"По обрывистому пути" - читать интересную книгу автора (Злобин Степан Павлович)ГЛАВА ВТОРАЯ— Извозчик! — позвал Володя под фонарем возле дома Рощиных. Бойко взмахнув кнутом, от угла подкатил; скрипя санками по морозному снегу, извозчик. С деланной осанистостью, изображая лихача, он откинулся на облучке, будто не в силах сдержать бег застоявшегося коня, хотя и покрытая инеем мелкорослая лошаденка, и захудалые санки, и драная полость — все отнюдь не имело «лихого» вида… — На Железнодорожную!.. То есть на Симоновку, — поспешно поправился Володя, с мыслью о том, что лишняя конспирация не повредит. В другое время Володя не заплатил бы таких сумасшедших денег, как запрошенный извозчиком двугривенный, но сегодня был особенный вечер, особая ночь — единственная в столетие, и он по-хозяйски откинул полость, садясь в санки. Приходилось ехать совсем в другой конец города. Ветерок ударил колючим снегом в лицо. Володя поднял жесткий, негреющий воротник гимназической шинели, думая о том, как будут рады ему в доме крестного. Широкие сани, запряженные парой резвых коней, обогнали извозчика и остановились у освещенного подъезда дворянского собрания. С шумом и смехом выбиралось из саней какое-то веселое семейство с барышнями и офицерами. — Господа! До встг'гечи осталось сог'гок четыг'ге минуты! — грассируя, выкрикнул мужской голос. — Подстегни, — обратился Володя к извозчику. Звуки духового оркестра вырвались из открытой фрамуги танцевального зала дворянского собрания. Именно здесь, в этом зале, в первый раз в жизни Володя видел встречу Нового года с высокой, горящей огнями нарядной елкой, украшенной золотыми шарами и звездами, играл духовой солдатский оркестр, танцевали разодетые дамы, офицеры и щеголеватые штатские господа… Именно здесь, в дворянском собрании, лет десять назад судьба посулила Володе «счастливую долю». Володиному отцу, который служил проводником вагона третьего класса, участь лакея дворянского собрания казалась настолько завидной, что из-за нее, он считал, стоило несколько лет потрудиться в роли буфетного «мальчика». Пусть все — и буфетчику и кассирши, и судомойки — дерут тебя за вихры и за уши. Пусть все тебе щедро дают подзатыльники и пусть ты до поздней ноли должен не спать, бегать с двумя ведерками за снегом во двор, щепать для растопки самовара лучину, с тряпкой кидаться к каждой лужице пролитого случайно пива или расплесканного чая и, падая с ног, засыпать после трех часов ночи. Зато через несколько лет ты станешь взрослым лакеем, и щедрые дворянские чаевые потекут в твой карман… В городе ходила легенда о том, что владелец торговых бань и нескольких магазинов, Лаптев, когда-то тоже был лакеем дворянского клуба, а вот стал купцом первой гильдии и почетным гражданином… Правда, рассказывали и о том, как земский начальник, помещик Стрельников, публично не подал ему руки, но Стрельников же и поплатился за это: бывший лакей не далее чем через год заставил его вымаливать отсрочку уплаты по векселю, дня три кобенился и все же забрал именьишко строптивого дворянина… Бесчисленное количество подобных «волшебных» историй каждый раз привозил отец из своих поездок. Он рассказывал их за бутылкой водки, заставляя восьмилетнего сына выслушивать их и «учиться, как надо жить»… У отца были всегда опухшие от бессонницы и пьянства глаза, и его назидательные беседы неизменно заканчивались побоями матери, которую он упрекал во мнимых изменах ему за то время, пока он бывал в поездках. Избитая мать спасалась с детьми на улице или пряталась у соседей — помощника машиниста дяди Гриши Ютанина или у носильщика Горобцова… Пьянство отца становилось все более неуемным, все более буйным, оно перешло в запои, он был уволен с железной дороги и вскоре попал в желтый дом, где умер от белой горячки. Мать привела Володю вместе с двоими младшими на похороны умершего отца, а через несколько дней жёлтый дом стал их обиталищем: мать поступила сиделкой к сумасшедшим; их домик в железнодорожной слободке купил Головатов, знакомый кондуктор, а они поселились в деревне Оленино, при которой стояла лечебница для душевнобольных. Только Володя остался жителем города — мальчиком при буфете в дворянском собрании, где он и ютился ещё месяца три в углу подвального этажа, в помещении для кухонной прислуги. Как-то раз, поспешив на дежурство, мать второпях закрыла печку с угаром, и через два дня фельдшер из жёлтого дома, Федотов, на «сумасшедшей линейке», как называли в городе линейку, ездившую по нескольку раз на дню до психиатрической лечебницы, приехал за Володей, чтобы отвезти его на похороны младших сестренки и брата… На всю жизнь остался в ушах Володи пронзительный, исступленный крик матери. Она не плакала так над могилой отца. Его смерть она приняла как освобождение от тяжкой обузы и лишь для приличия подвывала и, оборвав на минуту причитания, тут же спокойно и деловито обращалась к кому-нибудь из ребят, чтобы получше закутать в платок, вытереть нос и опять возвратиться к нудному подвыванию… Теперь, у могилы детей, она валялась по снегу, рвала на себе волосы и кричала истошным, охрипшим визгом бессвязные, истязающие себя слова… Две недели после этого она лежала в «желтом доме» на положении больной, а когда возвратилась к работе, то тот же фельдшер приехал опять на линейке, чтобы забрать Володю из «мальчиков». Совместную жизнь матери с сыном врачи сочли средством, чтобы спасти ее от помешательства. Ещё в буфетных мальчиках по ярлыкам на винных бутылках, по этикеткам печенья, по чайным и конфетным упаковочным обложкам Володя постиг грамоту. Потому ученье в приходской школе пошло у него без особых трудов. Когда Володя окончил