"Еще один круг на карусели" - читать интересную книгу автора (Терцани Тициано)

Двойной свет города

В Индии называют рассвет самым чудным часом. Ночная тень еще витает в воздухе, а день не набрал силу. Свет не вполне отделился от тьмы, и на какой-то краткий миг человек, если он настроен, может смутно постичь, что все жизненные контрасты: тьма и свет, ложь и правда — всего лишь различные стороны одного и того же. Они различные, но трудноразделимые, они разные, но «одно». Как мужчина и женщина, такие восхитительно разные, сливаясь в любви, становятся Единым.

Рассказывают, что в Индии в этот час местные мудрецы, «риши», то есть «видящие», медитируют в одиночестве в своих затерянных в Гималаях ледяных пещерах, заряжая воздух вокруг себя положительной энергией и позволяя таким образом другим медитирующим, даже новичкам, именно в этот час заглянуть в самих себя в поисках объяснений всего сущего.

Не знаю, где бы могли медитировать американские «риши», но для меня и в Нью-Йорке рассвет был самым прекрасным часом. Ранним утром мне действительно казалось, что воздух заряжен добром и надеждой. Конечно, в первую очередь рассвет радовал меня потому, что первые ободряющие яркие лучи нового солнца прогоняли все ночные страхи, которых у больного бывает предостаточно. Но дело было не только в этом: ранним утром этот город, еще погруженный в относительную тишину, не заполненный потоками пешеходов, выглядел воистину поэтичным. Куски оберточной бумаги, как чайки, скользят, влекомые ветром, вдоль пустынных улиц; кое-где редкое такси медленно ползет по мостовой в поисках раннего клиента. Бродяги еще спят, свернувшись под своими одеялами на вентиляционных решетках метро. Таинственные отверстия в асфальте выдыхают в воздух столбы белого пара, как ноздри драконов, дремлющих в жарких недрах Манхэттена — непостижимого сердца Нью-Йорка.

В эту пору сам город будто над чем-то задумался, сосредоточился на своем бытии, перед тем как снова стать полем бесконечных сражений, которые каждый день разворачиваются в кабинетах, на ложах этих многоэтажных дворцов, за ресторанными столиками, на улицах, в парках. Повсюду идут бои — за выживание, власть и деньги.

Нью-Йорк мне очень нравился. Я любил часами бродить по его улицам — когда еще хватало сил, я исходил его вдоль и поперек. Но при этом я не мог отогнать мысль о том, сколько труда, боли, страданий стояло за каждым его небоскребом. Я смотрел на штаб-квартиру Организации Объединенных Наций и думал о том, сколько лживых слов было сказано, сколько спермы и слез пролито во имя этого безнадежного усилия управлять человечеством, которое в принципе не поддается управлению. Ибо единственный принцип, которому оно подчиняется, это алчность, и каждый человек, каждая семья, каждая деревня или народ думает только о своем благе — и никогда о нашем общем. Я шел мимо всех этих знаменитых отелей, «Плаза», «Вальдорф Астория», где останавливались и все еще останавливаются диктаторы, главы государств и правительств, шпионы, респектабельные убийцы со всего света, и вновь и вновь думал о том, что решения, принятые в этих гостиничных номерах, заговоры, которые здесь плелись, меняли судьбы мира. Все начиналось здесь — падение режимов, убийства оппозиционеров, исчезновение инакомыслящих.

Я смотрел на вывески банков, на флаги, развевающиеся над зданиями крупных компаний (разные страны, разная специализация, но корни неизменно здесь, в Америке), и представлял себе, как некий безликий господин, за которого никто и никогда не голосовал, а имени никто и никогда не слышал, некто, неподвластный ни одному парламенту, ни одному судье в мире, через пару часов во имя священного принципа прибыли примет решение изъять миллиарды долларов из одной страны, чтобы вложить их в другую, обрекая целые народы на нищету.

Все рациональное безумие современного мира сосредоточено было там, на этом небольшом клокочущем пространстве между Ист-Ривер и Гудзоном, где в струящихся водах отражается безмятежная синева небес. Здесь каменное сердце оголтелого, бездушного материализма, изменившего лик человечества. Столица новой тиранической империи, в которую всех нас толкают, чьими подданными мы все мало-помалу становимся и которой, как я постоянно инстинктивно ощущаю, следует всеми силами противостоять, — империи глобализации.

И сюда, в идейный центр всего, что я отвергаю, я явился просить помощи, искать спасения! Причем не впервые. В тридцать лет я приехал сюда, глубоко разочарованный пятью годами работы на производстве, чтобы изменить жизнь по-своему. Теперь я вернулся, чтобы выиграть время для этой самой жизни. Уже тогда, в первый свой приезд, я разрывался между естественным чувством благодарности и горечью. Благодарности Америке за то, что она мне дала: два года оплаченной свободы в Колумбийском университете, где я изучал Китай и китайский язык и готовился к тому, чтобы отправиться журналистом в Азию, и презрением, иногда ненавистью к тому, что Америка являла собой.

Когда в 1967 году мы с Анджелой, полные радужных надежд, сошли на берег в Нью-Йорке с «Леонардо да Винчи» — лайнера, на который мы неделю назад сели в Генуе, Америка пыталась в грязной и неравной войне навязать свою волю нищему азиатскому народу, чьим единственным оружием были стойкость и упорство, народу Вьетнама. Теперь она вела новую войну. При помощи более утонченной, менее заметной и потому более эффективной агрессии она пыталась навязать всему миру вместе со своими товарами собственные ценности, собственную правду, собственные представления о добре и справедливости, о прогрессе и… терроризме.

Иногда, видя, как из огромных известных зданий на Пятой авеню или Уолл-стрит выходят элегантные господа с маленькими чемоданчиками из дорогой кожи, я знал, что это опасные люди, которых лучше избегать. В этих чемоданчиках было много разных планов, закамуфлированных под «проекты развития». Тут и плотины, зачастую вовсе ненужные, и заводы, отравляющие все вокруг, и опасные атомные станции, и новые вредоносные телепрограммы, специально для других стран, способные причинить больше вреда, чем бомба. Так кто же после этого настоящие террористы?

Когда улицы начинали оживать по утрам, Нью-Йорк терял в моих глазах свой магический ореол; иногда он казался мне чудовищным скоплением людей, потерявших надежду, каждый из которых гнался за любым проблеском безрадостного богатства или убогого счастья.

В восемь часов Пятая авеню, к югу от Сентрал Парка, в шаге от моего дома, заполнялась людьми. Волны запахов аэропорта, резкие духи женщин, бегущих мимо с непременным завтраком в бумажном пакете, чтобы нырнуть в один из небоскребов. Что за начало дня! Я вспоминал флорентийцев, которые, войдя в бар «Петрарка», что на Порта Романа, заказывают не какой-то безликий «кофе». Нет, им подавай «альто» или «маккиато», в стакане или в чашке, «кремовый капуччино, но без пенки», или вот такое — «сердце кофе в стекле»; там предупредительный молодой Франческо живо интересуется вкусами и предпочтениями каждого. Да что там говорить, ведь кофе в Нью-Йорке — это кисловатое обжигающее пойло в накрытом картонном стаканчике, которое потягивают через соломинку прямо на ходу.

Уличная толпа в этот час в основном состояла из молодых людей — красивых, крепких: это была новая раса, выросшая в спортзалах и вскормленная продуктами из магазинов здорового питания. Попадались и мужчины постарше — казалось, что некоторых я уже встречал когда-то во Вьетнаме. Там они были офицерами морской пехоты, а теперь шагали подтянутые, прямые в новой униформе — костюмах бизнесменов. В сущности они так и остались офицерами все той же империи, упорно стремящимися превратить остальной мир в часть их глобальной деревни.

