"Ангелам господства" - читать интересную книгу автора (Пахомова Светлана)Глава 8Теперь звонили. Появление в Москве через тринадцать лет сказалось. В унынье безработицы звоночки приоткрыли дали. И помогали принимать иллюзию за перспективу. Ненужность отступала. Потом мне удалось узнать, что приближается событье. Сорокалетье кафедры, съезжается народ. На сотый скорый, чаясь о Москве, я подходила в офисном костюме. К соседнему перрону на посадку бежали дачники. Заполоненный розгами проход свирепо штурмовали вьючные баулы. Весь трудовой ресурс освобождённого народа излился на шесть соток. Закрома любимой родины неуловимо оскудели. Теперь народ укоренял, сжинал и сеял, вспоминал о клубнях, корнеплодах, как о своих родных корнях. Способная уйти на «Хомутово» электричка дала задор для натиска. Перрон переполнялся категориями граждан по пассажирской принадлежности двум поездам. Явно завидуя, какая-то учительница в сильно заношенном джерси навешивала голосом над головами уроки демагогии: — В Америке, у земледельцев племён ацтеков… — Каго-каго? — спросила очумевшая старушка у крайнего баула к закромам. — Ацтеков, ну, то же, что и майя — любезно уточнил учительский маразм. — Знакуль! — промолвила старушка. — У ацтеков культура возделыванья почвы исключала вспашку. — Вели посевы самолётом? — Шкодливо пошутил какой-то старикан, удачливо пришедший в пенсионный возраст к моменту дачных перемен. — Знакуль, — причмокнула старушка и покосилась на камуфляжные его порты. Училку было не остановить. Она уже настроилась на «ноту бене»: — Они проделывали лунку и на дно укладывали три зерна: фасоли, кукурузы и пшеницы. — Ета ж зашем оне такое? — Старушка аж приподняла баул, уже желая смять костьми посадку. — А для сплошного роста. — Ета как? — легла костьми старушка под напором знанья. — По кукурузе поднимался колосок — всё оплеталось стеблями горошка… — Стоячий агрокомплекс, — хохотнул для приближения знакомства юный дачник. Пенсионеры-малолетки на климатические перемены дачных баз без страха и упрёка подвязались. Без знанья вегетации. Зато с энтузиазмом. Все на борьбу с экологическими нарушеньями баланса! Что там наделали жрецы с небесным сводом?.. В колоннах победим! Зелёный симофор. Счастливого пути. Перрон поплыл. Включили свет в вагоне. Синхронно дачники по электричке дали штурм. А в пассажирском — тишина и только лампочка чуть светит. На дне портфеля залежалось забытое письмо отца. Читать его подробные отчеты жизни теперь мне было некогда. К тому же, старый мэтр Каплини когда-то вытравил из моего ларца души все, что мешало образу лирической корсетной героини, и в том числе — военную генетику отца. Теперь весь этот штурм Берлина и Манкады, которым бедствовала в перепутье лет страна, довлел на осознанье обобщеньем. Какие это времена? Свобода личности какой у нас не принята народом? «Досточтимая, здравствуй!» Так мог поднять самооценку трагифарсом только один отец. Без возраста, но с указанием высокой планки, такое обращение вменяло свой кураж и стиль. Счастье моей нерегулярности в ответах на посылы прощалось острым почерком отца, который разбирали единицы. Это была какая-то почти что рефлекторная защита его природной нециничной философии от пагубных нападок. Отец писал извечно на клочках. Испытывать терпение прочтеньем монтажей тоже мало кому из близких удавалось. А я вычёрпывала по глотку абзацем — и начинала жить. Он и писал их так же, как и я читала — по единичной мысли, по абзацу, но длинной строчкой, и порою — год. Вот и теперь в потерях первой строчки неровным, дребезжащим освещеньем я разобрала полторы строки: «Самоцель иногда ошибочна, поэтому надо осторожно продвигаться при любых решениях». Я поискала мысли о времени — нашла о взрослении. Во-время, как