школу, ему было двенадцать лет. Надо было опять идти «в люди». Фельдшер, который давно зачастил к матери и которого мать почтительно называла Михайлой Степанычем, в то же время даря его необычайно ласковым взглядом своих карих глаз и как-то особенно усмехаясь, — так, что становилась даже на взгляд сына необыкновенно молодой и красивой, — фельдшер вдруг посоветовал ей отдать Володю не в мальчики в магазин или парикмахерскую, не к сапожнику и не к лудильщику в ученики, а… в гимназию! В гим-на-зию!.. У матери даже в глазах потемнело от этого слова. Она посмотрела на Михаилу Степановича тем понимающим, «себе на уме», взглядом, которым привыкла смотреть на больных, когда они «заговариваются», но им не следует возражать, несмотря на всю очевидную несуразицу их болтовни… Фельдшер был, однако, в здравом рассудке. Он не стал доказывать ничего матери, но в ближайшее воскресенье к нему приехал товарищ его детства, давний друг Феофаныч, гимназический надзиратель, которого гимназисты звали за незавидные рост и фигурку «Чижиком». Это было уже не в новинку, что гости фельдшера приезжали из города не к нему в неприютную больничную палату, а в избушку Володиной матери. И она каждый раз, как хозяйка, ласково и радушно встречала его гостей, а кое-кто из гостей по ошибке называл Володю даже «сынком» Михаилы Степановича… Феофаныч был тоже принят в комнатушке с геранями на оконце, за столом, накрытым кружевной скатеркой, которую подарила матери одна из больных-рукодельниц. Мать, в тот день свободная от дежурства, сходила за водкой, испекла пирог, нарезала колбасы и белого калача, подала грибков, из комнаты фельдшера принесла гитару, зная пристрастие Михаилы Степановича к музыке, после того как он выпьет. Но фельдшер сурово отверг забаву и, против обычая, пригласил Прасковью присесть к столу, а Володе велел никуда не бегать, сидеть тут же, с ними. Его торжественный вид и серьезность, не присущая ему по воскресным дням, возбудили Володино любопытство. Оказалось, что фельдшер затеял «семейный совет», где Феофаныч, одетый в мундир с блестящими пуговицами, то есть выглядевший и сам «как барин», должен был окончательно и навсегда решить Володину судьбу… Все выпили для начала по рюмке «для просветления разума», при этом фельдшер и надзиратель с серьезностью закусили, а мать поперхнулась, перекрестилась и, со слезами вскочив с табуретки, горячо обняла Володю… Тогда Феофаныч и фельдшер стали ее стыдить и доказывать, что оба они «из простого звания»; могли стать сапожниками или какими-нибудь стрелочниками, а вот получили образование и «вышли в люди». После третьей и четвертой рюмки они приступили к испытанию Володиных склонностей и призвания, задавая вопросы по арифметике, по грамматике и священной истории. Так судьба его бесповоротно решилась: почти в тринадцать лет от роду он попал в первый класс гимназии… Клички «верзила», «орясина», «Голиаф», данные второгодниками Володе, в течение первых недель задевали его. Но, упорно решив перегнать в ученье «барчат», как он с первого дня про себя назвал всех гимназистов, уже в первой четверти года Володя сделался первым учеником. Из класса в класс это звание он нес в течение всех семи лет. К шестому классу учения начальство рекомендовало Володю родителям как репетитора для отстающих. Сочинения Белинского и Герцена, Чернышевского, Добролюбова и Писарева стали знакомы самому Володе в пятом классе, когда он близко сошелся с общительным семиклассником Федей Рощиным, через которого получил возможность брать для чтения книги из библиотеки Виктора Сергеевича. Через Федю же и его друга Васю Фотина познакомился Володя на другой год и с Иваном Петровичем Баграмовым. В последнее лето оба, Володя и Федя Рощин, гостили в деревне у Баграмова. Именно там они прочли «Воскресение» Толстого, а после в городе, в узком кружке на квартире Рощина, устроили «суд над Нехлюдовым». К этому времени Федя окончил гимназию. Он уезжал в Москву, на юридический факультет университета. По его отъезде Виктор Сергеевич пригласил Володю домашним учителем к сыну Вите, чтобы после болезни тот смог нагнать упущенное и возвратиться в свой класс. Витя был самым младшим из третьеклассников, и Анемаиса Адамовна не желала из-за его болезни утратить это своеобразное «первенство». Потому решено было Витю готовить с учителем дома. Потому-то Шевцов и стал ежедневно бывать в доме Рощина, где всегда находил его доктор Баграмов в каждый приезд с «почтой». Теперь, в восьмом классе, Володя шел первым в гимназии кандидатом на золотую медаль. Дружелюбное отношение гимназического начальства к этому серьезному и целеустремленному юноше еще в седьмом классе было несколько поколеблено справкой о нем полиции, которая запросила у директора гимназии сведения об успехах и поведении гимназиста Шевцова Владимира, потому что, по сведениям, полученным полицией, он встречался на частной квартире с проезжим из ссылки опасным социал-демократом. Полиция Володю не потревожила, но полицмейстер рекомендовал директору обратить внимание на образ мыслей Шевцова. Начались придирки и испытания, которые предупрежденный Чижиком Володя выдержал с ловкостью и остроумием. Социал-демократические знакомства и связи Володя хранил умело и скромно. Он видел в подпольной работе не романтическое приключение, а дело всей своей жизни. Революционные связи Шевцова были в иной среде, далеко от гимназии. Кончились освещенные улицы. Город, казалось, замер на несколько минут перед торжественным мгновением смены столетий. Прохожие и проезжие исчезли с морозных улиц. Володя досадовал, что на своем одиноком извозчике он слишком заметен в этой снежной пустыне, и тут же про