"Даниил Гранин. Прекрасная Ута (Авт.сб. "Наш комбат")" - читать интересную книгу автора

замок - все описано уже у Гейне, в его "Путевых картинах", так описано,
что нет смысла что-либо еще писать на эту тему.
"Путевые картины" мне кажутся идеалом прозы - в них свобода, о которой
всегда мечтаешь, - свобода от сюжета, от хронологии, от географии. Эта
проза свободней, чем стихи. О чем она? В том-то и секрет ее, что она
ускользает от подобного вопроса. Обо всем, но не пресловутый поток
сознания, а скорее поток жизни, поэзии, размышлений, фантазии; поступки и
воспоминания, описания и исповедь.
Если бы я сумел написать такую свободную прозу - не втиснутую ни в
какие рамки сюжета, и композиции, и темы, но в том-то и беда моя, и не
только моя, что мы всегда слишком хорошо знаем, заранее знаем, о чем мы
пишем.
Гейне открылся мне, как это ни странно, на школьных уроках немецкого
языка. Обычно школьный немецкий прочно отвращает от языка; и без того
немецкий, с его путаницей глаголов - они сплетаются в немыслимый клубок, -
с его кошмарной грамматикой, внушает ужас любому здоровому человеку. Но у
Марии Генриховны был свой метод: она заставляла нас учить стихи. Когда я
читал стихи, язык преображался, в нем появлялась музыка, я не искал
ударений, слова выговаривались сами. Больше всего мы любили слушать, как
читала Мария Генриховна. Рыхлая старушка с маленьким красным, переходящим
в лиловое носиком, она менялась, читая Гейне. Мудрая добрая улыбка
выявляла из ее морщин ту, молоденькую девушку... Это бывает редко, чаще
встречаются лица молодых, по которым можно представить, какими они станут
в старости.
Мария Генриховна была первым немцем, которого я знал. А следующим был
пленный унтер. Шофер. Мы взяли его в конце июля сорок первого года. Меня
позвали, чтобы я помог переводить. Он был молодой, высокий, белокурый,
из-под расстегнутого мундира у него выглядывала белоснежная рубашка,
сапоги у него сверкали, и раструбы кожаных перчаток торчали из-под ремня.
Мы были с ним одногодки. Он стоял передо мной, расставив ноги, чуть
покачиваясь, глядя куда-то поверх наших голов, на верхушки деревьев. Я
стал спрашивать его, он медленно, сощурясь, опустил взгляд на меня,
усмехнулся и оглядел меня сверху донизу так, что мне стало стыдно - я
почувствовал свои обмотки, драные ботинки б/у с веревочными шнурками, мою
грязную гимнастерку, а главное, мои бутылки с горючей жидкостью, и старую
винтовку, и гранаты РГ - чепуховые гранаты, от которых не было никакого
толку, мой брезентовый подсумок, а проще - торбу с патронами. Я до сих пор
помню возникшее под его взглядом ощущение тяжести этой торбы и своей
неуклюжести, каким я был несолдатом и каким он был солдатом.
Да, любому была видна разница, он был солдат, а мы ополченцы в неумело
свернутых скатках, мы все выглядели какой-то толпой.
Это был июль, шел первый месяц войны. Мы еще не успели как следует
прийти в себя, ненависть наша еще была смутной, невыношенной. Я
разглядывал этого парня скорее с любопытством, чем со злобой. И когда я
начал складывать по-немецки фразу, я сразу вспомнил свой класс, Вадима,
который всегда подсказывал мне, Марию Генриховну.
Он был шофер, то есть рабочий класс, пролетарий. Я немедленно сказал
ему хорошо выученную по-немецки фразу - "Пролетарии всех стран,
соединяйтесь!". Со всех сторон мне подсказывали про социализм, классовую
солидарность, ребята по слогам втолковывали немцу - Маркс, Энгельс,