раз на четвёртом десятке. «Детство у нас было тяжелое материально, страна строилась. День начинался песней, а кончался вальсом. И мы стремились вперёд невзирая на то, что даже хлеб покупали когда 36, 37, и даже 38 — были перебои. Работали мать и отец, не зная выходных, а мы все помогали им. Мать нас не щадила — мы были в её распоряжении, а отец трудился. Во власть он не стремился, т. к. руководящему составу отводилось место на семь тысяч ре. Поскольку элитная категория, люди, дескать, культурные, должны быть экономны во всём. И мы в это врастали, но фашисты всё приближали войну, они были уверены, что победят. И только старший брат, твой дядя Ваня, закончил 10 классов — война, а я девять. А девять — даже в училище не брали. Поехал я на фронт, как на спектакль. Мне всё там было посильно, а другие, из нашей же деревни, считали меня коммунистёнком, а Ваню и дразнили так. Но моя доброта природная и погубила меня. Ваня хитрый, пошёл в штабы, а я чрезмерно добрый — в разведку. Это я понял по ходу перестройки. Сейчас проклинаю себя, каким я был героем-дураком. Один, ночью наступал на Скварск. Наверно, даже командира полка Косовичева удивлял. Один ходил в разведку брать «языка». Прямо напротив очутилась проводница. Потребовала на контроль билет, потом и паспорт. Всё сличила. Со словом «так» исчезла в дребезге проёма, дверную створку не прикрыв. Отец меня по-настоящему любил. Я была свет в его окошке. Он никогда меня не брал на встречи фронтовых друзей. Я помню — почему. Однажды у него спросили: «Однополчанин, это внучка?» «Нет, дочка!» «Ну, ты даёшь, герой». И больше он меня с собой не брал, а вскоре, с появлением сестры, стеснительно почувствовал себя моложе и перестал ходить на ветеранский клуб. — Пассажиры! Забрать бельё идите сами. И становитесь в очередь! Открою, после санитарной зоны. В сгущённых сумерках заохали страдательные голоса и потянулись смятые в посадке вдоль прохода. А я читала. В пространстве транспорта нет смысла вспять спешить. «А какой случай пережили мы в Овине, когда настала оккупация, а я ещё не убежал на фронт. Отец и Ванька ушли на фронт, а мы в землянке жили. Я на нарах вверху, а мама, Светка, Витя и Толик — внизу, два года этой каторги. Маленькая русская печечка. Приходит староста. Его натравили деревенские сермяжники, сводившие счёты с отцом за коллективизацию. Объявил: «Мать, собирайся, завтра поедешь в Рославль». А там концлагерь. Я что-то сказал, он меня шомполом ударил. У него была винтовка. Мать схватила Светку в одеяло — и в Несаново, там управа. Писец хороший, гармонист — староста. Мать рассказала, за другим столом сидел комендант— немец. Писец ему перевёл обстоятельства, которые мать с грудным ребёнком заставили прибежать. Немец написал: «Мать не трогать, старосте Тихону с Урала, окруженцу, десять плетей при общем собрании». В Повлюшкиных собрался люд, мне дали прочитать бумагу. Явсей Ермолов крикнул: «Опять йим даётя читать!» Я передал бумагу. Мне надо было не забывать этот случай. На фронте эти явсеи были рядом с автоматами. Теперь поди — считай потери.» В разбеге поезд набирал свой ритм. Все стрелки пройдены, движенье поддавали только стыки. Мне снился позабытый с детства сон: я маленькая в валенках бегу по Красной площади столицы. За ограждением огромная толпа стоит вдоль ГУМа. Веренице идущих в мавзолей закрыли вход, и я бегу к Василию в каракулевой шубке, и длинное каше, на объектив насаженное, схватывает плёнкой мой полёт и отплывает, меня вытягивает диафрагма нотой, и уношусь я вверх под купола, и выплывает в кадре шестьдесят девятый и телеграмма из Владивостока нам пришла… — Вставайте, зона санитарная, сейчас закрою. Борт ткнулся у перрона — и стою я. С прибытием. И вновь Москва. Народ куда-то