"Майстер Леонгард" - читать интересную книгу автора (Майринк Густав)Густав Майринк[1] МАЙСТЕР ЛЕОНГАРДНедвижим в своем готическом кресле, майстер Леонгард широко открытыми, немигающими глазами смотрит прямо перед собой. Потрескивая, горят в небольшом очаге толстые сучья, отблески пламени пляшут по грубой власянице майстера Леонгарда, но, как ни стараются суетные, неверные блики расшевелить суровые, словно окаменевшие складки аскетического одеяния, тщетны их усилия, и, устрашенные этим неприступным бесстрастием, соскальзывают они, охваченные трепетом, с длинной седой бороды, с изборожденного глубокими морщинами лица, с худых старческих пальцев, которые, кажется, навеки слились с золоченой резьбой потемневших от времени подлокотников. Взгляд майстера Леонгарда направлен к почти занесенному снегом окну — глубокие, в человеческий рост сугробы окружают древнюю, полуразрушенную замковую часовню, — но мысленно видит он и то, что у него за спиной: голые, сырые стены, убогое ложе, распятие над источенной жучком дверью, а в угловой нише — кувшин с водой, ковригу грубого желудевого хлеба и нож с потрескавшимся костяным черенком. За окном мороз, да такой, что даже гигантские стволы сосен жалобно постанывают, с заиндевелых ветвей свисают огромные, переливающиеся в ярком лунном свете сосульки. А вот и его собственная тень… На призрачно искрящемся снегу затеяла игру с темными, угрюмыми силуэтами сосен: вспыхнут в очаге поленья — и она вытягивается, непомерно удлиняя шею, а то вдруг разом сожмется и замрет, затаившись на мгновение, и вот уже снова два острых шишака, венчающих высокую спинку готического кресла, обратились в дьявольские рога, и тень — жуткий, инфернальный козел, восседающий на иссиня-черном троне. А это кто там устало ковыляет через лес, волоча за собой салазки с хворостом?.. Ну конечно, вот и она — горбатая старуха из селения углекопов — это в часе пути отсюда, у подножия холма, сразу за торфяными болотами… Выходит на поляну — и застывает как вкопанная: остолбенело таращится на освещенное окно, силясь понять, куда это ее занесло. Заметив рогатую тень, тут только соображает, что забрела к той самой дьявольской часовне, в которой, по слухам, поселился последний, заговоренный от смерти отпрыск проклятого рода, в ужасе осеняет она себя крестным знаменьем и спешит, спотыкаясь, назад в лес. Майстер Леонгард, полузакрыв глаза, некоторое время мысленно следует за ней, минует закопченные развалины замка… Здесь прошли его детство и юность, но по-прежнему бесстрастно его неподвижное лицо, ни малейших следов волнения, сколько ни вглядывайся: в том вечном настоящем, которое царит в его душе, все — и прошлое, и будущее — не более чем зыбкий, обманчивый мираж. Он видит себя одновременно и ребенком, в тени юных березок играющим цветными камешками, и старцем, отрешенно созерцающим собственную тень. Перед глазами возникает образ матери: худая, трепетная фигура, постоянно охваченная неуемным, суетливым беспокойством, нервное лицо, каждая черточка которого непрерывно дрожит в каком-то странном тике, и только лоб… Никогда не сложится он скорбной глубокой складкой, никогда не нахмурится тяжкой думой — гладкая, пергаментная кожа, без единой морщинки натянута на череп, идеально полированную, словно выточенную из слоновой кости сферу, в которой, как в темнице, яростно жужжит неугомонный рой эфемерных мыслей. Впрочем, есть маленькая деталь, которая сразу настораживает и даже вселяет какое-то тревожное чувство, — красное родимое пятно, зловеще тлеющее точно посреди лба… Шелест… Непрерывный, ни на миг не затихающий шелест ее черного шелкового платья… Подобно нудному, изматывающему стрекоту несчетных мириадов вездесущих крылатых инсектов, он, проникая в любые, самые крошечные щели, зазоры, трещины в полу и стенах, заполняет замок, и нет от него покоя никому — ни животному, ни человеку. Даже вещи, благодаря кипучей, неуемной энергии матери, не чувствуют себя дома — съежились в паническом страхе, ежесекундно ожидая, что с тонких, бескровных губ сорвется новый приказ к какому-нибудь очередному марш-броску или срочной перегруппировке. О жизни за стенами замка она не знает ничего и судит о ней понаслышке; от одного только вида сидящего в задумчивости человека ей становится дурно, а всех, кто когда-либо пробовал размышлять о смысле бытия и о «всяких там высоких материях», безапелляционно зачисляет в праздные бездельники, которым лишь бы скрыть под величественными ризами философии свою природную лень; себя же относит к тем, кто честно, в поте лица, исполняет жизненный долг: с утра до поздней ночи в замке царит бестолковая муравьиная возня, бессмысленная, никому не нужная перестановка предметов продолжается