Когда я был в Нью-Йорке, город еще не был потрясен кошмаром 11 сентября и башни-близнецы высились, стройные, гордые, над Даунтауном, но и тогда Америка уже была не в ладах сама с собой и с остальным миром. Более полувека подряд американцы, хотя им никогда не приходилось сражаться дома, чувствовали себя как на войне, а зачастую это и была война. Менялись только противники — сначала коммунизм, Мао, партизаны в Азии и революционеры в Латинской Америке; потом Саддам Хусейн, а теперь вот Усама бен Ладен и исламский фундаментализм. Мира не было никогда. Американцы так и живут — с копьем наперевес. Богатые, могущественные, но обеспокоенные и вечно неудовлетворенные.

Однажды я наткнулся в «Нью-Йорк тайме» на заметку об исследовании, проведенном Лондонской экономической школой; темой исследования было счастье. Результаты получились любопытные: одна из самых бедных стран мира, Бангладеш, оказалась самой счастливой. Индия оказалась на пятом месте. А Соединенные Штаты — на сорок шестом!

Иногда возникало впечатление, что нас, тех, кто любовался красотой Нью-Йорка, было на самом деле совсем немного, кроме меня, которому приходилось столько ходить пешком, и нескольких нищих, готовых противостоять ветру. Все, кого я видел, казалось, были нацелены только на выживание; главным для них было не дать себя раздавить ничему и никому. Война, вечная война — неважно с кем.

Одна из таких войн казалась мне, прожившему двадцать пять лет в Азии, особенно непривычной — это была война между полами. Причем боевые действия здесь велись одной стороной — женщинами против мужчин. Сидя под большим деревом в Сентрал Парке, я наблюдал за этими воительницами. Они шли крепкие, упорные, уверенные в себе, запрограммированные, как роботы. Сначала — утренняя пробежка. Взмокшие, в вызывающе облегающих спортивных костюмах, с волосами, собранными в пучок. Позже путь на работу: офисная униформа — деловой черный костюм, черные туфли, черная сумка с ноутбуком, волосы распущенные, еще влажные после душа. Красивые и ледяные, излучающие высокомерие и презрение к окружающим. Все то, что мое поколение считало «женственным», куда-то исчезло, сметено этим новым, вывихнутым представлением о том, что необходимо уничтожить различия, сделать всех одинаковыми и превратить женщин в уродливые копии мужчин.

Фолько, мой сын, — он тоже вырос в Азии — рассказывал, как через несколько дней после приезда на учебу в Нью-Йорк он попытался открыть дверь в аудиторию, чтобы пропустить вперед свою однокурсницу, а та осадила его со словами: «Эй, ты что же, воображаешь, что я сама не могу открыть эту…ную дверь?» Он подумал, что эта девушка — исключение, но ошибся, это было правило. И чем мускулистее и высокомернее женщины, тем более запуганными и неуверенными становятся мужчины. Если они нужны для зачатия ребенка, их используют по назначению, а потом, когда дело сделано, «производителя» отправляют обратно. И что же в итоге? А в итоге, по-моему, все несчастны. Сидя под деревом или глядя в окно, я наблюдал за картинами, которые мне казались вторым актом той же пьесы: обилие одиноких женщин, сорокалетних, пятидесятилетних, часто с сигаретой в зубах, собаками на поводке — возможно, названными в честь отсутствующего в их жизни мужчины. «Билли, ко мне». «Нет, Билли, не переходи дорогу сам». «Билли, пошевеливайся, идем домой». Это были те же самые женщины, которые сколько-то лет тому назад бегали по утрам, чтобы сохранить фигуру. Теперь они уже немолоды; юность была потрачена на мечту о воинствующей свободе. И вот все это обернулось одиночеством, легким нервным тиком, многочисленными морщинами и, как минимум, насколько я мог наблюдать, тяжелой меланхолией. Я часто вспоминал индийских женщин, еще таких женственных, таких уверенных в себе — но совсем по-другому. В сорок или пятьдесят они становятся еще изящнее и чувственнее, чем в двадцать. Не атлетически сложенные, а естественно прекрасные. Вот уж действительно, обратная сторона луны. И кроме того, индийские женщины, как и европейские женщины из поколения моей матери, никогда не бывают одиноки: они всегда часть семьи, группы и никогда не оставлены на произвол судьбы.

Глядя в окно, я часто бывал свидетелем радикальной перемены места обитания: вот девушка приехала откуда-то покорять Нью-Йорк, волоча за собой сумку, в которой умещается вся ее жизнь. Я представлял себе, как она из газетных объявлений ищет жилье, спортзал для аэробики, работу за компьютером. А вот она идет на ланч, стоит в салат-баре, орудуя пластмассовой вилкой. А вечером — курс кундалини-йоги, которая, как ей обещают, пробудит всю ее сексуальную энергию для того акта, который когда-то мог стать чем-то божественно прекрасным, а сейчас, в лучшем случае, превратился в своего рода спортивное соревнование: Джон побеждает Боба со счетом 4:2.

В итоге и эту девушку, летящую, как ночная бабочка, на огни Нью-Йорка, поглотит большая человеческая топка, постоянно подпитывающая жизненной энергией этот странный город. Через десять-двадцать лет, возможно, она станет одной из тех печальных женщин, за которыми я наблюдал, — молчаливых, запуганных, без друзей, без родных, ожидающих в кресле Онкологического центра, чтобы их прооперировали или сообщили результаты какого-нибудь тревожного анализа.

Видимо, когда живешь один, утрачиваешь чувство меры. Постоянное молчание компенсируется остротой слуха. Я улавливал обрывки разговоров, реплики, которые потом звучали у меня в ушах часами. Казалось, люди только и говорят о деньгах, проблемах, конфликтах. Мне постоянно казалось, что все эти люди ссорятся; их речь была заряжена напряжением, агрессивностью.

«Он отвратителен, просто отвратителен. Он прямо как ребенок», — говорит женщина, наверное, о своем муже. Это ж надо, я и не знал, что дети отвратительны. Однажды я вернулся домой, а в голове у меня навязчиво звучало слово «свирепый»: я слышал его от трех разных людей, в разных разговорах. Самый симпатичный случай произошел однажды утром, когда я услышал, как один из садовников в Сентрал Парке говорит: «И ради Бога, береги бэби». Этим «бэби» оказался песик на поводке.

На первый взгляд в американцах есть что-то подкупающее, душевное. В аэропорту чиновник иммиграционной службы, проверявший мой паспорт и заполненный бланк, спросил цель приезда. «Лечиться от рака», — ответил я. Он взглянул на меня с симпатией. «Удачи вам», — сказал он с теплой улыбкой и проштамповал мне паспорт обычной трехмесячной визой.

Однако вскоре становится понятно, что эта непосредственность, этот дружелюбный, почти семейный стиль общения — просто дело техники, что-то вроде трюка, который известен каждому американцу и который уже никого не удивляет. В действительности же любые взаимоотношения — источник подозрений, и жизнь — это непрестанное возведение оборонительных сооружений, попытка защититься от кого-то или чего-то. В больших магазинах на каждый продающийся пустяк прицеплено электронное устройство, которое, если его не дезактивировать на кассе, приводит в действие систему тревоги на выходе. Книжные магазины, магазины дисков и одежды постоянно находятся под контролем охранников в штатском, которые прохаживаются в радионаушниках, как телохранители президента. Всякая сделка тщательно перепроверяется, потому что есть подозрение, что любой посетитель — аферист и кредитная карточка, которой он расплачивается, ворованная. Попадались магазины, в которые я входил, чтобы немедленно уйти, так как меня просили сдать на хранение мою скромную индийскую матерчатую сумку, они, видимо, полагали, что я замыслил тайком набить ее ворованным товаром.

Общество, члены которого испытывают столь глубокое недоверие друг к другу, где не существует сознания общих ценностей — причем не столько записанных на бумаге, сколько прочувствованных, — должно постоянно обращаться к законам и судьям, чтобы урегулировать свои разнообразные взаимоотношения. Так и происходит в Америке: все социальные связи, даже самые близкие, чреваты судебным разбирательством. Угроза постоянна, и адвокаты превратились в ходячий кошмар, угрожающий любым человеческим отношениям — дружбе, любви, сотрудничеству, доверию. Новый, очень американский способ заработать неплохие деньги — это обвинить крупную фирму в расовой дискриминации, собственного босса — в сексуальных домогательствах, собственного любовника — в изнасиловании, собственного врача — в халатности.