себя засмеялся: «Заметен? Кому?!» — Стой! Тут! — остановил он извозчика, расплатился и торопливо шагнул во двор, с детства известный ему проходными воротами на две улицы. Обычно темные в этот час окна рабочих домишек тут и там светились огнями. Кое-где раздавались приглушенные двойными рамами звуки гармоники, слышалось пение… Железнодорожная слободка тоже встречала наступающий Новый век… Володя вышел на параллельную улицу. Ряды кособоких мелких домишек беспорядочно и неровно, утопая в сугробах, бежали под горку, к Нижней слободке. С горки, наезженной за зиму; донеслись до Володи голоса ребят, катающихся на санках и на ледянках с горы и вдоль улицы Нижней слободки, где когда-то катался, бегая в материнских валенках, и Володя. Сесть бы на санки сейчас, так он и теперь, казалось, знал бы тут каждый ухаб и крутой поворот, столько раз пролетал он эту капризную улицу — горку. Знакомый пёс у крылечка, гремя цепью, кинулся заснеженными, мохнатыми лапами на грудь. Дядя Гриша сам отпер дверь Володе. Знакомая маленькая прихожая была освещена лампадкой перед иконой и завалена шубами, шапками и платками. В «зале» играют вальс на гармонике, поет сильный голос хозяйского брата Ильи и доносится разговор. Володя с детства по-сыновнему любил дядю Гришу Ютанина, человека с желтыми от табака, нависшими усами, с нагладко стриженной большой и несколько угловатой, будто вытесанной топором, головой, с карими пристальными глазами, глядевшими из-под лохматых, словно вторые усы, нависших бровей… Тогда, в Володином детстве, он был еще кочегаром паровоза. Он уезжал то и дело из дома, как почти все железнодорожники, как и Володин отец. Но приезду отца ни Володя, ни мать, ни младшие не радовались: возвращение отца означало пьянство и брань, побои и слезы доброй, робкой и тихой матери. Приездом же дяди Гриши была счастлива вся его семья: его младший братишка Илья, Володин сверстник, жена дяди Гриши, которую все знакомые звали тетей Нюрой, — прилежная мать, огородница, скотница и швея на весь дом, и детишки, которые висли на дяде Грише все время, пока он бывал дома. Этот по виду суровый человек был ласковым и спокойным. Он не был весельчаком, зубоскалом, но в его присутствии в доме всегда уверенно воцарялась радость. Он из поездок часто привозил «гостинцы» — лобзик для выпиливания, маленький детский топорик, цветочных семян, занятную книжку, куклу, губную гармонику — и всем угождал подарками. Дядя Гриша, зная склонность Володи к рисованию, как-то привез и ему цветные карандаши. Володина мать пристыдила этим своего мужа, но на него упрек подействовал совершенно иначе, чем она ожидала: он схватил со стола всю пачку карандашей, и никто не успел опомниться, как забросил их в печку, в огонь. — Гришка Ютанин мне не указ! — заорал он на весь дом. — А ты, пащенок вшивый, не нищий! Гнида поганая! Станешь еще по домам побираться — башку оторву! — зыкнул он на Володю… Даже когда мать сама покупала ребятам какой-нибудь скромный гостинец, — отец возмущался: — Не барчата растут! Из каких-то доходов им жамки да мячики? Приучала бы лучше к делу! Из каких-то доходов? Чем мужу во всем угождать, ты ребят балуешь!.. А может, не мой доход?! — вдруг ехидно спрашивал он. — Может, без мужа сама зашибаешь копейку с солдатами во Пожарном саду?! Мать огрызалась, в неё летела бутылка или сапог… Пребывание в доме Ютаниных было единственной отрадой Володи в те дни, когда отец «отдыхал» после поездки. Дядя Гриша и вся семья Ютаниных остались родными и близкими Володе на всю жизнь. Именно здесь, в этом с детства знакомом доме, от какого-то пришлого, человека, который несколько дней жил в сарае, Володя впервые услышал серьезное слово о рабочей борьбе и революции. И уже шестнадцатилетним мальчиком начал он сознательно входить в интересы рабочей жизни. Это были другие, особые интересы; они сложили его вторую жизнь, о которой не знал никто из гимназических товарищей. Никто в том, другом мире не знал, что Шевцов уже два года на собраниях одного рабочего кружка носит кличку «Андрей», что иногда вечером за путями, у железнодорожных мастерских, его можно встретить в засаленной блузе, вымазанным копотью, чтобы при» нужде он смог быстро влиться в общую массу и опытный филерский глаз не сумел бы среди трехсот человек отличить его от других молодых рабочих. Поездки с дядей Гришей «на рыбалку», как говорил Володя матери и Михаиле Степановичу, вот уже целых семь лет добросовестно заменявшему ему отца, были обычны, так же, как зимние походы с Ютаниным «на зайцев». С «рыбалки» Володя иной раз действительно приносил окунишек и щук, из похода «за зайцами» возвратился как-то раз даже с лисой, в другой раз — с живым зайчонком. Осторожный в отношении политики фельдшер отличался от Володиного отца только тем, что не пил запоем, да тем, что его идеалом был не владелец бань Лаптев, а доктор Кошуркин, сын лудильщика, ставший модным врачом и построивший каменный дом на одной из центральных улиц. Даже малейшее подозрение, что Володя водит знакомство с политическими, привело бы фельдшера в ужас и негодование. Старый друг Михаилы Степановича, надзиратель Чижик, который предупредил Володю о письме полицмейстера директору гимназии», держался других взглядов. Петр Епифаныч понял давно, что молодежь идет в жизни своими путями. Его доносы директору ограничивались сведениями о том, кто посещал спектакли гастролей фарса, кто гулял с девицами под руку после дозволенного часа, кто ходил в дом терпимости или попался навстречу в нетрезвом виде. Никто никогда не слыхал, чтобы Чижик донёс о какой-либо политической «неблагонадежности». Считалось между гимназистами, как и между начальством, что