круглые сутки; в этой-то лихорадочной, самозабвенной погоне за усталостью — загонять себя и всех домашних так, чтоб к концу дня свалиться с ног, и, как в омут, погрузиться в сон, больше похожий на забытье, — ее жизнь, видимо, и обретает какой-то другим неведомый смысл. Ее мозг не в состоянии додумать до конца ни одну мысль — едва зародившись, мысль уже выливается в сумбурное, безалаберное действо. Эта женщина словно суетливая секундная стрелка, вообразившая в своей карликовой ущербности, что мир обречен, если она не пробежит по циферблату двенадцать раз по три тысячи шестьсот кругов — как же, ведь без нее, без ее сомнамбулической одержимости, перемалывающей время в прах, флегматичная громада часовой стрелки никогда не сдвинется с места и торжественный перезвон курантов умолкнет навеки. Даже среди ночи в припадке какого-то нервического нетерпения она вскакивает с постели и будит прислугу: цветы, необозримыми рядами стоящие в своих горшках по подоконникам, необходимо немедленно пересадить; «зачем?», «почему?» — она не ответит, так надо, и баста! Противоречить ей не осмеливались, слишком хорошо все знали, что доводы разума на нее не действуют: плетью обуха не перешибешь. Домашние растения в замке и не пускают корни, ведь их едва ли не ежедневно пересаживают, вот и на птиц что-то нашло, стаями кружат в вышине, а вернуться в свои гнезда, свитые под крышей замка, не могут — охвачены какой-то темной потребностью к перемене мест, но, не ведая маршрутов перелетных птиц, лишь понапрасну чертят небо из конца в конец, то превращаясь в едва различимые точки на горизонте, то снова обретая зловещее сходство с тревожно трепещущими ладонями. Солнечный свет тоже залихорадило: постоянный, ни на миг не стихающий ветер гоняет облака с места на место и словно губкой стирает золотые лучи; от зари до зари качает ветер ветви деревьев, плоды не дозревают, а то их и вовсе нету — уже в мае цветы облетают. Замок заразил природу той же болезнью, которой поражен был сам, и теперь все окрест на грани нервного срыва. Двенадцатилетний Леонгард, плотно зажав уши, сидит за грифельной доской, но напрасно пытается он сосредоточиться: стук дверей, непрерывная беготня каких-то мастеровых, снующие по лестнице служанки, пронзительный голос матери сбивают стройные ряды чисел в хаос злобных крошечных кобольдов, которые кишмя кишат у него в мозгу, назойливо зудят в ушах, мельтешат в глазах, щекочут в носу, заставляют бешено колотиться сердце, все тело горит, на коже высыпает отвратительная красноватая экзема… Берет в руки книгу — то же самое: буквы зыбким облаком мошкары роятся перед глазами. «Долго ты еще будешь делать свои уроки?» — и мать брезгливо поджимает свои страшные губы, ответа она не ждет, безумные, водянисто-голубые глаза уже бегают по углам, не видать ли где пыли… И вот уже все бросаются на поиски несуществующей паутины, перетаскивают с места на место мебель, вываливают наружу содержимое шкафов — не дай бог завелась моль! — отвинчивают и привинчивают ножки столов, стучат выдвижными ящиками, перевешивают картины, выдергивают из стен гвозди только для того, чтобы, отступив несколько сантиметров, забить их снова… Буйное помешательство охватывает вещи: молоток слетает со своей рукоятки, с треском ломаются ступеньки приставной лестницы, штукатурка сыплется с потолка — срочно каменщика сюда! — половая тряпка под комодом за что-то цепляется и наотрез отказывается вылезать наружу, булавки бросаются врассыпную и, оказавшись на полу, прячутся по щелям, старый сторожевой пес срывается с цепи, волоча за собой отвратительно гремящий обрывок, вбегает в дом и опрокидывает большие напольные часы. Маленький Леонгард, стиснув зубы, упорно пытается уловить хоть какой-нибудь смысл в сумасшедшем хороводе маленьких черных закорючек, беснующихся на страницах книги, но не проходит и пяти минут, как его снова сгоняют с места: «Господи, да это кресло лет сто не выбивали, в нем, должно быть, пуд пыли». Молча, стараясь не отвлекаться, он отступает к окну и, примостившись на подоконнике, раскрывает книгу — «Боже, какая грязь! Немедленно вымыть и покрасить подоконник! Леонгард, не вертись под ногами! Ты когда-нибудь кончишь свои уроки?» И тут же мать уносится прочь, служанки, побросав все, бегут следом, чтобы уже через несколько минут, вооружившись лопатами, топорами и мотыгами, в боевом порядке выступить в поход на решающее сражение с оккупировавшими подвал крысами. Подоконник так и остается недокрашенным, от кресел — одни скелеты, мягких подушек — как не бывало, такое впечатление, будто комната пережила нашествие вражеских полчищ. Темная, затаенная ненависть к матери все глубже проникает в сердце мальчика. Целый день каждой