сразу убежал и пыль рассеялась. Опять на теплом севере, в столице. Всегда этот холодный перепад. Стою — и вижу в предрассветной дымке: передо мной огромный щит, и белым почерком наискосок прописанный в пунцовом фоне огромнейший истошный вопль: «Соколов, я жду тебя!» Подумайте, на взлётной полосе. Бывают же такие страсти, такие женщины и сокола, чтобы стрелять дорогостоящим пиаром: «Я всю войну тебя ждала». В метро, к Казанскому, и в электричке додремать, додумать, я что-то недовидела во сне под оголтелый санитарный окрик. На этот раз меня высокое семейство пускает ночевать. Была ли девочка, как шаловливый мальчик, которого велели не пущать в среду и сносно запрещать, придерживать на отдаленье, даже не за строптивость нрава и зубастость, а так, ради облегченных телег, как Боливар, как баба с возу, так сказать, просто так легче, и лучше всем, — в том убеждаться любили и отец, и мать, и дядя с тётей, и все братья. Кстати, о тётях с братьями — не та ли это мысль, которая забылась в несмыканьи колечка времени? Мысль черпаком и молоком, которую я в отчем назидании сглотнула. Количество, и качество, и сроки — формула спроса рыночной политики. Или естественный отбор? Какое молоко впитал Кирюха, что заупрямился сидеть в плену? От тети Светы — спасённого младенца из землянки. К каким штабам был пришвартован старший Ванька, что превзошел свою среду? И почему два младших — Толька, Витька — имеют адресом Владивосток? О, сила единения в суровых переплётах. Неужто правда интуиция — отборная находчивость из подсознанья, где спрессовался опыт? Случается, и Соколов в столичной конъюнктуре кому-то мнится синей птицей. Я шла по Бережковской набережной и смеялась воспоминанью о теории Каплини. Воспоминания порой дают возможность рассмеяться над тем, что было страшно. Однажды он объяснял фундаментальное воздействие закона непреложного контраста широкой собственной трактовкой основы практики кино: — Когда на скоростной огромный танк из мелкого окопа встаёт и движется малюсенький солдат, наперевес с гранатой, это воспринимается как героизм. Но если на вот этот самый танк поднимется огромная в панёве баба, то жалко станет танк. Управиться с сознаньем можно, если расставить по контрастам страхи. Со временем даётся всем такое волшебство. На Бережковской набережной за многосложными наборами тактильных кодов жила Николь. Она сидела на балконе с горячей миской манной каши, и наблюдала, как бригады готовятся подвинуть мост. История Москвы, на уровне колена, с горячей миской манной каши, в сознании Николь являла краеведческую эпохальность, а для меня была простым сюжетом для выпуска канала местных новостей. И крохотным, на завтрак, гонораром. Всё, что «где не Москва» — провинция. Николь немедленно перезвонила Рыбе: — Представь себе, тут на пороге Йанна, в суровом офисном костюме и банных тапочках на вымокших ногах. Пришлось уехать чуть просохнув. Сказалась спешкой. Николь в ответ отсожалела покорной вежливою фразой и обещала вскоре тоже быть. Поднять свою усталость по старой лестнице родного института можно только под гипнотическим воздействием подобных величин: сорокалетие кафедры. Время, как мистика, мне двинулось навстречу и удалилось вниз — Горохов? Царь Горох, гримёр. Не может быть, такие сроки не живут на свете… А почему он не узнал? Царь фантастически был эффективен к фотофиксации на лица. Может, не памятливость изменила, а просто так измена временем пришла. Вот ведь собака у Николь какой большой за эти годы стала, а рядом дочь — тростинка-тополёк, уже со скрипочкой, и даже её пилит. Пряжка плаща ударила в балясину перила. Студентки рослые, красивые, в глазах — кураж несметной славы, на дрязги коромысла оглянулись, и лицезрели, замерев. Тут глаз в серёдке