Чижик в этих вещах непонятлив, наивен и прост… Но Шевцов убедился, что гимназический «шпик» видит жизнь глубже и осмысленнее, чем многие из образованных педагогов. — Ты бы, голубь мой, остерегся, — как-то сказал ему надзиратель. — Городок невелик, тут все на ладони. Окончишь гимназию, уедешь в Казань, — там раздолье, люди не считаны. А здесь, случись на собачьем месте не я, получил бы ты из гимназии волчий билет… И он особенно крепко сжал руку Володи, словно напутствуя в трудный, далекий путь… Двойная жизнь продолжалась, но Володя стал еще осторожнее держать нелегальные связи. — Молодец, что пришел. Не ждали тебя у нас. А ты чуть ведь не опоздал ко встрече! — сказал дядя Гриша. — Да так не годится, у нас нынче ряжены все. И ты не будь белой вороной! Анюта! — позвал Ютанин жену. — Мать, слышишь? Дай как-нибудь нарядиться! Принес, что ли, что-нибудь? — тихо спросил он Володю, заметив, что тот мнется. Володя молча достал из-под рубашки баграмовский свёрток. Дядя Гриша вздул свечку и быстро спустился в подвал, творило которого было тут же, в прихожей… Тетя Нюра тем временем нашла для Володи подходящий «наряд» — сняв с гвоздя «пчелиную» шляпу с сеткой, которую надевал дядя Гриша, когда летом возился со своими тремя ульями на огородике. Володя знал, что в одном из этих ульев под донцем устроен тайник и летом пчелы гудят надежными стражами от покушений врага на обыск. На зиму ульи убирали в подвал, куда сейчас спустился Ютаннн. Володя надел шляпу, накинул башкирский халат, который, бывало, для той же работы пользовал дядя Гриша, считая, что паровозной запах его обычной одежды раздражает пчел. Ребята вбежали с санками в дом, дядя Гриша поднялся из подвала, и вместе с Володей все вошли в «зало», где был накрыт стол и стояла зажженная елочка. — Пора наливать! За стол! Все садись! — А это кто? — не сразу узнали Шевцова. — Угадайте-ка сами, — поддразнила хозяйка. — По брюкам и по щиблетам признал — Володька! — пьяновато крикнул Иван Семенович Горобцов, тесть дяди Гриши, всю жизнь бывший «бляхой» — носильщиком, а теперь назначенный багажным весовщиком. — Володя, Володя! — радостно закричали разрумяненные морозом ребята-чертенята, наспех скидывая вывернутые овчиной наверх шубейки. — Угадали! — засмеялся Володя и поднял сетку с лица, чтобы расцеловаться с усатым беззубым дедушкой — Иваном Семеновичем. — Володька, как тебе шляпа к лицу! — воскликнула старшая дочка Ютанина, чернявка в кудряшках, восемнадцатилетняя Люба, работающая упаковщицей на чаеразвесочной фабрике и сейчас наряженная русалкой — в венке из бумажных цветов, с распущенными волосами. Любка была невольной подружкой их детских игр, иногда старшие ребята не знали, как от неё отвязаться, — девчонка! Но девчонка увязывалась за мальчишками, азартно обыгрывала их в чижика, обгоняла в горелки, ловила в салочки и наконец была признана в их кругу. Теперь она стала хорошенькой, остренькой девушкой, и не один кавалер слободки засматривался на Любку Ютанйну. Под общий смех Володя вобрал сетку в шляпу, а шляпу лихо и франтовски столкнул набекрень, чтобы понравиться Любе. Молодежь захлопала в ладоши… Сын Горобцова Степаша, который был теперь помощникои машиниста на паровозе у дяди Гриши, сидел за столом в пожарной каске, жена его, миловидная, стройненькая Параша, с тихой доброй улыбкой помогала хозяйке. Их с ласковой усмешкой зовут в слободе — «Степаша с Парашей». Параша к Новому году оделась, «как барыня», в серый шуршащий атлас. Она швея в мастерской у «мадам Мари», и свекор вечно ворчит на Парашу за то, что она не хочет хозяйничать дома. — И я весовщик, и сын уж вот-вот в машинисты выйдет, авось и прокормим, не нищие, слава богу! За домом смотрела бы лучше, да огород завела, да коровку. А скучно — соседям пошила бы на машинке… А то и сама, прости господи, скоро мадамой станешь, — ворчал он и в этот раз. Степаша в ответ тихонько посмеивался. Не объяснять же отцу, что через Парашу налажена связь с людьми, принадлежащими к другому кругу! Параша входила в дома, в которые неудобно было прийти никому из рабочих, переносила литературу и документы, сообщала явки. Здесь были соседи по дому Ютаниных, брат с сестрой, — увалень Никита и пышненькая Наташа Головатовы — дети умершего кондуктора, которые, вопреки обычаю, вырвались с «чугунки», как называли в народе железную дорогу. Никита поступил наборщиком, а за ним и Наташа устроилась ученицей в местную газетку «Наш край». Они жили в том доме, в котором когда-то родился и рос Володя и который отец их купил после смерти Володиного отца, да и сам недолго в нем прожил. Мечтой Никиты было завести подпольную типографию, для чего почти каждый день он носил по щепотке литер. Шрифта накопилось пока с полпуда. Можно было попробовать набирать, хотя и трудно с таким количеством. Но шрифты не всё: не было ни рамы, ни валика, ни краски, ни помещения, ни — главное — разрешения от Комитета заняться самостоятельно этим делом, потому шрифты пока оставались зарытыми в землю. Лохматый Никита для смеха нарядился в пестрый платочек сестры и надел её яркие бусы, а Наташа подвела себе углем усы и оделась городовым. Здесь за столом был младший брат дяди Гриши, рослый, светловолосый Илья и его закадычный товарищ Кирюша — оба слесаря железнодорожных мастерских и Володины сверстники. По совету Баграмова и с согласия дяди Гриши Володя готовил их в пропагандисты, щедро делясь с ними своими не бог знает какими богатыми политическими знаниями. И оба со всей ответственностью учились, особенно лиричный певун-гармонист сероглазый Илья. Зубоскал и девичий сердцеед, сухощавый задорный спорщик Кирюша тоже относился к делу серьезно