клеточкой своей души жаждет он покоя, наступает ночь, но даже она не приносит облегчения: постоянные кошмары рассекают путаные клубки снов, удваивая, утраивая, учетверяя количество навязчивых фобий, уродливые обрубки мыслей устраивают погоню друг за другом — начало силится догнать свой конец, следствие — причину, но все их потуги, конечно же, обречены на провал… Так он и лежит всю ночь, обливаясь холодным потом, не в состоянии расслабить сведенное судорогой тело: надо быть начеку, ведь в любой момент его дорогую матушку может осенить очередная не терпящая отлагательств идея, и весь дом будет немедленно поднят по тревоге… Игры в саду проходят, разумеется, под присмотром бдительного ока матери, а потому не доставляют ни малейшей радости, «забавы» сменяются с калейдоскопической быстротой, больше напоминая какую-то идиотскую муштру: марш туда, бегом обратно, делай это, не делай то — и все надо исполнять быстро, не задумываясь, будто он — хорошо отлаженный механизм; любое, самое незначительное промедление вызывает ее гнев — паузы недопустимы, в них она видит своих личных врагов и считает себя обязанной бороться с ними не на жизнь, а насмерть. Мальчику категорически запрещено удаляться от замка, он должен все время оставаться в пределах слышимости; ускользнуть невозможно, это он усвоил хорошо, стоит только сделать один-единственный шаг за невидимую границу, как из открытого окна тебя уже настигает пронзительный окрик, от которого цепенеешь, вжимая голову в плечи. Сабина — живущая вместе с прислугой маленькая, на год моложе его, девочка — видит Леонгарда лишь издали, а если и случается им сойтись на несколько коротких минут, то весь их разговор — это десяток отрывистых, скороговоркой брошенных фраз, так капитаны двух встретившихся в открытом море кораблей спешат обменяться только самыми необходимыми сведениями, ибо отлично знают, что времени на пустую болтовню у них нет: секунда, другая — и в ушах уже ничего, кроме шума волн и свиста ветра… Старый граф, отец Леонгарда, парализованный на обе ноги, может передвигаться только, в кресле на колесах; да он и не выбирается из библиотеки, дни напролет проводя за чтением, однако читать ему по большей части не удается, так как вездесущая мать постаралась, чтобы и из этих стен были изгнаны ненавистные ее сердцу тишина и покой: час за часом она своими нервно дрожащими руками перетаскивает фолианты, выбивает из них пыль, с размаху, плашмя, хлопая один о другой, закладки летят на пол, переплеты рвутся, тома, еще вчера стоявшие внизу, завтра могут оказаться где-нибудь на самой верхней полке или же в основании грандиозной пирамиды, из тех, которые сооружаются в период чистки висящих за стеллажами гобеленов. Ну а если графиня находится в других, пусть даже самых отдаленных помещениях замка, облегчения не жди, ибо сознание того, что в любую секунду она может появиться вновь, сея вокруг себя раздражение и злобу, только еще больше усугубляет ту изощренную пытку, которой подвергается человеческий дух, ввергнутый в этот абсурдный, рукотворный хаос. Вечерами, когда зажигают свечи, маленький Леонгард пробирается к отцу, чтобы посидеть с ним рядом, а если получится, то и поговорить, но разговора не получается, словно толстая стеклянная стена непреодолимой преградой стоит между ними; иногда, склонившись над сыном, старик уже открывает рот — кажется, он решился наконец сказать мальчику нечто чрезвычайно важное, то, что может самым коренным образом повлиять на его жизнь, — но всякий раз слова застревают у него в горле, и граф вновь смыкает губы, лишь молча и нежно поглаживает пылающий детский лоб, не сводя печального взора с дверей, которые в любую секунду могут распахнуться. Однако Леонгард догадывается, что отнюдь не скудость сердечная столь роковым образом налагает печать молчания на отцовские уста, напротив — от душевной полноты не решается граф посвятить сына в свои тайны, и вновь поднимается в мальчике ненависть к матери, горечью подступает к горлу: не ее ли заботами эта благородная голова лежит, обессиленная, на спинке кресла, не ее ли трудами праведными это усталое чело изборождено глубокими, похожими на шрамы морщинами? В одно из таких мгновений Леонгард вдруг представил свою матушку в постели мертвой, и зрелище это наполнило детскую душу чувством тайного жгучего удовлетворения: видение мертвой матери все чаще посещает его, только этого ему уже мало — хочется, чтобы оно стало реальностью, и вскоре к повседневной домашней пытке добавляются еще муки адского ожидания: с надеждой вглядывается он в черты ее лица, не промелькнет ли в них хотя бы тень надвигающейся болезни, пристально изучает походку, стараясь уловить в ней признаки усталости и