В больнице перед каждым осмотром я должен был подписывать листы, которые снимали с врачей ответственность на тот случай, если со мной вдруг приключится несчастье. Перед эндоскопией, например, мне пришлось посмотреть видеофильм, в котором, помимо всего прочего, мне объясняли, какой процент риска не проснуться после наркоза. «Вам понятно, не так ли? Подпишите здесь, пожалуйста», — говорила, сознавая абсурдность происходящего, медсестра, итальянка по происхождению. Потом, чтобы помочь мне расслабиться, она пела «Volare», а тем временем первые капли волшебного снотворного снадобья баюкали меня. Мне было хорошо, я лежал на безукоризненно чистой постели, меня окружали опытные, компетентные люди, настоящие асы. Они тоже были продуктом этого общества, которое иногда приводило меня просто в бешенство, но которому мне пришлось довериться, чтобы выжить.

Не один я приехал в Америку в поисках спасения. Куда ни обернись, повсюду я находил попутчиков на этой дороге надежды. Портье в моем доме были иммигрантами: старший — из Санто-Доминго, молодой — из Косова. Газетчик на углу был пакистанцем, хозяин фруктовой лавки — корейцем; цветами торговал парень из Эквадора. Таксисты, которых я ловил, опаздывая в больницу, или в непогоду, когда был риск простудиться, пересекая Сентрал Парк, все без исключения были из новых иммигрантов. Достаточно было просто взглянуть на карточку с фотографией и именем водителя, которую полагается держать на виду. Многие из них были гаитянцами — они так радуются, когда сразу догадываешься, откуда они родом, — другие из Бангладеш. Попадались африканцы (тут было важно не спутать их с афроамериканцами — их это очень обижало) или русские евреи. Вот они-то и были, на мой взгляд, самыми интересными. У меня к ним своя слабость. Я встречался с ними еще в Средней Азии, в те дни, когда Советская империя разваливалась на куски, многие республики получали независимость и у местных евреев, к которым что прежде, что теперь относились, как к людям второго сорта, оставалась одна мечта — уехать в Израиль или Соединенные Штаты.

— Вы давно из России? — спросил я у одного из них.

— Не из России, из бывшего Советского Союза… Я из Молдавии, мы европейцы.

— Ну и как вам здесь живется? Нравится Америка?

Он глянул на меня в зеркало заднего вида, чтобы убедиться, что он не совершает оплошность:

— Америка? Америка — это ГУЛАГ, концлагерь, правда, с хорошей кормежкой. Сказать американцам, они обидятся, но что же я могу поделать: они американцы, да и я теперь тоже американец. Он пытался эмигрировать еще в 1979-м году, но только в 1991-м это удалось. Сейчас он живет в Бруклине, на Брайтон Бич. Прежде это был черный квартал, сейчас он переживает период бурного развития и жители — почти сплошь русские евреи со своими магазинами, ресторанами, синагогами.

В Советском Союзе, как он упорно продолжает называть эту страну, он был дельцом. «Я накупал мебели на двадцать тысяч рублей, а потом перепродавал и выручал пятьдесят тысяч; пару туфель за восемьдесят рублей я перепродавал за сто двадцать. Причем никаких налогов. Вот что было здорово в Советском Союзе — никаких налогов. То, что я делал, было опасным, и я всегда рисковал попасть за решетку, но мне везло. Там я был свободен, а тут все твердят, что я свободен, но никто не может быть свободным в Америке, даже президент. Они говорят, мол, тут любой свободен в финансовом отношении. Вранье! Здесь у меня выходных за год наберется максимум десять дней, но и все равно толком не отдохнешь, потому что, пока я в отъезде, почтовый ящик, знай себе, наполняется счетами, а мне платить…»

После распада Советского Союза в 1991-м более полумиллиона евреев приехали в Штаты, очень многие — в Нью-Йорк. В основном это были квалифицированные специалисты. В этом и секрет жизненной силы Америки, особенно Нью-Йорка — в нескончаемом приливе иммигрантов, готовых терпеть лишения, чтобы выбиться в люди. В тридцатых-сороковых годах приезжали немецкие и вообще европейские евреи, потом китайцы, корейцы, вьетнамцы; теперь снова китайцы и индийцы, и снова евреи — уже из бывшего Советского Союза.

Для огромной страны, чьи коренные жители — краснокожие — были методично ограблены и истреблены, иммиграция стала насущной потребностью, которая и породила столь многонациональное общество. Любопытно, что последствие настоящего геноцида пытаются сейчас представить как доблесть. Соединенные Штаты пропагандируют на основе своего специфического опыта миф об обществе будущего — глобализованном обществе, объединяющем расы и культуры, обществе-конгломерате, которое, постоянно обновляясь, станет гарантией жизненной силы и прогресса.

Правда в том, что не существует глобальных рецептов решения проблем различных народов. Самые лучшие решения — это всегда те, которые принимаются с учетом местных условий. То, что хорошо для Америки, не обязательно будет полезным за ее пределами, а то, что приносит вред в одном месте, может не повредить в другом. Это справедливо и для медицины. Если бы житель Нью-Йорка питался так же, как житель Ладакха, он скоро умер бы из-за огромного количества масла и абсолютного отсутствия фруктов и овощей, что типично для севера Индии. Тем не менее, в Ладакхе сердечные заболевания практически неизвестны, потому что люди живут на открытом воздухе, едят биологически чистую пищу и им незачем ходить в спортзал, чтобы поддерживать форму. Зарядка ладакхцев — это их длинные пешие переходы, их работа. Они не знают, что такое стресс, и отличаются большим душевным спокойствием. У них есть даже свой собственный способ бороться с болезнями! Например, одной женщине, заболевшей гепатитом, местный шаман «прописал» в качестве лечения активный секс, и через несколько дней ее состояние заметно улучшилось.

Никогда я еще не чувствовал себя настолько европейцем, как здесь, в Америке, со своими европейскими корнями и европейскими надеждами. Я приехал сюда, чтобы найти выход из проблемы, связанной с моим здоровьем, но чувствовал, что решения, которые предлагает эта страна, не всегда годятся для неамериканцев. Иммиграция мне представлялась типичным случаем. Нет сомнения, что проблема иммиграции станет в будущем одной из серьезнейших проблем для Запада, но Европа со своей историей и своими социальными условиями, совершенно отличными от американских, совершит очень большую ошибку, если возьмет на вооружение американский способ решения проблем.

Я думал о Лучано, старом друге, коренном флорентийце, который сказал однажды: «Немного марокканцев, сенегальцев, тунисцев и албанцев — неплохо, но после определенной точки — все, хватит… Если в один прекрасный день объявят референдум — снести ли собор, чтобы устроить паркинг, они дружно проголосуют „за“». Расизм — зачастую вопрос численности.

Несмотря на всю глобалистскую риторику о новом обществе, эта проблема и в самой Америке далеко не решена. Что произошло с черными американцами, которые лет тридцать назад, казалось, по-настоящему добились освобождения и нашли свой собственный путь, чтобы интегрироваться в общество? Сейчас их все больше заталкивают в гетто, они одурманены наркотиками, выброшены на обочину. Каждая новая волна иммиграции оттесняет черное население.

Иммигранты приезжают сюда, полные надежд, готовые на жертвы, готовые работать. Америка дает им иллюзию, что они справятся, если не в первом поколении, то во втором или в третьем. Для негров же все по-другому: поколения сменяют поколения, а радикальных перемен нет. Сейчас они чувствуют себя жертвами, потеряли надежду и, как больные, утратившие веру в выздоровление, плывут по течению. Они выдохлись. Китайские, индийские, русские иммигранты взбираются по социальной и экономической лестнице, опираясь на поддержку прочной традиционной семьи. У афроамериканцев нет теперь и этой поддержки, для них семьи больше не существует: семьдесят пять процентов черных младенцев рождаются вне брака.