и в свободное от работы время читал, хоть и мало было этого свободного времени… Володя уселся между Ильей и гимназисткой старшего класса, высокой и статной черноглазою Лушенькой, крестницей тети Нюры. Мать Луши, судомойка вокзального буфета, вдова машиниста, который погиб во время крушения, выбивалась из сил, чтобы Луша могла окончить гимназию. «Собой-то она у меня взяла. Статью вышла в родителя, косами — в меня. На руках-то не засидится, к тому же с приданым, — говорила Лушина мать Нюре Ютаниной… — Уж терплю, уж тяну, а вытяну — тогда отдохну да порадуюсь». Вот только двое их, Володя да Луша, и учились в гимназиях. За три минуты до боя часов все торопливо разместились, протянули руки к налитым рюмкам и стопкам и замерли, провожая молчанием последнюю, торжественную минуту. Старые стенные часы заскрипели, зашипели, раздался первый удар… — С новым счастьем, с новым здоровьем! — шамкая, выкрикнул весовщик, желавший во всем быть первым. — С Новым годом, ребята! — За Новый век! За новую жизнь! — подхватил дядя Гриша. Часы еще звонили, и все потянулись друг к другу чокаться. Старик Горобцов закрестился, а Илья вдруг рванул гармонику, и Кирюша громко запел: — Будет! Будет!! — строго прикрикнул на них старик. — Оставьте, Илюша, Кирюша, не надо! — жалобно попросила хозяйка. — Бросьте, Илюша, еще услышат, — робко вмешалась Луша. Илья перебрал лады и заиграл любимый свой вальс — «Березку». Все вскочили, поцеловались, поздравились. Хозяйка захлопотала, подставляя закуски, с особым старанием угощая разобиженного старика отца, который не выносил никакого слова против царя и правительства. — Ты молодой, у тебя на носу молоко не обсохло! — шамкал он, отчитывая гармониста. — А я на горбу, может, мильён пудов чужого добра перенес, я цену рабочего пота знаю! Не господам-тилигентам учить рабочего человека уму. Они с жиру бесятся, думают, думают, лежа-то на боку, да придумывают сицилизм-мицилизм… Кофей пьют с коньяком Шустова, оттого им и барские глупые мысли лезут: «Дай рабочих сверну к забастовкам — что будет?!» А ему ничего не будет, по-прежнему кофей останется, а тебя упекут куда и Макар телят не загонит! — Да кто вам сказал, что забастовки придумали господа?! Кто сказал?! — дразнил старика Кирюша. — Кирюшка, молчи! — одернул хозяин. — Ивана Семеныча не успоришь! Оставь его и сиди при своих! Илья, брат, сыграй-ка нам что-нибудь веселее, что ты «Березку» всё гнёшь! — Папаша, да ну их совсем! Кусочек гуська! Давайте тарелочку! — упрашивала отца хозяйка. — Кирюшка, давай и ты тоже тарелку! — По второй, по второй! — примиряюще возгласил дядя Гриша, разливая вино. В шумном, веселом и возбужденном говоре прошла еще рюмка, другая, но вот Володя переглянулся с Ютаниным, дядя Гриша «подкашлянул» Кирюшке и демонстративно вытащил из кармана кисет, бумагу и спички. Старик Иван Семенович что-то ворчливо рассказывал терпеливой и почтительной своей дочери, тете Нюре, в то же время беззубыми деснами переминая во рту кусок мясного, еще не остывшего пирога. Зная, что старик не любит табачного дыма, они вышли из комнаты на кухню покурить, оставив в «зале» хозяйку с ее отцом, Парашу, Лушу и некурящего гармониста Илью. Младшее поколение Ютаниных — Колька и Санька были высланы на улицу кататься на санках, с поручением караулить, не подслушал бы кто-нибудь и не подглядел бы под окнами… За последние годы Луша почти не бывала в доме Ютаниных. Так как-то вышло само собою. Теперь же, в последний год перед окончанием гимназии, у Луши появился неожиданный «ухажер» — полицейский пристав Василий Иванович Буланов. Лушина мать ничего не имела против того, чтобы пристав бывал в доме, как ничего не имела и против его сватовства. Но Луша всячески избегала ухаживаний полицейского. Потому она, «отбившаяся» от дома Ютаниных, стала снова тут чаще бывать. И хорошо ей здесь было среди своих, близких. Луша любила по-сестрински Любку Ютанину. Не потому отстала от их дома и от семьи Ютаниных, что разлюбила. Гимназию кончить, да еще одною из первых учениц, — это тоже нелегкое дело. Приходилось много учиться. А в последнее время еще забота: мать попрекнула ее дармоедством… Куском попрекнула за то, что она отказывается выйти за пристава. «А здесь никого никто не неволит, все дружны, все вольны!» — с грустью подумала Луша… Несколько утешало ее в ее молодой печали, что недавно Володя, которому она рассказала о ссоре с матерью, достал для нее сдельную корректорскую работу из типографии и вот уже скоро она сумеет отдать матери первые заработанные рубли. Луша смотрела рассеянно на знакомый ютанинский самовар, на блюдо с орехами, на то, как Параша ловко и неприметно убирает со стола лишнюю посуду, не слушая слушала нудноватую воркотню старика Горобцова и тихие, тоже задумчивые звуки перебираемых ладов гармоники, которых едва касался Илья, чуть-чуть шевеля мехи… — Спел бы, что ли, Илюша! — сказала она. Все любили пение Ильи, и Луша любила его сильный, красивый голос; он чаровал ее еще года три назад, когда они часто встречались. Как-то так вышло, что Луша тогда месяца два втайне считала себя влюбленной в Илью. Давно это было и теперь казалось смешным, девчоночьим. Илья посмотрел на нее внимательно, прямо, с минуту прикидывал, видно, в памяти песни, и вот запел. Голос его зазвенел, как жильная натянутая струна, и звуку ее было тесно в стенах дома. Такому голосу раздаваться в степи, а не то — над водой в половодье… Луша слушала, чуть опустив глаза. Луша почувствовала, что Илья глядит на нее, и вдруг испугалась. Песня Ильи обращалась к ней, Луше… Илья старился заглянуть ей в глаза… Что это? Или вправду он ей поет эти слова… Илья и сам ощущал очарование