утомления. Однако эта женщина обладает несокрушимым здоровьем, чувство слабости ей неведомо, похоже, силы ее только прибывают при виде немощного, разбитого болезнью мужа. От древнего как мир садовника Леонгарду становится известно, что его отец настоящий философ, весьма преуспевший в оккультных науках, и что в старинных манускриптах, которые хранятся на полках библиотеки, заключена мудрость, поистине неисчерпаемая; отныне мальчик преисполнен ребяческой решимостью постигнуть сию премудрость, ибо тогда, как ему кажется, падет невидимая стена, стоящая между ним и отцом, и вновь разгладятся глубокие шрамы морщин, и печальное старческое лицо просияет юношеской улыбкой… Но никто не может ему объяснить, что есть мудрость, даже местный священник не нашел лучшего, как с пафосом провозгласить: «Страх пред Господом нашим — сие и есть высшая мудрость, сын мой», — чем еще больше смутил Леонгарда. И лишь одно не вызывает у мальчика никаких сомнений: мать и мудрость — несовместимы, вся ее жизнь, каждое слово, любой поступок прямо противоположны предвечному порядку. Однажды, воспользовавшись мгновением тишины, Леонгард собрался с силами и спросил отца, что есть мудрость — вопрос вырвался внезапно, как крик о помощи, мальчик тут же покраснел до корней волос, такой нелепой показалась ему собственная несдержанность, но безбородое лицо графа напряглось, было видно, как мучительно подыскивает он единственно правильные слова для столь неистово жаждущего истины, но все еще детского ума. Леонгард, судорожно сцепив пальцы, ждал, но вот отец заговорил, и он вбирал в себя каждое слово, во что бы то ни стало стараясь уловить смысл сказанного, казалось, еще немного и его череп лопнет… Фразы, исходящие из щербатого рта, быстры и отрывисты, но Леонгард понимает: это страх — страх, что их прервут, что сокровенные семена будут осквернены мертвенным, безнадежно холодным дыханием матери, и тогда он, его сын, неправильно истолкует их, и прорастут они ядовитыми всходами. Поздно, уже стучит по коридору частая дробь ненавистных шагов, приказы летят направо и налево и шелест, кошмарный шелест черного шелка. Речь отца учащается с каждой секундой, слова, как опасно отточенные ножи, летят в сторону Леонгарда, и он пытается ловить их голыми руками — сейчас главное запомнить, ничего не упустить, а разобраться можно потом, позднее, — но нет, не удержать, со свистом проносятся они дальше, рассекая детскую память страшными кровоточащими ранами. Отдельные, произнесенные на одном дыхании фразы: «Уже сама по себе жажда мудрости есть мудрость», «…во что бы то ни стало, сын мой, найди в себе точку опоры, над коей не властен внешний мир», «…и запомни, все, что вне тебя, — не более чем раскрашенная картинка, и какие бы страсти вокруг ни кипели, не поддавайся им», — поразили Леонгарда в самое сердце, навеки оставив глубокие шрамы, но как по виду шрама определить лезвие, которое его нанесло, он не знал. Дверь с треском распахнулась, последние слова «…и пусть время стекает с тебя, подобно потокам воды», еще висели в воздухе, когда в библиотеку влетела графиня, на пороге она споткнулась и выплеснула на сына содержимое какого-то чана… Леонгард стоял как громом пораженный, по его лицу стекали грязные потоки… «Вечно ты путаешься под ногами, бездельник! Подожди, я до тебя доберусь!» — неслось вслед ему, через три ступеньки в ужасе мчавшемуся вниз в свою комнату… Картины детства померкли, и снова лунное сияние льется в окно часовни, и заснеженный лес, замерев на краю поляны, по-прежнему к чему-то настороженно прислушивается… И так же недвижим в своем кресле майстер Леонгард: пред духом его, этим чистейшей воды кристаллом, и действительность, и воспоминания равно живы и равно мертвы. Вот гибкой, неуловимой тенью бесшумно скользит лиса; изумруды глаз, полыхнув на фоне темных стволов, исчезают в чаще, лишь облачко серебристого инея повисает над тем местом, где пушистый хвост коснулся снега. Тощие, изможденные фигуры в поношенной одежде, лица, разные по возрасту и все же невероятно схожие меж собой скучной, унылой невыразительностью, возникают перед глазами майстера Леонгарда; слышны произнесенные шепотом имена, настолько ординарные, что с их помощью не отличишь друг от друга этих серых, невзрачных людишек. Это, разумеется, домашние учителя, они приходят и уходят, больше месяца не продержался ни один; чем они не угодили матери — неизвестно, она и сама толком не знает — впрочем, и не ищет — вразумительного ответа, да и с какой стати, ведь они как пузырьки в кипящей воде — вот они есть, а вот их уже нет. У Леонгарда на верхней губе пробивается первый пушок, и ростом он никак не ниже матери. Во всяком случае, ему теперь не надо смотреть на