Стоит оглянуться по сторонам — и сразу понимаешь, насколько глубоко, несмотря на весь свой хваленый демократизм, разделено американское общество, сколько в нем неравенства. Иногда наблюдаемое напоминало мне Йоханнесбург времен апартеида, где я был в начале шестидесятых. Там днем город становился белым: белые на улице, белые в офисах и магазинах. Только к вечеру, когда все закрывалось и жизнь в центре замирала, откуда-то из чрева земли появлялись толпы черных, которые регулярно поддерживали эту систему в рабочем состоянии, подметали, мыли, убирали, чтобы потом в автобусах «только для цветных» вернуться в свои пригороды. Вот и в Нью-Йорке происходило нечто похожее: некоторые районы и маршруты подземки, казалось, были отведены для представителей определенной расы. И я видел, как из железных дверей, ведущих в подвалы ресторанов и супермаркетов, выходят только негры и латиноамериканцы, нагруженные мешками с мусором. Даже человеческая панорама моего любимого Сентрал Парка меняла цвет в течение суток. Сначала преобладал белый: это были приверженцы трусцы — джоггеры, велосипедисты, владельцы собак, любители птиц или просто утренних прогулок; затем он постепенно темнел после девяти с появлением черных нянь. Они выводили на прогулку детей белых родителей, которые к этому времени уже отправились в офисы.

Одна из наиболее невероятных способностей Америки — это способность тиражировать крайне привлекательные образы самой себя, верить в них и упрямо убеждать остальных. А киноиндустрия сыграла в этом решающую роль. Для американцев, а теперь и для многих других, американская история — вовсе не та, что в документах, а та, что в фильмах. Американцы всегда — «свои», которые приходят на выручку в нужный момент и дают отпор «краснокожим дикарям». Они всегда «хорошие парни» в борьбе с нацистами, коммунистами, партизанами, террористами или «чужими».

Голливуд не уклоняется от освещения многочисленных проблем американского общества, но освещает их уж очень «по-своему»; все непременно заканчивается «хэппи-эндом» — такова идеологическая (ну и коммерческая!) необходимость. Демократия, равенство, справедливость стали пустышками в повседневной жизни, но постоянно провозглашаются с экрана. Обман оттесняет новости, пропаганда рядится в правду.

Сейчас в Америке индустрия рекламы и «связей с общественностью» — это две изощренные системы манипулирования сознанием. Нет на свете такой вещи, которую нельзя было бы выбросить на рынок в заманчивой упаковке, сопроводив неким «заклинанием», а продукт при этом, повторяю, может быть любой — электронная программа, война, вера в Бога. Правду таким образом всегда вуалируют, маскируют, а то и вовсе задвигают куда-нибудь подальше, чтобы благополучно о ней забыть, — ведь забыли же о том, что Соединенные Штаты — первая и пока единственная страна, пустившая в ход атомную бомбу. Создается иллюзия, что у каждого отвратительного случая несправедливости, издевательства и насилия неминуемо будет счастливый конец, как в кино. Однажды вечером бедного иммигранта из Гаити хватают нью-йоркские полицейские, избивают, истязают и насилуют рукояткой от метлы? Не беда, знаменитый лос-анджелесский адвокат выступит в его защиту, «чтобы его страдания не были напрасными», «чтобы такое больше ни с кем не повторилось». Правда, скорее всего он это сделает несколько по другой причине: на кону здесь миллионы долларов, которые город Нью-Йорк в конце концов заплатит бедняге… ну и адвокату, конечно.

Каждая страна сразу бросается приезжему в глаза своей особой чертой. В Индии для меня такой характерной чертой была абсурдность. Я вспоминаю, какое впечатление на меня произвела история, о которой я прочитал в газете в первое мое утро в Дели — я только-только приехал туда, собираясь обосноваться надолго. То была история человека, который в юности попал в «Книгу рекордов Гиннеса» (эту честь индийцы ценят очень высоко) за то, что проглотил больше всех на свете гвоздей, битого стекла и камней, а теперь, старый и всеми забытый, умирал от голода в деревне в штате Бихар и просил у правительства пособие, чтобы выжить.

В Америке на этот раз меня потрясли истории насилия: четырнадцатилетний мальчуган — дом, школа, компьютерные игры — подружился в Интернете с сорокалетним господином. Тот, после нескольких разговоров в сети, приглашает мальчика прогуляться и, в итоге, насилует его — сперва сам, потом с компанией приятелей. Мальчик рассказывает об этом родителям, попадает к психотерапевту, но вот однажды, когда он один дома, приходит другой мальчик, одиннадцати лет, собирающий деньги для школьной ярмарки. Четырнадцатилетний хватает его, насилует, душит, запихивает в чемодан и относит в лес.

В Кентукки другой мальчик, тоже четырнадцатилетний, бледный и худенький, приходит в школу и открывает огонь из двух пистолетов. Погибают три девочки. Он просто подражал пареньку, проделавшему то же самое на берегах Миссисипи.

На окраине Нью-Йорка задержан парень, сознательно заразивший СПИДом «десятки» (так написано в газетах) своих подружек — причем некоторые еще подростки. «Я его все равно люблю», — заявляет одна из жертв, ей тринадцать.

Крупные газеты задаются вопросом, что творится в Америке; телекомментаторы делают скорбные лица, но достаточно посмотреть, что показывают эти телеканалы, чтобы понять очевидное: берешь пульт, нажимаешь на кнопку — и готово. Кто-то кого-то бьет, швыряет, режет, сжигает живьем, душит или насилует. В любое время дня или ночи! По данным одного из обычных исследований, за год средний американский ребенок видит по телевизору больше двух тысяч насильственных смертей.

Но все это — часть прогресса. Это цена, которую нужно заплатить во имя всеобщего движения вперед. Вперед, но куда? Этого никогда не говорят. Иногда мне казалось, что я живу в мире, который топчется на краю пропасти. Причем я нахожусь в самой гуще общества, состоящего из людей, которые «больны» куда серьезнее, чем я, общества, понемногу теряющего рассудок.

Однажды я прочитал, что для обеззараживания мяса, которое американцы поглощают в устрашающих количествах, его облучают. Но не становится ли оно при этом канцерогенным? Такого вопроса никто не задавал. Как-то раз я прочел о том, что одна жительница штата Нью-Йорк придумала систему телевизионного слежения за происходящим в детских садах, чтобы матери могли увидеть на экране компьютера в офисе, что делают их дети, и работать спокойно. Но не лучше ли, чтоб они оставались со своими детьми? Прогресс ли это?

Вот и Фрейд к закату жизни задавался вопросом, действительно ли многочисленные хваленые достижения человечества можно считать проявлениями прогресса. В одном из своих последних очерков, «Неудобства культуры», старый психоаналитик начинает с комплиментов в адрес технического прогресса, благодаря которому, к примеру, он, к великой своей радости, может услышать голос сына, находящегося в тысячах километров от родного дома. Правда, потом он добавляет: если бы не поезд, который увез моего сына так далеко, мне бы не нужен был телефон, чтобы услышать его голос; не построй человечество больших кораблей, мне не нужен был бы телеграф, чтобы получить весточку от друга с противоположного края света.

По дороге в больницу я глядел на столбы дыма, которые поднимались из огромных труб электростанции, и невольно представлял гигантскую топку, куда поколение за поколением, с каждой волной иммиграции попадают все новые и новые человеческие судьбы, чтобы не дать остановиться этому ненасытному локомотиву прогресса, современности — и рака. Все верно: американцы — лучшие специалисты в области онкологии, но это потому, что они сами со своими промышленностью, пищей, удобрениями, оружием и всем образом жизни больше всех способствуют наступлению рака. Больше больных, следовательно, больше врачей, больше опыта. Поэтому, собственно, я сюда и приехал.