своего голоса, и вправду он пел для Луши. И раньше она ему нравилась. Тогда она была тоненькой, длинноногой девчонкой, а теперь какой стала! Как ей к лицу этот святочный картонный кокошник с бисером. Вот краса-то! Вот она опустила глаза, и едва подрагивают ресницы… А бывало, ведь вместе пели они. И она голосистой была. Илья давно ее не видал. Луша выросла, расцвела. Даже эта грустинка в глазах идет ей, красит ее… Илья видел, что пение его взволновало девушку. И ему хотелось дразнить ее, звать за собою, заманить, привязать к себе навек. «А зачем? Какая со мной будет жизнь?» — спросил он себя. Он твердо знал, что ему не сужден покой, что не нынче, так через год, через два, а идти ему по сибирской дорожке… И что ей в нём? «Барышней стала! — думал Илья. — Так что ж, ее приставу уступить теперь?!» — вдруг спросилось само с закипевшей злостью. Луша еще крепилась, еще старалась смотреть в сторону, но уже не видала она ни людей, ни стола с орехами и конфетами, ни самовара, возле которого сидела, опершись на локоть, тетя Нюра, ни самой комнаты, стен, потолка… Она ощущала только страстный зов этой песни: Илья кончил и снова тихо перебирал лады пальцами, а в них едва теплился отголосок только что отзвучавшей песни. Глядя на Лушу, Илья заметил, как она разгорелась, и вдруг, показалось ему, что не может он жить без нее, а с ней — куда хочешь с ней… И сама по себе распахнула мехи гармоника. повел Илья новый мотив. Луша опять почуяла его взгляд. «Шутит он, что ли?..» Она уткнулась глазами в узор, который вился по краю скатерти, а сама все сильней ощущала жар на щеках и нестерпимое желание запеть вместе с ним, полететь туда, в ширь этих песенных звуков, свой голос сплести с его голосом… А Илья уже не мог думать ни о тюрьме, ни о сибирской дороге, ни о каких напастях. Он думал лишь о любви, о счастье. выговаривал Илья и чувствовал, что заманивает ее в свою песню, дразнит, зовёт: «Ну, вспорхни, мол, за мною, вспорхни, полетим!» И он понял, что вот-вот сейчас он добьется, вот поднимет она ресницы, взглянет ему в глаза, обожжет его — и помчатся они тогда уж на всю их жизнь вместе, и в небесную высь и в пропасть… Он вспомнил песню, которую раньше они пели вместе, любимую Лушину песню «Колечко»… И перешел на этот забытый мотив: И вдруг Луше в сердце толкнулось то, давнее, то, девчоночье и смешное. Но теперь оно уже не казалось смешным… Луша почуяла, как «оно» занимается, будто огонь на заглохшем пожаре. Илья глядел на нее, не отрываясь, и вот она взмахнула ресницами, радостная, счастливая, посмотрела прямо в глаза ему и запела с ним вместе. Голос Луши боязливо радостно вырвался, как молодой птенец из гнезда в несмелый взлет, но вдруг почувствовал силу своих крыльев и взвился, стал набирать высоту… вот-вот задохнется, вот-вот упадет… Но вот еще раз взмах крыльев, еще раз, еще, и вот уже в последний раз… Догнала его и понеслась вместе с ним. Теперь уж все нипочем, куда хочешь мани… Как будто бездонный простор вокруг — синий вверху и внизу, и слышно только два голоса: один — звенящий крепкой жильной струной, другой — колокольчик — сплелись, и весь мир заслушался и несется за ними… У Луши замирало сердце, как будто она взялась за руки с ним и летит, обо всех позабыв, а Илья все зовет ее выше и выше. — девичей печалью звенел голос Луши. «Дурочка, ничего ты не потеряла. Люблю!» — говорят ей глаза Ильи. Уж не ворчит на невестку старик Горобцов, не щелкает больше орешками и Параша, перестала кланяться угощением старику тетя Нюра, глаза ее увлажнились, она глядит не на певцов, а куда-то мимо, сквозь них — в свое прошлое, где когда-то летала, кружа её голову, такая же заветная и манящая песня. Ах как пел её Гриша! Да и теперь он, пожалуй, может не осрамиться перед братишкой… Из кухни тихонько, осторожно выглянула Люба, посмотрела на всех, кто сидел у стола, минутку, никем не замеченная, прислушалась к пению и вдруг обрадовалась за Лушу и за Илью: как хорошо им обоим, как дружно сплетаются их голоса, как они крепко любят друг друга! И самой ей сделалось томно так, что замерло сердце, и захотелось сидеть еще ближе возле Кирюши. Она возвратилась на цыпочках в прихожую, притворив за собою дверь, успокоительно всем кивнула и села на окованный сундучок у двери, слегка опершись на одну руку так, что касалась плечом горячего Кирюшиного плеча, и слушая то, что приглушенно читал Володя… «Из искры возгорится пламя» — было поставлено эпиграфом к этой необычайной газете. Читая ее вслух, Володя невольно голосом и интонацией подражал тому, кто, побыв проездом из ссылки в их городе, обещал, что такая газета будет. Тогда это казалось мечтой… Имя Ульянова, «брата того, казненного Александра», было уже известно в марксистской среде, как имя непримиримого революционера, выступавшего за единство революционной социал-демократии, за новое понятие самого слова «партийность». Залучить его на собрание организации железнодорожников поручили Володе. На одной из окраинных улиц, невдалеке от мечети, в снегу сидел скромный домишко. Володя сказал на пороге условный пароль. — Входите, входите! — пригласил его неожиданно молодой голос. — Замерзли? Снимайте башлык и шинель, давайте знакомиться. Вы совершенно застыли. Садитесь к печке. Хотите чаю с вареньем? Давайте знакомиться. Товарищи предупредили меня о вашем приходе, — отрывисто произносил хозяин. Он закидал Володю вопросами. Жадность знать все обо всем, казалось, была его главной страстью. Он ехал из ссылки, из глухой сибирской деревни, давно не бывал в России и нетерпеливо хотел скорее узнать обо всем, что совершается, как вначале показалось Володе, который едва успевал отвечать на задаваемые