нее снизу вверх, глаза у них вровень, однако он все время отводит свой взгляд, не решается заглянуть в эту водянистую, рассеянную пустоту, чтобы перелить туда по капле свою раскаленную добела ненависть, заклясть ее, подчинить; желание это уже давно не дает ему покоя, комом стоит в горле, но каждый раз он отступает и покорно сглатывает его, и тотчас во рту делается горько и желчный яд растекается по кровотоку. В чем причина его бессилия? Почему эта женщина с ее дерганым, зигзагообразным полетом летучей мыши всегда одерживает над ним верх? Едва не до умопомрачения вопрошает он себя, но ответа не находит. В голове кружится какой-то дьявольский смерч, каждый удар сердца выбрасывает на отмель мозга все новые обломки воспоминаний, до неузнаваемости искалеченные трупы каких-то мыслей и тут же бесследно смывает назад… Какие-то беспочвенные намерения, противоречивые идеи, бесцельные желания, слепые алчные страсти, напирая друг на друга и сталкиваясь, всплывают из водоворота и вновь тонут в пучине, крики захлебываются еще в груди, не прорываясь на поверхность. Безысходное отчаянье, такое, что хоть волком вой, охватывает Леонгарда и день ото дня все туже затягивает свою удавку; в каждом углу ему мерещится искаженное злобой лицо матери, стоит открыть какую-нибудь книгу, и первое, что он видит, — это тонкие змеящиеся губы; перелистывать он уже не отваживается, так же как не смеет встретиться глазами с голубо-вато-водянистой пустотой. Любая случайная тень медленно сгущается в ненавистные чары, собственное дыхание шелестит, как черный шелк… Он весь — обнаженный нерв: стоит лечь в постель, и он уже не отличает сон от яви, но если в конце концов действительно засыпает, то немедленно, как из-под земли, вырастает тощая фигура в белой ночной рубашке и пронзительно кричит в ухо: «Леонгард, ты уже спишь?» А тут еще какое-то странное, доселе неведомое чувство вспыхивает в сердце и, стеснив грудь душным обручем, заставляет искать близости Сабины; он подолгу смотрит на нее издали, стремясь понять, что за сила тянет его к этой девушке. Сабина выросла, носит юбку, открывающую щиколотки, и шорох этой домотканой материи сводит его с ума больше, чем шелест черного шелка. О том, чтобы поговорить с отцом, нечего теперь и думать: кромешная тьма окутала его дух; стоны лежащего при смерти графа с правильными интервалами прорываются сквозь какофонию обычного домашнего шабаша, на сей раз мать пробует себя в роли заботливой сиделки, не давая несчастному старику даже умереть спокойно: каждый час ему обмывают лицо уксусом, терзают какими-то нелепыми процедурами, неизвестно зачем таскают из угла в угол его кресло, словом, издеваются, как могут… Леонгард отворачивается, прячет голову под подушку — уснуть ему удалось уже на рассвете, — но слуга не отстает, трясет за руку, пытается сдернуть одеяло: — Да проснитесь же, ради Бога… Беда!.. Господин граф, ваш отец, умирают!.. Все еще в полусне Леонгард отчаянно трет глаза, силясь понять, почему за окном светит солнце, но так и не решив, снится ему это или нет, бросается в комнату отца. Через все помещение, загроможденное какими-то коробками, из угла в угол протянуты веревки, увешанные мокрыми полотенцами и постельным бельём, окна не видно, но и так ясно, что оно распахнуто настежь — по комнате гуляет сквозняк, зловеще пузыря влажный саван полотняных стен. Леонгард в нерешительности застывает на пороге, но тут из угла доносится сдавленный хрип, и юноша, срывая веревки — мокрое белье по-жабьи с чавканьем шлепается на пол — и опрокидывая неуклюжие короба, пробивается к уже угасающим глазам, которые стеклянным невидящим взглядом смотрят на него с подушек кресла. Он падает на колени, прижимает ко лбу бессильно свисающую, покрытую холодным смертельным потом руку; хочет что-то крикнуть, одно-единственное слово, и не может, и слово-то — вот оно, тут — вертится на языке, но как назло что-то случилось с памятью. Провал… Пустота… Он охвачен безумным ужасом, ему кажется, что умирающий больше не придет в себя, если он сейчас, немедленно не произнесет это заклинание — только оно еще способно на краткий миг вернуть угасающее сознание с порога смерти, — Леонгард готов рвать на себе волосы, биться головой об стену, лишь бы оно пришло, но оно не приходит: лавины самых умных, возвышенных и проникновенных слов обрушиваются на него, но того единственного, за которое он готов отдать полжизни, среди них нет. И хрип умирающего становится все тише и тише… Смолкает… Прорывается снова… Опять смолкает… Тишина… Мертвая… Рот приоткрывается… Все. — Отче! — кричит Леонгард явившееся из бездны слово, но поздно, тот, кому оно было так необходимо, уже не слышит его. На лестнице гвалт, топот