круга приоткрылся, и на меня глядит. — Уйдите все! Цветок распался. Все, без шорохов все улетучились, исчезли. Словно эльфы. — Где ты была? Мне показалось, что это долгое объятье — величиною в век. Оно так долго длилось, что я успела осознать, как у меня убыло сил за эти годы мытарств. — Я рядом. Всего лишь триста километров к югу по карте от Москвы. — Но я же там четыре раза был. — Вы не включали ящик, очевидно. — Как, ты работаешь на телевидении? Ну, матушка, это в теперешние годы постигло многих наших. — Почти всех. Я так давно не открывала эту дверь, равную высоте стены в моих жилых пространствах, давно не втягивала запах этой бездны, не слышала шумов, до шороха размноженных по тёмным берегам и лезвиям границ: партер, амфитеатр, ложи, яма, рампа. И этот вечный свист на фоне люстры под потолком в колосниках. Жилая атмосфера волшебства. Безмерно плацентарное пространство чар. В покое пауз затаились сути волшебных мановений. Оживать было способно здесь угаданное. Вот репетирует прогоны режиссёр. Мне шепчут на ухо: он ученик Новицкой. Нет. Никогда! Я вижу почерк. Это питомец Бухмана. По почерку манеры узнаю — так строили на сцене целое из крошки бухманята. Потом другой прогон. Мне говорят, что это школа Мейерхольда. А я ловлю отважную, пронзительную нежность — Поличенецкий. Как в почерках учеников проявлены учителя… Сквозь вечность. Кто отвергал понятье театральной школы? Сумбурный спор театроведов всё нивелировал. Приказом примерили, и смолкли все. Итог контекста был проявлен: «Школа у нас у всех одна — Константина Сергеевича Станиславского!» Окрик на ритуал для расшалившихся художников. И затаились школы. А семена посева проросли. Носители их сами не подозревают, с какого поля колоски теперь сроднились стеблями, а были врозь корнями. В войне с идеологией цензуры театр закрылся камерностью тайны. Встал со щитом, его не растворяла коррозия свободы под названием «базар». Простите — свободный рынок производства. Идеология базарной выгоды сквозь оболочку школы в сценическую педагогику бациллой не вошла. Вокруг сидели дяденьки из Думы. Тоже смотрели репетиции. Хотели скоротать начальный выход в церемониале. Я слышала их мысли. Соскучились по сцене альма-матер. Конечно, им хотелось скрыть — какого изначального гнезда пииты. Трибунам думским нет предтечи — они без прошлого стараются казаться. — Цыгане, ну как вы пляшете?! Где поросёнок? Огромная, разросшаяся до китовых тонн морская Рыба гнала утробным голосом волну величиной в цунами. Мизансцены распадались под страхом режиссёрских деспотий. — Смотри, кого я тут к тебе привёл, — негромко-вкрадчиво промолвил Мэтр, и вязкое пространство зала заполнилось гармоникой сигнализации родства. — Закройте дверь с обратной стороны! Вы нам мешаете! Ну вот! Я так и знала! Она все помнит, и теперь меня не признаёт. Я Рыбе в юности не угодила! Она же попросила привезти ей кофточку сиреневого цвета, когда я уезжала на гастроль — на практику по преддипломной постановке. Но кофточек сиреневых не оказалось. Прибалтика была почти Европа — в сезоны соблюдала моду на цвета. Под лестницу к Дрезине ножонки сами принесли. Котяшка-змееборец дремал привычно в драном стуле. Через тринадцать лет который будет по счёту верный страж? Всё те же чашки, тот же трехслоновый чай. Магнитофонной памятью Дрезины мгновенно воспроизвелось в пространство имя, фамилия, замужняя и девичья, дипломная тематика, оценка, и год, и выпускной спектакль, идея, сверхзадача, зерно характеров героев, сквозное действие дипломного спектакля и расстановка мизансцен. — Ты на неё не обижайся, — сёрбнула с блюдечка Дрезина, и оценила мою выучку железного лица. — Она кричит теперь на всех… — Я тщилась, чтоб не дрогнул мускул, в такой момент важней не