вопросы. Но в течение разговора рн ощутил, что этот едущий из Сибири ссыльный, как будто оторванный от всего человек, оказывается, в курсе всей политической жизни и всех событий, что он превосходно осведомлен обо всем, а его вопросы имеют целью узнать не те вещи, о которых он спрашивает, но мнение собеседника об этих вещах, его отношение к ним и тем самым — собственное лицо этого собеседника. Володя и сам не заметил, как рассказал ему почти все о себе, как ради того, чтобы ответить Ульянову на вопрос о преобладающих течениях среди социал-демократической интеллигенции, Володя впервые для самого себя разделил знакомых интеллигентов на революционеров и на сторонников экономизма, назвал и тех, в ком чуется дух народничества, и при этом сам удивился легкости, с которой он это сделал. А после этого так же легко дал оценку настроениям и возможностям городской учащейся молодежи и совсем недавно возникшей рабочей организации. — Очень, очень рад встретиться с таким серьезным и способным товарищем, — сказал на прощанье Ульянов, с явным сожалением отказываясь от встречи с железнодорожниками, потому что уже через час должен был отправиться на вокзал и покинуть город… В течение всего года Володя нес в памяти его голос, весь его образ, интонации, его обаяние. Идя к Ульянову на квартиру, уже наслышанный о его работах, Володя ждал встретить положительного и поучающего человека лет сорока пяти — и вдруг этот молодой голос, ясная детская улыбка, эта юношеская жадность выпытать, вызнать всего человека до дна, этот воинственный тенорок, требовательный ко всему миру, и твердый, деликатный и вместе уверенный тон, которым он осторожно и; убедительно вносит поправки в суждения собеседника. Отвечая на ряд вопросов Ульянова, Володя чувствовал, что он с каждой минутой что-то сам для себя выясняет такое, чего он раньше не знал, но что совершенно необходимо узнать и выяснить. Получалось так, будто не он отвечал этому человеку, а Ульянов рассказывал ему что-то новое и необходимое. Не рассказывает, а открывает ему глаза на людей и на отношения, которые сам Володя знал, видел, но не умел их как следует разглядеть… Больше всего Ульянов интересовался рабочими, их уровнем. Он всего несколько слов сказал о них, но так подчеркнул значение именно рабочей организации социал-демократов, что с этого времени Володя все свои силы и все внимание отдавал сюда… Да, пока это были только разрозненные кружки, которые исподволь слагал дядя Гриша. Ульянов сказал, что кружки должны объединиться, что важно создать рабочие комитеты и что через полгода-год выйдет такая газета, которая станет не только простым информатором и агитатором, но займется практической организацией сил революции… А сегодня вот она тут, в руках!.. Голос Володи звучал какой-то особенной торжественностью. Он ведь и сам в первый раз читал эти необыкновенные слова, от которых шел по спине радостный холодок и подымалась в сердце смелая гордость. — «Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем её… — дрогнувшим от волнения голосом прочёл Володя, — …если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного». Голос Володи окреп. Дядя Гриша, держа в руке недокрученную цигарку, так и впился взглядом в Володю, словно читая эти слова у него на лице, а на смуглой шее и на левом виске Кирилла бились жилки и глаза его стали черными-черными… — «И только тогда исполнится великое пророчество русского рабочего-революционера Петра Алексеева, — читал Володя. — Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится во прах…» — Володя замолк. У него от волнения захватило дух. — Ух, Володька! — воскликнул Степаша. — Вот это, брат, да! Какие слова-то!.. — Не слова тут, а самая мысль, идея! — задумчиво произнёс дядя Гриша. — Ты, скажи, сегодня не машиниста помощник, а главное дело — революционер, как солдат: забрили — он больше не пахарь, не плотник, а солдат… Я с этого дня уж больше не машинист, Володька — не гимназист, скажем, Кирюшка — не слесарь, Никита — уже не наборщик… Ну, конечно, без хлеба не сядешь, — и я — машинист, и Кирюшка — слесарь, а в главном — работники революций — вот чьи!.. — И так — на всю жизнь, — заключил Кирюша. — До победы уж, значит, — степенно сказал дядя Гриша. — Слова-то запомнить бы! — восторженно прошептала Люба. — Ты, Володечка, прочитай еще раз конец, — попросила она. — Прочитай-ка про крепость. Даже сердце зашлося. Кирюша едва заметно прижался горячим плечом к плечу Любы, как бы без слов говоря, что так же, как у нее, забилось его, Кирюшино, сердце. — Нет, ты лучше другое прочти еще раз, Володька… — начал дядя Гриша, но в, это время в окно со двора раздался тревожный стук. — С горки идет полиция… много! — прохрипел, запыхавшись, Колька в поспешно распахнутую отцом фортку. Дядя Гриша спокойным движением взял у Володи из рук «Искру» и сунул ее за окошко, в форточку. — Спрячь туда, знаешь!.. — сказал он сыну. Фортка захлопнулась. — Может, они совсем не сюда, — сказал кто-то. — К Ежихе! Там нынче небось кутеж, и полиция хочет доходцев для Нового года. — Конечно, к Ежихе! — решили все, имея в виду притон, который содержала невдалеке известная в городе сводня. — Идемте-ка в зало, — позвал дядя Гриша. — Илюшка! Давай плясовую! — скомандовал он с порога. Илья взглянул удивленно, услышал в братнем тоне приказ и увидал по лицам вошедших из кухни, что что-то неладно. Пальцы его мгновенно перебрали лады, и задорный мотив «русской» рассыпался по дому. Дядя Гриша слегка подтолкнул Володю к прихожей. — Шинелка там слева в углу… Ты ушел бы… Володя с минуту поколебался. Никита, надвинув себе на лицо козью голову, прошелся вдоль «зала» козырем и поманил