ног, истошные крики, какие-то люди носятся вверх и вниз, надрывный собачий лай, время от времени переходящий в заунывный вой… Но Леонгард ничего не замечает, он застыл, не сводя глаз с мертвого неподвижного лица; ему передается нечеловеческое спокойствие, которое исходит от этой величественной маски смерти, оно обволакивает его, заполняет комнату… Ни с чем не сравнимое чувство переполняет сердце, восхитительное ощущение остановившегося времени, вечного настоящего, что находится по ту сторону и прошлого, и будущего; душа юноши ликует: наконец-то, наконец его нога ступила на твердую почву, которая всюду и нигде, которая неподвластна никаким ураганам, бушующим в доме; отныне эта обретенная твердь станет ему прибежищем, сюда он сможет скрываться в трудную минуту. Комната тонет в неземном сиянии. Слезы счастья наворачиваются на глаза… Оглушительный треск, дверь едва не соскакивает с петель, врывается мать: — Хорош наследничек, нечего сказать!.. Нет, вы только посмотрите, столько дел, а он тут сидит и сырость разводит! Слова эти обжигают Леонгарда, подобно удару хлыста. Дальнейшее как в страшном сне: приказ следует за приказом, один обгоняя другой; служанки рыдают, их гонят за дверь, лакеи с угодливой торопливостью выволакивают мебель в коридор, стеклянные дверцы дребезжат, пузырьки с микстурами летят на пол, отвратительный хруст битого стекла под ногами… надо послать за лекарем… нет, за священником… нет, нет, постойте, со священником успеем, гробовщика сюда… Да смотрите, чтоб он ничего не забыл, гроб, гвозди… Да, да, забить крышку… Все в замковую часовню — склеп открыть — немедленно, сейчас же… И чтоб сию же минуту горели свечи… А почему никто не выносит тело?.. Вам что, десять раз повторять?! При виде того, как безумный ведьмовской шабаш жизни, не ставя ни во что даже смерть, шаг за шагом приближается к своему чудовищному апофеозу, Леонгарда охватывает отчаянье, и обретенный было покой рассеивается как утренняя дымка. Угодливые лакейские руки уже хватаются за кресло, намереваясь выкатить беззащитное тело отца в коридор; юноша хочет встать на пути, раскинуть руки, однако они бессильно повисают. Он стискивает зубы и ищет глаза своей матери, быть может, в них обнаружится хоть легкая тень горя и печали, но этот суетливый, бегающий взгляд поистине неуловим: он шныряет из угла в угол, скачет вверх и вниз, носится вдоль стен, кружит под потолком, бросается на оконное стекло с какой-то сумасшедшей, остервенелой непредсказуемостью навозной мухи, которая с надсадным жужжанием мечется по комнате, пока ее не прибьют; этот взгляд выдает существо одержимое, начисто лишенное души, от которого и страдания, и восторги отскакивают, как стрелы от бешено вращающегося круга, — инсект, гигантский инсект в образе женщины, воплощающий в себе проклятье бессмысленной и бесцельной работы; Леонгард смотрит на мать, как будто видит ее впервые: да ведь в этом существе нет ничего человеческого, это какая-то дьявольская креатура — полукобольд, полугарпия, кошмарное порождение инфернального пандемониума. Но эта адская бестия — его мать, значит… Юноша невольно ощупывает свое лицо, разглядывает руку, собственная плоть кажется ему теперь чем-то враждебным — волчья яма, на дне которой изнывает страждущая душа. Волосы встают у него дыбом от ужаса перед самим собой — прочь из дома, прочь, не важно куда, только подальше от нее, от этой чудовищной матрицы, отлившей его по своему образу и подобию; он бросается в парк, бежит, не разбирая дороги, спотыкается, падает навзничь и теряет сознание… На глазах майстера Леонгарда с его часовней что-то происходит, кто-нибудь другой наверняка бы счел это дьявольским наваждением: теперь она освещена десятками свечей, в золотых окладах блистают изображения святых, у алтаря какой-то священник бормочет молитвы, грустный запах увядших венков, открытый гроб, мертвый отец в белоснежной рыцарской мантии, восковые руки сложены на груди… У гроба стоят мужчины в черном, образуя правильный полукруг, еле слышны шепчущие губы, из склепа проникает сырой земляной дух, огромная металлическая крышка люка со сверкающим медным крестом приоткрыта, черный квадрат забвения… Монотонные литании, солнечный свет, проходя сквозь розетку, трепещет в облаке ладана зыбкими косыми струями, окрашенными в зеленый, синий и кроваво-алый цвет, но вот сверху послышался серебряный перезвон, и все вдруг приходит в движение: рука священника в кружевной манжете взмахивает кропилом, двенадцать перчаток, вспорхнув белой дружной стайкой, споро и ловко подхватывают гроб, снимают с катафалка, накрывают крышкой, подводят канаты — и он исчезает в глубине; мужчины проворно сбегают по каменным ступеням, из склепа доносятся глухие