"Василий Семенович Гроссман. Фосфор" - читать интересную книгу автора

красными чернилами. На этой бумаге была сделана крайне непристойная
оскорбительная надпись. Кругляк, увидя меня, бросил на пол узел и подбежал к
дивану, наклонился надо мной. Естественно, он прочел надпись, она была
адресована ему.
Я и Абрамео катались по полу. Затем мы стали разбирать принесенное
Кругляком барахло. И снова мы катались по полу - зимнее рваное пальто
кругляковского папаши, подшитые черные валенки, меховая потертая шапка,
новый костюм Кругляка; костюм был хороший, но летний, однако. Все нас
необычайно смешило. Каждому вновь пришедшему мы показывали принесенное
Кругляком барахло, и все снова начинали хохотать.
Но я, конечно, заметил, что Кругляк пришел первым и что, кроме него, никто
не принес одежды для пострадавшего.
- Ты чего так поздно? - ревниво спрашивал я.
Объяснения были веские: Мишка Семенов в этот день показывал свои картины
художнику Фальку, естественно, от волнения, после демонстрации картин, он
забегал в пивную и выпил пива. Тедька по воскресеньям обедал у дедушки -
знаменитого медика, - эту традицию нельзя было нарушить. Мой друг Женька
Думарский подготовлял в Ленинской библиотеке материалы к предстоящему
докладу на математическом кружке. Позже всех явился Иван "шашнадцать лет не
спамши с бабой" - Ваня выпивал с пригласившим его к себе заводским мастером
и не мог обидеть простого человека, - распив пол-литра, надо и поговорить.
Естественно, что и вещей никто не привез для пострадавшего, - как
известно, из Ленинской библиотеки валенок не прихватишь.
В общем, мы вдоволь посмеялись над Кругляком. Смешным было и окончание
этой истории - все пошли в пивную слушать Морозову, а разыгранный Кругляк
потащился со своим узлом домой.
Он обругал нас матерными словами, но чувствовалось, что он не очень
рассержен.
- Я об одном жалею, - сказал он, - у Эсфири был такой прекрасный бульон, и
я его не скушал.
Но вот и кончились годы ученья, и ушли в прошлое университетские
лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы,
огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг,
неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит
тебя всего ощущением самого высшего счастья - бессмысленного и
беспричинного.
Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами
липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй земле; а осеннее небо
было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов,
проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности.
Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило
меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить
внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в
реторте живой белок. Не сбылось.
Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве. Да было ли
все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его остроты, которые
хотелось записывать, стихи Киплинга: "...пыль, пыль, пыль от шагающих
сапог..." Ванька, читавший угрюмым басом: "Черный человек... черный
человек...", пальцы молодого пианиста, бегущие по клавишам, и слезы на
глазах от чудной музыки, громовое пение Мишки Семенова: "Ах, зачем ты меня