выслушать, а не спугнуть — готовых ведь ответов не бывает. — Она недавно с операции…Никто не знал, что выживет. Я окунулась мысленно в другое. Когда я ставила диплом, мне принесли стороннюю оценку меня в понятьях местных острословов. С обескураживающим эффектом: «женщины-режиссеры — это зубры!» Действительно, тогда достаточно было взглянуть на признанные особи и усомниться в поле. Своей субтильностью я им внушала слабость. А коли в этом поле встал, так значит — бейся наповал! Моя профессия не сочеталась с моей врождённой хрупкостью. И я страдала. Может, поэтому сгодилась сесть в экран. Стандарт пришелся по колибру. Вот Рыба молодец: прошла от трансформации малька плотвы до крупночелюстной акулы. Путь эволюции. Не факт, что на безрыбье, зато какой кураж, какая глыба, какой матёрый человечище, вот это батенька, художник! Так Ленин гениальности определял. А это мы учили — как требовалось — наизусть. Уж если и учесть, что по подсчетам психологов, невесть уже каких обкомов, лишь каждая седьмая женщина встаёт с утра с той, что положено, ноги, я удалюсь и уподоблюсь «Мэри под лестницей», которая была моей педагогиней, единственным, наверно, человеком, который мог бы, вот теперь, в минуту пагубной невзгоды сорокалетья кафедры, произнести мне это главное меню: что есть доподлинно, те ритуалы жизни, которые могли бы развернуться в миф, пригожий случаю. Но нет Марины, есть лишь профессор курса, великий Мэтр зав кафедрой вне всех времён. А он мужик. Сожмет в объятьях — и прогонит. Не из Госдумы — что и взять. И жалко выбросить, и гадко съесть! А Мэри стала заколдованной принцессой замка, которая не в силах силы дать произвести отпор и подсказать, как не заплакать. Вся выбыла в поместья лорда. Миледи — не бабью, не тянет лямку сорокалетия, возрасты скрывает. Бальзаковский кредит. Я удалюсь под лестницу в тот дальний угол, где можно жить и чувствовать ту тихость, какая не подвержена уму. Где впитывались знанья как молитва под занавесы Дум. Постановленья пленумов и съездов. Задачи поставлены, цели определены, за работу, товарищи! Какие письма не дочитаны от папы в студенчестве? Пренебреженье архивами чужой судьбы. Как много сумрака в таких местах, где тлеют тени. А как мне хочется теперь наведаться в Малаховку. Собралась с силами иными. Возможно стало посетить родство, где жизнь была бельём пелёнок, а заховалась как быльё. В пустом фойе негромкая гитара вела мотив, но слов никто не знал. Предвечны три студенческих аккорда. Простое знанье колобков, в общагах росших по сусекам. Выучивают детскую считалку, забыв условия игры, куплеты и слова. Не допоют — и новую ведут. Высокий звук, как хор на клиросе. Девчонка тонкая, как тросточка, — и как таким возможно податься в режиссёрский курс? В пальто из брюшек норки, которое и гардероб не принимал, стояла, ожидая курс, ушедший в очереди к курткам, и говорила в пустоту, где гулкий лепет вызывал одну лишь зависть: — А мой папа мог бы вам сделать запись фонограмм, каких хотите. Любых. На студиях у него связи, друзья, он может. Может всё! И почему никто у них не может одеться, как раздеться? Даже эта, в норковых брюшках, принуждена носить их на себе по целым дням, считая себя, схороненной богатством, сквозь обречённость в шубе преть. В студенческой столовой подошел с подносом мальчик, и вежливо спросил о позволении сесть. Вокруг было довольно свободных мест. Я мысленно спросила, почему, он видимо не знал приёмов, и отвечал напористо: — У вас лицо такого человека, которое заметно на экране. — Вам это показалось. — Нет. Я это вижу профессионально. Ещё в вас есть преподавательское что-то, но раз вы не преподаватель, а я преподавателей всех знаю, значит, ваше лицо с экранов. — Ты кто? — Я оператор. Третий курс. Вот это