ненужной… — Пойдемте на тротуар, — пригласил Бурмин, которому не хотелось идти в толпе. — Вы?! Со мной?! В таком виде?! Вас это не будет шокировать? — спросила Аночка. — Хорошо! Но только условие: до самого дома вы меня поведете под руку! Маня, шедшая рядом, не удержалась и фыркнула. — Хорошо-с, я вас предоставляю самой себе и вашим «подругам», — раздраженно сказал Бурмин. — А что я скажу Клавусе? Вы вернетесь сегодня? — спросил он, уже отходя. — Вернусь-с! — раздраженно передразнила его Аночка. В этот миг в толпе произошло смятение. Аночка подняла глаза и увидела с десяток казаков, скачущих с Большой Дмитровки. — Казаки! Бьют! — раздались кругом крики. — Не отступать! Сомкнись! Держитесь плотней! — крикнул рыжебородый студент, снова махнув своей выцветшей фуражкой. — Не сдаваться башибузукам! — За руки крепче хватайся! Вперед! — закричал второй призывный и требовательный голос. Аночка снова почувствовала крепкую руку Мани в своей руке, почувствовала плечи соседей и, как прежде, ощутила себя единым целым с народной толпой. Она оглянулась по сторонам и увидала далеко между головами пробивающуюся к тротуару красную бархатную макушку собольей шапочки Бурмина. Ей стало легко и радостно. — Ускочил господин! — напутствовала его Маня, проследив за усмехнувшимся взглядом Аночки. Казаки приближались, прокладывая нагайками путь через толпу. — Разойдись! — озлобленно кричали они. Но вместо того, чтобы пятиться и бежать, вся толпа рванулась вперед, на казаков. — Сдирай их с коней! С лошадей их дери, окаянных! — закричала Лизавета, прорываясь вперед. — Окружай казаков, тащи с лошадей! — подхватил мужской голос. Поднялся гвалт, пронзительный свист мальчишек, полетели камни… Казаки отступили, умчавшись на Воскресенскую площадь, провожаемые торжествующим свистом, криками, пением «Марсельезы». звенело над площадью. Люди поняли, что, сплотившись и взявшись за руки, они могут стать победителями. Они шли не за партии, не за программы, не за республику и даже не за конституцию. Это просто была толпа, которая заявила свое право на улицу, на свободное шествие, на протест словом и вольною песней против векового тумана бесправия, против болотной затхлости, застоя и беспросветности, царивших на всех громадных пространствах России… Аночка оказалась в первых рядах, почти рядом с рыжебородым студентом, и видела, как от Манежа через Охотный ряд движется навстречу другая такая же многочисленная возбужденная толпа, тоже с красным флагом и пением. — Наши! Наши! — вдруг восторженно закричала Аночка, крепко сжав руку подруги. — Манька, наши! Гляди-ка, Федот впереди! От Манежа шли пресненцы. |
||||||
|