удары, скрип песка — и торжественная тишина. Бесшумно одно за другим всплывают на поверхность бледные, серьезные лица, массивная крышка люка медленно опускается, скорбно щелкает замок, пыль легким облачком повисает по периметру огромного квадрата, сверкающий крест лежит недвижим, лежит… Свечи потухают, вместо них на голых стенах, там, где только что блестели золотом изображения святых, пляшут отсветы пламени, в небольшом очаге, потрескивая, горят сосновые сучья, венки истлели, и их прах осыпался на каменные плиты, фигура священника растаяла в воздухе — и вот уже майстер Леонгард наедине с самим собой… После смерти старого графа среди прислуги пошло брожение, люди отказывались выполнять бессмысленные распоряжения, увязывали котомки и отправлялись восвояси. А те немногие, которые почему-либо не покинули замок, стали строптивы и независимы, исполняли по дому лишь самое необходимое, а на хозяйский зов не считали нужным даже откликаться. Графиня, стиснув в ниточку бескровные губы, носилась по комнатам и, напоминая полководца без армии, в слепой ярости сражалась в одиночку с тяжеленными шкафами, которые, несмотря на все ее старания, упорно не желали сдвигаться с места, огромные, пузатые комоды, казалось, поврастали в пол, даже выдвижные ящики взбунтовались, наотрез отказавшись двигаться в какую-либо сторону — все, за что она ни бралась, валилось у нее из рук, и некому было поднять с пола эти вещи, тысячи всевозможных предметов громоздились кругом, хлам собирался в гигантские кучи, загромождавшие собой проходы… Неравномерно расставленные на стеллажах книги непомерной тяжестью перекосили полки, крепления разошлись, лавина толстых фолиантов обрушилась вниз и завалила библиотеку, отрезав подступы к окну; природа, словно стремясь отомстить замку за прошлое, довершила начатое взбунтовавшимися вещами: ветер трепал неплотно закрытые оконные рамы до тех пор, пока не повылетали последние стекла, а осенью потоки дождя хлынули на завалы книг, на горы хлама, грязными ручейками побежали по полу, и скоро все вокруг было покрыто нежным, призрачным пушком плесени. В графиню словно бес вселился, она походила на буйнопомешанную, сбивая в кровь кулаки, колотила по стенам, истерично кричала, рвала в клочья все, что попадалось под руку. Никто ей больше не подчинялся, и это приводило ее в исступление, ведь даже сына, который после своего неудачного падения все еще ходил с палкой, прихрамывая, при всем желании на заставишь что-либо сделать. Бессильная ярость на весь мир лишила мать последних остатков разума: часами, понизив голос до шепота, разговаривала она сама с собой, время от времени зловеще скрипя зубами, а то вдруг вскакивала и с истошными воплями принималась носиться по коридору, как дикий, смертельно раненный, зверь. Однако постепенно с ней стала происходить странная метаморфоза, черты лица, незаметно сложились в жуткую ведьмовскую гримасу, глаза тлели сумрачным зеленоватым свечением, она разговаривала с привидениями, подолгу прислушивалась, раскрыв рот, к их голосам и вдруг начинала частить сумасшедшей скороговоркой: «Что, что, что я должна?..» Сидящий в ней демон исподволь приподнимал маску: деятельная беготня и хлопотливая бестолочь сменялись последовательным, хорошо рассчитанным вредительством. Замок, хозяйство, текущие дела — все было оставлено на произвол судьбы, она не прикасалась ни к чему; повсюду с катастрофической быстротой скапливались грязь и пыль, зеркала тускнели, в парке буйно разрастался сорняк, ни одна вещь не находилась на своем месте, самое необходимое невозможно было найти; в конце концов даже прислуга не выдержала и выказала желание разобрать этот кавардак, но она наотрез запретила, мол, пропади все пропадом, пусть себе черепица валится с крыши, гниют деревянные перекрытия и балки плесневеет полотно — ей все равно. Прежнее отравляющее жизнь мельтешение сменилось новой пыткой: царящий в доме бедлам вызывал у обитателей замка сначала досаду, потом раздражение, граничащее с отчаянием, а графине только того и надо, мстительным злорадством вспыхивают ее глаза, когда кто-нибудь, чертыхаясь, спотыкается о груды хлама. Теперь она молчит — никому ни полслова, никаких приказов и распоряжений, но все-все, что делает эта женщина, преследует одну коварную цель: денно и нощно держать прислугу в страхе и напряжении. По ночам, тайком прокравшись в спальню служанок, она вдруг с грохотом сваливает на пол горшки и, прикидываясь сумасшедшей, закатывается истеричным хохотом. Запираться бессмысленно, для нее все двери открыты, ключи она повынимала и куда-то спрятала. Теперь, когда у графини каждая минута на счету, ей некогда причесываться, на голове колтун, вдоль впалых щек свисают грязные