Бывали дни, когда казалось — повсюду только и говорят, что о раке. Листовка, вложенная в утреннюю газету, предупреждала, что вещества, обычно используемые в химчистках, объявлены канцерогенными и что только химчистки нового типа гарантируют безопасность. Гуляя по Сентрал Парку, я столкнулся с большой демонстрацией — тысячи женщин проводили «Марш за лечение рака груди». Включаю радио, а там беседа о присутствии канцерогенных веществ в воздухе и воде, а заодно и реклама полиса, который можно оформить, чтобы застраховаться на случай болезни. Иду в больницу и там узнаю, что только что умер один мой известный коллега, американский журналист, на год меня моложе, тоже пациент этой клиники, и обнаруживаю записку от жены покойного, которая хочет со мной встретиться. Она уверена, что нашла объяснение, почему столько корреспондентов за последнее время заболели одним и тем же: все мы побывали во Вьетнаме во время войны и, возможно, полагает она, это результат воздействия дефолианта, который применяли американцы. Считается, что именно он — причина различных уродств, с которыми и сейчас, тридцать лет спустя, рождаются сотни детей в Индокитае. По примерным расчетам, американцы вылили на леса и рисовые поля Вьетнама и Лаоса около сотни миллионов литров этого вещества. Это был первый в истории человечества случай применения химического оружия массового поражения. И еще в давние времена в Америке использовали бактериологическое оружие, давая индейцам одеяла, зараженные оспой.

Я сомневаюсь, что это мой случай, хотя, конечно, существует роковая связь между оружием и раком, между некоторыми электронными устройствами, некоторыми химическими реактивами, некоторыми продуктами и раком. Пищевая промышленность приучила людей к исключительно неестественному питанию, и последствия поистине непредсказуемы. Но с этим еще предстоит разобраться. Медицинские исследования, как собственно и любые другие, финансируются крупными промышленными компаниями, которые вовсе не горят желанием открыть подлинные причины возникновения рака. Напротив, часто можно услышать: «Легче найти средство от рака, чем его причину». Конечно, ведь это куда менее рискованно. Вдобавок это еще и намного выгоднее: «средство» — это лекарство, а лекарство — это снова прибыль, и немалая. Кроме того, поиск лекарства как бы направлен в будущее, это процесс, который держится на надежде и оптимизме — великих катализаторах экономики.

А пока мы продолжаем есть вредную еду, продолжаем дышать, работать, жить в условиях, которые, без сомнения, провоцируют рак, но ничего не делается, чтобы изменить эти условия. При этом все ждут, что кто-то где-то и скоро отыщет средство для борьбы с этой болезнью. И, конечно же, сводки с этого фронта всегда самые что ни на есть «обнадеживающие». Американские газеты пестрят оптимистичными заголовками: «Важный поворот», «Большой шаг вперед». Как говорил молодой исследователь из Онкологического центра, создается впечатление, что мы все время «на пороге» великого открытия, всегда в шаге от решения проблемы. Да я и сам иногда, листая газеты, покупался на очередную приманку. Вот, к примеру, результат недавних исследований: оказывается, сыроедение снижает риск возникновения опухоли более чем на восемьдесят процентов. Жаль, что опыты ставились только на кошках! Некий фармацевтический институт оповещает о создании нового противоопухолевого препарата, и статистика впечатляет. Правда, снова незадача: чтобы этим препаратом воспользоваться, мне следовало стать мышью. Все эксперименты проводились исключительно на грызунах, но хорошо известно, что результаты опытов на животных вовсе не обязательно распространяются на людей.

Правда в том, что и тридцать лет спустя после начала «войны против рака», в свое время объявленной с большой помпой президентом Никсоном (не для того ли, чтобы отвлечь внимание от настоящей войны — той, что во Вьетнаме уносила жизни десятков тысяч молодых американцев), рак вовсе не побежден. Несмотря на прогресс, достигнутый в борьбе с некоторыми разновидностями рака, общее число людей, которые умирают сегодня в Соединенных Штатах от этой болезни, ничуть не уменьшилось с тех пор.

Но и на удочку такой правды я тоже ловиться не хотел. Проценты выживаемости, рецидивов меня не интересовали. Статистика вообще штука подозрительная. Как говорил де Голль: «Если ты съел две курицы, а я — ни одной, с точки зрения статистики каждый из нас съел по курице».

Я предпочитал рассматривать себя как некий в высшей степени субъективный случай, а не как рассчитанную математическую вероятность.

На протяжении этих месяцев моей обособленной жизни в Нью-Йорке дважды приезжала Анджела. Но к нашей радости примешивалась и большая тревога, ибо сейчас мы принадлежали двум совершенно разным мирам: я — к миру больных с их логикой, приоритетами, болями, ритмами и, прежде всего, с их особым восприятием времени. Она же — к остальному миру, миру здоровых с их планами, желаниями, сроками и уверенностью в будущем.

Одно дело — ежедневно обмениваться электронными письмами, а другое — оказаться лицом к лицу на нескольких квадратных метрах. Известие о приезде Анджелы привело меня в смятение. Мы отказались от телефона, сочтя его агрессивным, и еще потому, что он создавал иллюзию общения, лишь увеличивающую пропасть между собеседниками, когда трубка положена. Электронная почта была идеальным способом. Ежедневные рассказы Анджелы о ее жизни во Флоренции были для меня чем-то вроде бортового журнала корабля, пропавшего в море несколько веков тому назад. В них говорилось о вещах и людях, которые казались мне тенями, призраками, я едва мог их вспомнить, но эти письма были моим спасительным якорем. Вот еще одна вещь, которую наука понять не в силах: одна только мысль человека, чье существование оправдывает твое, — само по себе уже лекарство, продлевающее жизнь. В этом я не сомневаюсь.

Анджела держалась великолепно. Она поняла причины, по которым я хотел быть один, хотел, чтобы нас разделяло расстояние, — мы оба знали, что оно будет лишь физическим. Я обрел равновесие и боялся любого дуновения, способного его нарушить. Я знал, что она у меня есть, что я могу на нее рассчитывать. Просто благословение Божье!

Среди историй о болезнях, которые я прочитал в то время, меня особенно потрясла одна. Это была автобиография Пауля Цвейга, увидевшая свет вскоре после его смерти. Писатель заболевает, и однажды, после недель осмотров и тревог, врач ставит ему диагноз: рак. Он возвращается домой, рассказывает об этом жене, и та тут же требует развода. «Она восприняла этот диагноз как гвоздь, забиваемый в крышку ее гроба, и ей захотелось освободиться, чтобы жить своей жизнью», — пишет Цвейг. А как же любовь? Долг? Верность? Еще одна современная история. Американская история.

Дистанция, возникающая между здоровыми и больными, проверяет на прочность отношения между людьми. Болезнь нарушает прежний порядок, но при этом создает свой, новый, и больной входит в другой мир, где логика здоровых, логика внешнего мира становится бессмысленной, нелепой, иногда даже обидной.

Я понял это, когда однажды, ожидая осмотра, увидел, как к нам, больным — изможденным, желтым и, как один, в неизменных спортивных костюмах и беретах, с именем, фамилией и номером истории болезни на пластиковом браслете — подошел красивый элегантный мужчина, хорошо одетый, загорелый, в темных очках — видимо, он пришел к кому-то. Это было как соринка в глазу, удар по самолюбию. «Прочь, прочь отсюда!» — твердил я про себя.

Одно из положительных последствий твоей болезни — это отказ от некоторых желаний, бессознательная убежденность в том, что тебе ни к чему покупать еще одну пару обуви или идти на аукцион ковров. Кто здоров, не может понять больного, и это правильно. Больной человек, каким бы ни было его поведение перед лицом болезни, пребывает в определенном трансе, порожденном не только слабостью, но и неким спокойствием, непостижимым для здорового. Здоровый даже принимает это за капитуляцию и считает своим долгом помочь больному устоять. Но у болезни — своя логика, вероятно, она в том, чтобы психологически подготовить больного к возможному уходу.

