"Евгений Евтушенко. Голубь в Сантьяго (Повесть в стихах) " - читать интересную книгу автора

что постарше, из окна машины увидела Энрике с той, что младше, лежавшего с
ней рядом на песке. Бутылкой ледяного лимонада она Энрике гладила с улыбкой
по лбу, щекам, груди и животу.
В глазах у первой женщины Энрике, все заслоняя, сразу встали слезы, не
те, что льются, - те, что остаются, предательски закатываясь внутрь, и,
еле-еле доведя машину, она взяла две пачки намбутала и, торопливо разорвав
обертку, шепча: "Ты дура. Так тебе и надо!.." швырнула сразу все таблетки в
рот. Ее спасли. Энрике был в больнице. Искромсанный, разрушенный, разбитый,
себя опять почувствовав убийцей, и, плача в ее руку восковую, ей что-то
обещал и снова лгал. Ложь во спасенье - истина трусливых. Жестокой правды
страх - он сам жесток.

8

А между тем в художественной школе, где он учился, в нем происходила
подобная раздвоенность души. Его маэстро первый был старик с богемным
обаяньем забулдыги, который на занятья приходил всегда вдвоем с коньячной
плоской флягой. Преподавал маэстро классицизм своих суровых взглядов на
искусство, таких же неизменных, словно марка торчащего в кармане коньяка.
Старик был тощ немыслимо, поскольку с презреньем относился он к
закуске, и так шутил: "У всех телосложенье, и теловычитанье - у меня".
Прожженный сразу в нескольких местах, его пиджак был в пепле, как Помпея, а
воротник был перхотью обсыпан, но в живописи все-таки маэстро невероятный
был аккуратист. Малейшая попытка взрыва формы в нем вызывала едкую усмешку.
Искусство для него кончалось где-то, где начинался наш двадцатый век.
Он восклицал: "Вам хочется прогресса? Тогда займитесь техникой, наукой,
политикой, но только не искусством. В искусстве нет прогресса и не будет. Вы
говорите, что прогресс - Пикассо, ну а Эль Греко - это что, регресс?!"
Сгонял он со студентов семь потов и заставлял срисовывать часами то помидор,
в кармане принесенный, со вмятинами - видимо, от фляги, и с крошками
табачными на нем, то зябнущих, зевающих натурщиц, кокетливо просящих
разрешенья на пять минут для скромного "пи-пи". Любил Энрике первого маэстро
за справедливость жесткой дисциплины.
Но у Энрике был маэстро тайный, таких же лет, но с разницею той, что
был в одежде он аккуратистом, и сам не пил, и презирал всех пьяниц: а в
живописи был подрывником. В его мансарде огненные взрывы корежили холсты, а
между ними во вкрадчиво ступавших мокасинах, в белейшей накрахмаленной
рубашке, при галстуке в спокойненький горошек, в единственном, но чопорном
костюме, где ни намека на двойную складку на безупречно выглаженных брюках,
ходил с изящной ниточкой пробора старик мятежный кукольного роста,
непризнанный великий подрыватель всех признанных классических основ. Он
говорил так бархатно, так нежно такие поджигательские речи, что ниточка
пробора вся искрилась, воспламенившись, как бикфордов шнур: "Срисовывать
натуру - это мьерда!" (Заметьте, как нежнее по-испански явление, которое
по-русски зовется просто-напросто "дерьмом".)
Он, поднимая детские ручонки, сжимая в них незримые гранаты, взывал к
Энрике: "Вас бездарно учат! Срисовывая овощи и фрукты, художник совершает
преступленье: их надо не срисовывать, а есть.
Срисовыванье женщин - тоже глупость. Природа их уже нарисовала не для
рисунков - чтобы с ними спать! Под кожей у любого человека в комочке,