за собою Лушеньку. — А ну, покажи, барышня! — поощрил дядя Гриша. Луша встала, вошла в круг, неожиданно бойко и вызывающе топнула и, отмахнувшись платком, «поплыла», опустив ресницы… В это время умышленно отпертая хозяином наружная дверь распахнулась и на пороге явился Лушин «жених», пристав Буланов с городовыми. — Еще пришли ряженые! — Ура-а! — крикнул Кирюша. — Нашего полку прибыло! — закричала одетая городовым Наташа. Она подскочила к приставу и озорно ухватила его за обе руки, выделывая коленца. — Илюха, давай веселей! — приказала она. — Па-азвольте! Па-азвольте! — отбиваясь и пятясь назад в сени, пробормотал пристав. — Позвольте, сударыня… Но Степаша, Люба и Никита подхватили затеянную Наташей игру. — Вот так придумали обрядиться, нечистая сила! — деланно захохотал Никита. Выскочив в прихожую, они хватали за руки вошедших за приставом двоих городовых. Илья неугомонно перебирал лады, и гармоника заливалась плясовой, а Луша, растерянная, остолбенела среди комнаты. — Безобразие! Прочь!.. По местам! — крикнул пристав, насильно врываясь в комнату. Володя опустил на лицо пчелиную сетку и, скользнув у пристава за спиною в прихожую, загасил лампадку перед иконой. — Безобразие! Кто гасит свет? Кто свет потушил?! — крикнул пристав, стараясь перекричать общий шум. — Ребята, да это взаправду полиция! — громко урезонивал дядя Гриша. — Господин пристав, вы извините, ошиблись наши ребята. Ведь кто бы подумал, что вы соберётесь в такую ночь! Праздник!.. Сюда пожалуйте, тут лампа хорошая. Да вы не ошиблись ли адресом, право? Ведь у нас никакого скандала, все чинно!.. Володя нащупал свою шинель, в темноте разыскал фуражку, вышел в сени, во двор, поколебался — подумал, что у ворот караулят, и повернул «на зады», чтобы перелезть через забор на соседнюю улицу, когда из-за угла дома на него вдруг шагнул полицейский. — Ни с места! Стой! — крикнул он. — Иди назад в дом. Эй, Квашин, зеваешь! Другой полицейский подскочил от ворот. — Ты откуда взялся? Ну-ка, в дом! — зыкнул он. — Какое вы право имеете «тыкать»? Что значит «ты»?! — воскликнул Володя, тут же подумав, что было много умнее оставаться со всеми, а не бежать. — Идите, сударь, идите, вам там объяснят, заходите в домик, не бойтесь! — переменил тон городовой, впрочем, довольно бесцеремонно подталкивая его на крыльцо. — Ваше благородье, вот господин гимназист пытались скрыться, — сказал он приставу, войдя в комнату. — Что значит «скрыться»?! Я попрощался со всеми, пошел домой, и вдруг меня кто-то грубо хватает, кричит мне «ты», будто вору!.. — возмущенно протестовал Володя. — Ваше благородье, они не на улицу шли, а задами, — докладывал городовой. — Ваши документы, господин гимназист! — потребовал пристав. — Как вам не совестно: образованный человек — в компании пьяных мастеровых! Революцию сочиняете с ними? Чего-с? — Во-первых, тут, господин полицейский пристав, нет пьяных, во-вторых, господин Ютанин, хозяин этого дома, мой крестный и помогал мне всю жизнь получать это самое образование, а в-третьих, господин полицейский пристав, революция — дело не вашего ума, для того есть умные люди в жандармском управлении. Кто вам дал право так разговаривать? — перешёл к нападению Володя. — В какой инструкции сказано, что вам полагается болтать на такие темы?! О каких таких «революциях» вам поручили тут проповедовать?! — Предъявите документы. Мне придется вас задержать, — с чувством собственной власти отчеканил пристав. — Мне было поручено произвести только обыск, а если вам так уж желательно поговорить с теми, «умными» в управлении, то, будьте любезны, я вас представлю туда, — ядовито добавил он. — Колодин, стань возле них, никуда не пускать, — приказал он городовому. — А вы, господин гимназист, присядьте на стульчик, пока мы с делами покончим… Володя сумрачно сел, поняв, что потерпел поражение. — И кто это выдумал, господа, в такой вечер людей отрывать от веселья, какие-то обыски! — хмельным и печальным голосом говорил хозяин. — Новый век наступает, люди должны возноситься к миру, а тут неприятности… Напрасно вы говорите, что пьяные. Никого пьяных нет, а собрались повеселиться — кто же возбраняет!.. И крестник мой тоже… — Господи, сроду не было сраму такого, чтоб искали, как чисто в каком воровском доме! — причитала хозяйка. — Да что вам у нас искать?! Папаша, хоть бы вы сказали! — обратилась она к отцу. Но весовщик убито молчал. Ему уже мерещилось, что завтра о нем сообщат начальнику станции и он будет уволен, а сил уже нет, чтобы по-прежнему таскать на горбу корзины и сундуки. Сына его, Степана, сошлют на каторгу, а он будет вынужден стоять с протянутой рукой… Он думал, что, может быть, сказать приставу, что Илья так, сам по себе, играл запрещенную песню и пел он один, никто его не просил, даже все останавливали… Ведь вот же принес черт кого-то подслушать, когда Илюшка завел эту музыку!.. Словно только заметив ошеломленную Лушу, пристав обратился к ней: — Полюбуйтесь сами, Лукерья Фсшинишна, в какой вы «благородной» компании. Предписание на обыск дают не напрасно. Начальство знает-с, куда посылать! Что скажет мадам баронесса, начальница вашей гимназии, как узнает, что вы тут плясали с пьяными?! А вас приглашали в хороший дом, между прочим-с! Извольте одеться, уйти. Хорошев, проводишь барышню до дому, чтобы никто не обидел, да живо сюда назад, — послал он городового. — Обижаться на провожатого не извольте, для вашей же безопасности: пьяных на улице много, — любезно добавил он Луше. — Нет, нет, я одна… Не надо, не надо, не надо!.. — растерянно лепетала бедная девушка, впрочем, покорно надевая пальто, которое пристав собственноручно ей подал. |
||||||
|