Анджела приехала из внешнего мира и попала в мирок, где все для нее было странным и неузнаваемым, начиная с меня самого. Она рассталась со мной, одетым в белое, длинноволосым, усатым; теперь же в аэропорту ее встречал некий лысый субъект, весь в черном, в ермолке на гладкой багровой голове. Я уже принадлежал к другому племени.

Между больными быстро возникает своеобразное братство. «Я» из внешнего мира, желающее самоутвердиться, отстоять себя, в больнице скромнеет. Стоит переступить порог, ощутить струю теплого воздуха, которая отделяет тебя от холодного мира «других», тех, кто снаружи, — и уже нет нужды вспоминать, кто ты, или, вернее, кем ты был, чем занимаешься или занимался. Болезнь — великий уравнитель. Однажды мой сын Фолько сказал: «Когда мне чего-нибудь не хватает, я думаю об Индии. Там всем чего-нибудь не хватает — кому еды, у кого-то нет руки, у кого-то носа. Так что мое „не хватает“ и в сравнение со всем этим не идет». Я ощущал то же самое в Онкологическом центре. Каждый этаж больницы был отведен под особый вид рака. Самое душераздирающее впечатление оставлял этаж, на котором находились дети. Мне повезло: я уже прожил жизнь, а они не успели. Но, возможно, это было не совсем так, и то, что я видел, было лишь результатом прежних жизней, следствием кармы, накопленной в прежних воплощениях. Когда я видел эти детские тела, изможденные, почти прозрачные, иногда уже непохожие на человеческие, мне казалось, что индуизм — единственная из всех религий, предложившая наиболее утешительное объяснение этой чудовищной несправедливости.

В холлах разных отделений я смотрел на других пациентов, пытаясь разгадать их истории. Я узнавал тех, кто пришел сюда впервые, — они еще были привязаны к внешнему миру и вели себя так, будто оказались здесь по ошибке; тех, кто находился в самом начале химиотерапии, — они еще были напуганы — и тех, кто уже свыкся с происшедшими изменениями. Мне казалось, что я интуитивно ощущаю, кто из них сдался, а кто еще выкарабкается.

Но что же именно, пусть и различными путями, собрало нас тут с одной и той же болезнью? Было ли у всех нас что-то общее?

Однажды я сидел рядом с человеком лет пятидесяти, высоким, невероятно худым, желтым и совсем лысым. Он поглядывал на меня, и я чувствовал, что ему хочется заговорить. Наконец на неуверенном английском с сильнейшим русским акцентом он сказал, указывая на мои часы:

— Они из России. Вы тоже беженец?

— В каком-то смысле, да… А часы — они действительно сделаны в Советском Союзе в 1991 году, это одна из вещей, выпущенных к двухсот пятидесятой годовщине обращения бурятов в буддизм. Я купил их за пять долларов у одного монгола на границе с Китаем, — ответил я, снимая часы с запястья, чтобы показать надпись, сделанную кириллицей.

Часы были простенькие, не автоматические, из тех, что нужно заводить каждое утро или перед сном. Внимание привлекает то, что такие часы не увидишь в рекламном ролике, они не из тех, что стоят миллионы, их не носят полярники или Джеймс Бонд в последней серии. В центре белого циферблата — медитирующий Будда в оранжевой тунике. Даже Далай-лама во время нашей встречи в Дхарамсале не мог отвести от них глаз, и, зная, что его любимое занятие — чинить часы, я сказал ему: «Ваше Святейшество, они отлично ходят!», на что он рассмеялся своим чудесным, неподражаемым смехом.

В разговор вмешалась жена моего соседа — пышущая здоровьем, назойливая и развязная. Изъясняясь на куда более бойком, чем у мужа, английском, она вклинилась в нашу беседу.

— Вы евреи? — спросил я.

— Я — да, — с гордостью отвечала она. — Он-то у меня русский, но в Узбекистане сказали, что русским нечего там оставаться, мол, не их это страна, и благодаря тому, что я еврейка, нам обоим удалось приехать в Америку беженцами, и ему тоже.

«Он» — у него красивые глаза, хороший взгляд — мягкий, добрый, но было видно, что он страдает, пока она громогласно, во всеуслышание рассказывает их историю. В Узбекистане «он» был инженером, работал на золотых приисках, но в Нью-Йорке ему удалось устроиться только ночным сторожем в магазине.

— Это ничего, ничего, — говорит он.

— Так и должно быть, — вставляет она. — Раз ты беженец, рассчитывать не на что, надо начинать с низов — таксистом, швейцаром, ночным сторожем.

Он улыбается и повторяет:

— Ничего, ничего. Ночной сторож — это ничего. Проработав восемь месяцев, он внезапно заболел. Рак легких.

— Это от стресса, — говорит жена.

— Ничего, ничего. Стресс — это ничего, — повторяет он.

Ну конечно же, стресс! Стресс от такой жены, от того, что он, русский, живет в чужой стране, не понимая языка, не зная обычаев, в стране, где все его знания ни к чему. «Стресс. Стресс», — повторяет он. У него уже удалили одно легкое, а сейчас болезнь перекинулась на второе. Они с женой убеждены, что я тоже беженец, но не спрашивают, откуда и по какой причине. «Здесь, в Америке, мы все такие, — говорит женщина. — Все беженцы».

Что ж, она права. Среди ожидающих в холле было много новых иммигрантов: китайцев, вьетнамцев; много было и русских из бывшего Советского Союза. Может, рак и впрямь связан со стрессом, с переменой места жительства, с отсутствием покоя. Для этого человека все действительно было так, ему было одиноко. Америке нечего было предложить ему, и единственные слова, которые он повторял, пока жена рассказывала всякие истории, были все те же: «Ничего, ничего. Ночной сторож. Стресс».

Когда я выходил из больницы, меня тоже тяготила пустота, которая, казалось, меня окружала. Я забирался в такси, и, как только включался счетчик, звучал ненавистный голос знаменитой актрисы.

— Bay!.. У кошки девять жизней, но у тебя, к сожалению, только одна…

Положим, мне она могла бы об этом и не напоминать.

— … Поэтому будь молодцом и пристегнись!..

Еще никогда в жизни я не делал этого с такой неохотой.

Нью-Йорк — странное место. С одной стороны, в нем нет ничего, полная пустота, с другой стороны — есть все, что угодно. Каждый день, если присмотреться, происходило что-то интересное. Случайно я прочитал, что Роберт Турман, преподаватель Колумбийского университета, специалист по восточным религиям, частый гость в Индии и вдобавок отец знаменитой голливудской актрисы, которую не зря зовут «Ума» (так звали возлюбленную Шивы), выступит с лекцией в одном из «альтернативных» центров в Боуэри.

Зал был полон, причем женщин было больше. Они всегда готовы соблазниться новизной со всеми таящимися в ней опасностями и риском; но они же способнее мужчин различить, что — подлинное, а что — нет; они первыми понимают, если что-то неладно. Темой лекции был объявлен тибетский буддизм, но Турман говорил в основном об Америке.

— В настоящий момент Запад — лучшая отправная точка для того, чтобы достичь просветления. Никогда и нигде в мире человек не был так близок к нирване, как сейчас в Америке. Здесь хорошо понимают, что значит пустота, что такое «Ничто», ибо мы здесь не просто живем этой пустотой. Мы уже сами — ничто, наши взаимоотношения — ничто, мы и к остальным относимся как к пустому месту. «Хеллоу, Джим, хай, Джон!» Согласен, здороваемся мы приветливо, просто дальше некуда, да вот беда: нам нет никакого дела друг до друга — можно подумать, мы видимся в первый и последний раз. Если бы мы только знали, что на самом деле мы всегда были вместе… и что нам суждено оставаться вместе всегда, целую вечность!

Мне нравилась его ирония.

— Кто из вас что-нибудь знает о буддизме? — спросил он у слушателей. Многие подняли руку.

— А у кого из вас есть опыт пребывания вне собственного тела, ухода «туда», за грань? Случалось ли вам отрешаться от себя и испытывать потом шок при возвращении?