здорово. Ну чем не прелесть? Традиции кочуют в институте. На новом факультете развернулся миф. А мы про школы режиссуры спорим. Можно забыть про юбилей и тихо удалиться — поездка состоялась. Мальчик есть. А был ли мальчик? Актовый зал. Объём старого клуба, всегда такой холодный, стал вдруг жарким. Мэтр был зав Кафедрой и главный метрдотель, в своем лице он совмещал ещё и модератора конгресса. Наверно, потому заговорил гекзаметром. А Витя Шендерович вдруг изумился и начал вопрошать со сцены в зал: когда это случилось с Мэтром? Николь ему вопила из семнадцатого ряда, что это сбацалось на нашем курсе. Сзади сидели чинные мужчины, наверно, тоже режиссеры, и говорили на мобильную трубу: «сидит какая-то девица и громко говорит, что про зав кафедрой всё знает». Пришлось оглядываться на приятелей и выяснять, чтоб в случае чего проведать, чем же отмахнуться, какого года выпуска фортуна попала нам в соседство, кто их мать? Ребята оказались из Госдумы. На сцене Витю, прочитавшего свой юбилейный опус про сорок лет спустя, сменили кукольники. Не простые. Марионеточники. В конце объявлено: слепые. Совершенно. Зал встал. Я вдруг подумала: воюют школы! Всё как встарь! Вот был театр немых — теперь ещё слепые, стране валюта. Ай да Мэтр! Куда деваться зрячим? Девальванты. Вдруг зазвонил мобильный телефон. Случилась эта невидаль у Рыбы. Курс её придумал: извинялся перед педагогом за бурные аплодисменты с выступленьем, и передал шампанское вдоль зала по поднятым рукам — фактически по телефону. Думские выразили недовольство. Наверное, наличием звонка. Зашиканные окруженьем, наши покорно стихли. Целый ряд бабья. Девчонки щерились, меня не признавали — Мэтр обзвонил ребят и приказал не появляться в связи с моим приездом. Сначала это было неизвестно, и потому такая слаженность упрямой нелюбви имела замещение для меня понятьем «зависть». Между рядов, как бы вне правил, возник вдруг Генка Корин. Встал на возвышении амфитеатра и осмотрел партер. Его все знают тут, он популярен. Благодарение миру животных. Маринка Лупарёва задёргалась и сбросила с плеч шарфик. В этот момент какой-то курс последователей движенья «Ливинг» изобразил с подмостков сцену раздеванья. Заметьте разницу: не стрип, не топ, а сцену раздеванья — знак протеста. Желанье сбрасывать оковы. Протест шестидесятников. — Желания раздеться не возникло! — сказал вдруг Генка, перекочевавший из амфитеатра в зал, и стало ясно всем, что не исполнилась задача режиссёра. — Ты помнишь, что здесь? Он встряхнул пакет. Я запустила руку в кулёк из свёрнутых газет — я счастливо не помнила: там камешки, кирпичики, булыжники, морская галька. Вот он, уровень древнего моря: воспоминание о сладком детстве. Арахисный в глазури шоколад из брызг шампанского: мы победили, кто-то вскрыл бутылку в желанье обнажаться под протесты! Братался ГИТИС на подмостках. В амфитеатре дедушки на палках провозглашали клятвенные речи о братстве режиссуры всех времён, но плохо получалось верить. Не верю! Зачем я это вспомнила? Ах, да! Поколение — это не круг людей—сверстников, это способ измерения времени в героях и персонажах. И важно отличать одно от другого и не спутать первое со вторым. Теперь дальше. Тональность ре-мажор — исповедально. Как ритуальный полонез. Когда кулёк закончился и смялся, Корин умчался «на Останкино, в эфир». А перед гардеробным одеваньем влруг обернулся к Нике и огрел: — Я тебя видел, как-то на Арбате. Ты продавала розовых котят. Разулыбайся, Ника! Развенчали! Вот он, клинок эволюции. Злобными сделались. Ждёт нас судьба динозавров. Всё те же складки тюля пеленою, в окне — предвечный розмарин и голые кусты сирени. Абсурд нелепицы: знакомство с прошлым. Теперь я сильная, я просто ухожу, переросла я куст сирени. |
||
|