Красивый юноша, сопровождавший медноволосую даму много старше себя — видно было, что они любовники, — встал и рассказал невероятную историю из своей жизни. Молодой человек был из тех, кому удалось совершить «путешествие в астрал». Его пожилая подруга, слушая, так расчувствовалась, что в конце чуть не задушила его в объятиях.

— Нет, нет, я не об этом, — сказал Турман. — В том, о чем я спросил, нет ничего сверхъестественного. У вас всех есть опыт пребывания вне своего тела. И вы проделываете это каждый вечер, когда засыпаете.

Он заметил, что и смерть в некотором роде нечто подобное — разновидность сна, а не уход сознания, как привыкли полагать на Западе: «Йама, демон с бычьей головой, приходит нанести нам удар дубиной и утащить тело. Но мы и наше тело — не одно и то же, хотя мы настолько отождествляем себя с ним, что тратим уйму времени на то, чтобы содержать его в форме, „чинить“ его и „полировать“. На нашу плоть уходят буквально целые состояния, хотя мы знаем, что рано или поздно она все равно истлеет и будет удобрять землю…» Публика слушала, затаив дыхание.

— Но мы ведь, как-никак, американцы, — продолжал Турман, — и погоня за счастьем не только право, гарантированное нам Конституцией, но еще и наше излюбленное национальное занятие. И прекрасно. Потому что даже привалившее счастье может заставить задуматься: тот, кто выигрывает миллионы в лотерею, часто остается без друзей. Почему?

Смысл всей этой беседы заключался в том, что жизнь — возможность познать самих себя, что общество, в котором мы живем, безумно, ибо в силу своего махрового материализма отрицает тот факт, что мы — плод многих предыдущих жизней.

— Посмотрите на мою челюсть: это тоже результат многих-многих предыдущих жизней, полных терпимости, сочувствия, самоконтроля, которые изменили мою изначальную челюсть. Да-да, ведь когда-то эта челюсть была с большими крепкими клыками — цены им не было, когда случалось защищаться или нападать. Эх, где они сейчас, мои клыки…

Партер улыбался; мне казалось, что какое-то зерно новизны упало в землю и может дать всходы. Это было как особый голос на фоне ежедневных долбящих ритмов без мелодий.

После беседы с Турманом я вышел на улицу с приятным ощущением легкости. Как раз перед этим один мой хороший друг, на которого одновременно свалилось две беды — крупные неприятности на работе и разлад в семье, написал мне, что впервые в жизни подумывает о самоубийстве. Сейчас я наконец нашел слова для ответа: собственные наши оценки всего, что с нами случается, абсолютно условны. Это просто подручные средства, при помощи которых мы пытаемся упорядочить свое существование и одновременно себе его портим. Наша жизнь, если присмотреться хорошенько, совершенно от них не зависит. Успех или провал сегодня — всего лишь условности мимолетного отрезка жизни. То, что сейчас представляется невыносимым, через десять лет покажется пустяком. Возможно, мы даже забудем об этом. Почему же не попытаться взглянуть на сегодняшний ужас будущими глазами — теми, которые у нас будут через десять лет? Я написал все это, и мне стало легче на душе, хотя сам я вряд ли смог бы утешиться подобным образом. Десять лет? Ну-ну…

Лекция Турмана была как порыв свежего ветра: нестандартные идеи, хитроумные подковыки. Уж такой он, Нью-Йорк: тут — пустота, там — ее противоположность. Это общество пребывает в вечной погоне за счастьем, которую Турман высмеял как бесцельную, поскольку счастье не может быть «абсолютным», таким, как нам хочется («то, что я ощущаю, не может быть абсолютным, и то, что кажется мне абсолютным, может быть только относительным»). И тем не менее, здесь можно встретить немало людей, отвергающих пошлую материальность повседневной жизни, стремящихся к чему-то другому; они пытаются нащупать «другие пути», они по-своему «сопротивляются».

Мне не потребовалось много времени, чтобы обнаружить один из основных центров такого «сопротивления», я нашел его по запаху. Однажды утром я прогуливался на Спринг Стрит, распахнулась какая-то железная дверь, и оттуда вышла девушка в волне знакомых благовоний. Так я набрел на Нью-Йоркский Открытый центр — нечто среднее между народным университетом, клубом и супермаркетом альтернативных товаров. На стендах висели афиши с подробными описаниями различных курсов, которые здесь проводились, от трав до диетологии, от рефлексологии до разнообразных видов йоги, а также различных видов лечения с помощью альтернативной медицины. В книжном магазине, откуда лились ароматы и «медитативная музыка», было много литературы «нью-эйдж», компакт-дисков и «альтернативного материала». У аудиторий мельтешила обычная публика, «другие». Снова в большинстве женщины — толстые спокойные девушки; дамы средних лет, явно благополучные, но «духовные». Атмосфера была расслабленная, приятная.

Я подошел к стойке, где велась запись, чтобы расспросить обо всем поподробнее, но не успел и рта раскрыть, как девушка-дежурная посмотрела на меня и с широкой улыбкой протянула:

— Ва-а-ау…

— В каком это смысле? — не понял я.

— Да вот смотрю, аура у тебя классная…

— В самом деле?

— Ну да. Ты знаешь, что у тебя сияние вокруг всего тела? Везет же человеку!

Тут вмешался худой и унылый парень, стоявший рядом и слышавший весь разговор:

— Да, улыбка у тебя, правда, классная, и сияние есть.

Видимо, у них был такой прием — встречать так всех, кто может записаться и заплатить за какой-нибудь курс. Но мне показалось, что оно и впрямь у меня есть, это сияние. Я записался на курс изучения карт Таро. Ходил я на занятия два раза в неделю в течение двух месяцев. Преподавательница была из итальянцев, большая умница. «Слушатели» — преимущественно женщины. Еще ходил один странный субъект — он являлся на занятия одетый как банковский служащий или адвокат, но под обычной униформой скрывалась его «вторая кожа»: белый спортивный костюм. Перед уроком он уходил в уголок и снимал брюки, пиджак, рубашку и галстук, как будто сбрасывал защитную маскировку. Так что в этой тайной общине искателей «чего-то другого» были не только потомки хиппи, свободные девушки или разведенные дамы в поисках нового объекта; здесь попадались и люди совершенно неожиданные.

Перед операцией мне нужно было встретиться со своим будущим анестезиологом. Отвечая на обычные вопросы о моих прежних операциях и возможной аллергии на лекарственные препараты, я заметил, что он разглядывает мои часы.

— Так вы буддист? — спросил он меня.

— Нет, а вы?

— И я нет, — сказал он.

Затем немного помолчал и доверительно добавил:

— Я — суфий. Кашмирский суфий.

Господи, Кашмир! Одно из самых красивых мест на свете… Я провел там не одну неделю, наблюдая за грязной войной, которая губит этот край, зажатый между Индией и Пакистаном. Я побывал на дымящихся развалинах одной из самых прекрасных в мире мечетей — когда-то этот храм, целиком построенный из дерева, посещали суфии, мусульманские мистики, находящиеся под влиянием индуизма и буддизма. Но сам я в Кашмире так ни одного суфия и не встретил. Может, кто и остался, но боится признаваться, ведь суфиев всегда преследовали ортодоксальные мусульмане, считая их еретиками. И вот вам, пожалуйста, в Нью-Йорке мой анестезиолог — суфий и горд этим.

Он стоял в белом халате, как и полагается обычному врачу. Я попытался представить его себе в длинной шерстяной хламиде («суф» по-арабски означает шерсть). Вот он, вскинув руки, кружится, кружится, кружится в неистовой пляске дервиша (суфии полагают, что головокружение помогает впасть в состояние экстаза и установить прямой контакт с Божественным началом). Я понимал его: одинокого в этом материальном, заземленном обществе, в котором он был чужаком, его потянуло к чему-то более высокому, к цели, которая не заключалась бы только в выживании, и он нашел ответ в суфийском принципе «быть в мире, не являясь частью этого мира».

«Существуют тысячи способов преклонять колени и целовать землю, — написал величайший суфийский поэт Джалаледдин Руми, родившийся в стране, которую сейчас называют Афганистаном, в 1207 году. — По ту сторону идей, по ту сторону истинного и ложного есть некое место. Встретимся там».

И он, мой анестезиолог из Онкологического центра, нашел это идеальное место в Кашмире, хотя его, как такового, уже практически не существует: экзотическое название, недоступный край. Оттуда, в форме танца, к нему пришла надежда на существование «чего-то большего» — того, без чего жизнь становится пустой. И каждый вечер в субботу он собирался с другими «друзьями» («мы, друзья» — так принято у суфиев называть себя и своих единомышленников) в каком-нибудь нью-йоркском «лофте» или загородном доме, чтобы читать стихи и часами кружиться под звуки музыки, чье крещендо сопровождает «восхождение», в мистическом ритуале, символизирующем жизнь. Потому что вращение — основное условие существования: в атоме кружатся электроны, в космосе вращаются планеты и звезды; да и мы сами совершаем земной круг — из земли выходим и прахом в землю возвращаемся. Танец, сказал мне анестезиолог, создает у него внутри пустоту, которая приносит истинное освобождение. Этот вакуум отрывает его от будничной повседневности и приближает к Божественному началу.

Божественное начало… Его недоставало здесь даже мне, прежде не слишком в нем нуждавшемуся. Сколько я ни бродил по улицам, нигде не было и, признаков его, ни одной процессии, ни одного религиозного праздника, никаких богомольцев, несущих на плечах изображение Бога. Ни одного намека на что-нибудь, существующее за пределами материального.

Где бы я ни жил в Азии, повсюду, кроме коммунистического Китая, люди обращаются к Божественному началу постоянно: Оно присутствует не только в церемониях и обрядах, но и в языке, в жестах людей. Торговец рыбой в Японии, перед тем как открыть утром свою лавку, высыпает на тротуар пригоршню соли; в храмах Сингапура, Таиланда, Малайзии непрерывно курят благовония, принесенные в дар теми, кто хочет заручиться поддержкой какого-нибудь божества. В Индии Божественное начало ощущается повсюду. Здороваясь, индийцы соединяют ладони перед грудью, слегка склоняют голову и произносят: «Намасте», что означает «Приветствую Божественное начало в тебе».

Я часто думал об Индии, о своем жилище в Дели. Там под окнами можно было увидеть шествующую по улице череду верблюдов или слона, несущего хоботом свой дневной паек сена. Ночью там можно было проснуться от звона колокольчиков, выглянуть на улицу и увидеть сикхскую или мусульманскую процессию. Иногда и здесь, в уличной нью-йоркской толпе, я замечал индийца и мне казалось, что я встретил родственника. Он был для меня куда понятнее и ближе, чем американец.

Однажды, под проливным дождем, опаздывая на очередное свидание моего тела с «ремонтниками», я остановил такси. Водитель оказался сикхом с большой черной бородой, в синем тюрбане.

— Пожалуйста, отвезите меня в Онкологический центр, сардар-джи. Обращения «сардар» (начальник) с почтительным добавлением «джи» ему понравилось. Водитель оказался родом из деревушки неподалеку от Амритсара, где расположен Золотой храм, своего рода Ватикан сикхов. В Нью-Йорке он уже десять лет, зарабатывает свои три тысячи в месяц. Из них половину ухитряется отправлять домой. Ему сорок семь лет «и еще тринадцать предстоит прожить».

— Тринадцать? Откуда вы знаете?

— Мне сказал об этом мой бог. Я тогда еще жил дома, в Индии, лет двадцать назад это было. И я доволен, потому что в шестьдесят лет человеку не стоит грустить оттого, что он умирает. Конечно, умирать никому не хочется, но нас столько на земле, что нужно уступить место другим… а шестьдесят лет — подходящий возраст для того, чтобы уйти.

— Но, сардар-джи, мне пятьдесят девять, и у меня рак — поэтому я и еду в эту больницу. Вы думаете, мне действительно стоит умереть в шестьдесят?

— О нет, сэр, у вас совершенно здоровый вид. А что же вам сказал ваш бог?

— Не знаю, своего собственного бога у меня нет, но прорицатели сказали, что я доживу до старости.

— Так и есть! У вас такой здоровый вид.

Мы приехали. «Сардар» останавливает машину, оборачивается ко мне, соединяет ладони перед своим лицом и, кланяясь — мне, собеседнику, и своему богу, чье присутствие он видит и во мне, — прощается:

— Намасте. Удачи вам. Удачи.

— Намасте, сардар-джи.

Через мгновение я вновь погружаюсь в белый мир больницы для нового свидания с сияющей красной жидкостью.

Обратно я вернулся пешком. Медленно. Очутившись в своем логове, я почувствовал себя невероятно усталым и присел у окна. Воздух, промытый дождем, был прозрачным, хрустальным; из окна открывался пейзаж с небоскребами, с одной стороны позолоченными закатным солнцем; с другой, теневой, они казались холодными, стальными. Улица подо мной была полна людей всех цветов кожи, одетых самым причудливым образом. Внезапно в небе появились два больших военных вертолета и зависли прямо над моим домом, почти касаясь крыши. Нападение? Вторжение? Марсиане? Этому тоже никто бы не удивился. Американцы теперь живут в мире, заимствованном из их фильмов-фэнтези, где все возможно. Пришельцы? И они уже здесь были. Если бы по телевизору сообщили, что президента страны похитили, даже это показалось бы нормальным: это тоже случалось в парочке фильмов, которые все видели.

Вертолеты продолжали кружиться. Люди, среди которых я находился, были уже людьми из той, послеядерной жизни; жизни, которая наступит «на следующий день». А я, растерянный, одинокий, застыл в своем зыбком равновесии — без желаний, без планов. Будто я позвонил куда-то по телефону, а меня все не соединяют («ждите ответа… ждите ответа»). А из трубки доносятся отдаленные звуки какой-то дурацкой музыки.

Иногда я действительно чувствовал себя чужим в Америке. Я не выносил банальности разговоров, стереотипной вежливости, механических компьютерных голосов по телефону. Меня воротило от коммерческой рекламы в газетах, из каждого воскресного выпуска приходилось выкидывать по два килограмма этой макулатуры, коробил заученный призыв всех официантов в любом ресторане или кафе: «Насладитесь!» — безразлично чем. Ближе к Рождеству к обычной городской какофонии добавилась назойливая песенка «Jingle Bells» на улицах, в магазинах, в лифте.

После долгой пешей прогулки я зашел в книжный магазин, но не выдержал там и нескольких минут. Мотив «Jingle Bells» долбил меня неотвязно. И там тоже он гулял по всему магазину, лился с потолка, накатывал волной из каждого угла: «Jingle Bells… Jingle Bells». Невыносимо, настырно. Я бросился прочь из магазина. На тротуаре озябший человек с ручной тележкой продавал хот-доги.

— Где ближайшая станция метро? — спросил я.

— В конце этого квартала, слева.

По акценту я понял: это был один из моих милых русских евреев, с которыми несколькими годами раньше, когда я писал книгу «Спокойной ночи, синьор Ленин», мы столько спорили, и смеялись, и выпили столько чаю в Средней Азии.

— Спасибо, — ответил я по-русски.

Он взглянул на меня, как на привидение. А потом, помедлив, растерянно отозвался:

— Пожалуйста…

И это было первое по-настоящему сердечное слово, услышанное мною за весь день. И улыбаясь, будто старые товарищи, узнавшие друг друга, мы вернулись к своей жизни, одинаково странной у обоих, — жизни, протекавшей в этом лагере беженцев, в этой гигантской, кормящейся людьми паровозной топке, в этой спасительной гавани, в этом «ГУЛАГе с хорошей кормежкой», которым для нас обоих стал Нью-Йорк.