сосульки волос, ест на ходу, да и спать она вроде не спит. Полуодетая — черное шелковое платье в целях конспирации (слишком громко шуршит) отложено до лучших времен, — бесшумно, подобно привидению, шныряет она в фетровых ботах по замку, возникая то здесь, то там. Кто-то из слуг увидел эту призрачную фигуру в лунном свете неподалеку от замковой часовни, и сразу пошли слухи, что призрак графа бродит по ночам, взывая о мести. Со всеми своими надобностями эта коварная женщина справляется сама — расчет верный: никто не может сказать, где в данный момент она находится, а ее всегда внезапные, как из-под земли появления наводят на суеверную челядь больше страху, чем если бы она величественно, как подобает хозяйке замка, обходила службы. После двух-трех таких явлений все разом, не сговариваясь, перешли на шепот, никто теперь не отваживался на громкое слово: бродят понуро, потупив глаза, будто у каждого на совести какой-нибудь тайных грех. Ну а с сыном у нее счет особый. При каждом удобном случае она старается подавить его своим материнским авторитетом, навязать сознание подневольной зависимости, ни на миг не прекращающаяся слежка доводит Леонгарда до отчаянья, над ним все время довлеет кошмар какой-то неведомой вины, и этот постоянный страх в конце концов выливается в настоящую манию преследования. Юноша чувствует себя преступником, изобличенным во всех смертных грехах, изгоем, порочность которого столь вопиюща, что он попросту лишен слова; и действительно, стоит ему только подойти к матери, открыть рот, как тонкие, бескровные губы кривятся в такой двусмысленной ухмылке, что заранее приготовленные фразы тут же застревают у него в горле, а под ее пронизывающим, инквизиторским взглядом смутные опасения, что она читает его мысли и прекрасно осведомлена о его отношениях с Сабиной, немедленно превращаются в ужасную уверенность; теперь при малейшем шорохе Леонгард вздрагивает и судорожно пытается придать своему лицу естественное, непринужденное выражение, но чем больше он старается, тем меньше это ему удается. Леонгард влюблен в Сабину, и она отвечает ему взаимностью. Но в гнетущей, насыщенной подозрительностью атмосфере замка, искажающей любое, самое естественное чувство, даже те невинные записочки, которыми обмениваются несчастные влюбленные, представляются чем-то постыдным, запретным, достойным осуждения; очень скоро нежные чувства молодых людей увядают, отравленные ядовитыми водянистыми глазами графини, неотступно следящими за каждым их шагом, и самая необузданная страсть охватывает Сабину и Леонгарда. Встречаются они обычно на углу: прислонившись к стене, каждый в своем колене коридора, разговаривают, не видя друг друга, но и выслеживающая их графиня, с какой бы стороны ни подобралась, может заметить лишь кого-то одного, и доказать, что имело место преступное свидание, ей не удастся; страх, липкий, неотступный страх разоблачения делает их речь предельно лаконичной и предельно откровенной, в ней нет ни изящных комплиментов, ни туманных намеков, ни пышных, романтических объяснений — доведенные до отчаяния дети называют вещи своими именами и этими бесстыдно обнаженными, отверженными словами распаляют свою кровь до полуобморочного состояния, когда от дикой звериной похоти у обоих темнеет в глазах. Но петля стягивается все туже… Старуха в каком-то вещем предчувствии запирает сначала третий этаж, потом второй, на первом же уединиться невозможно — целый день здесь слоняется прислуга; удаляться от замка запрещено, а в парке ни одного укромного местечка: днем он весь просматривается из окна, а ночью или светит луна, или слишком уж велика опасность быть застигнутым врасплох. Чем больше несчастные скрывают свою страсть, загоняя ее в тайники души, тем жарче она разгорается; однако о том, чтобы преступить запрет и открыто заявить о своей любви, у них и мысли не возникает, слишком глубоко пустила корень привитая с детства заповедь рабского, безропотного повиновения, буйно разрослась на этом корневище чужая демоническая воля; задушив слабые ростки непослушания, воцарилась она в юных душах и, жадно высасывая их жизненные силы, обескровила настолько, что бедные влюбленные в присутствии матери даже глаз поднять друг на друга не смеют… Летним зноем опалило луга, земля рассохлась и потрескалась, трава пожухла, вечерами по небу полыхают тревожные зарницы. В гнетущем полуденном мареве зыбко дрожит раскаленный воздух, от запаха прелого сена голова идет кругом. Любовная страсть Сабины и Леонгарда достигла своего апогея, но, не имея возможности излиться, превратилась в мучительный, похотливый зуд; встречаясь взглядами, они с трудом сдерживают себя, чтобы тут же, средь бела дня, не наброситься друг на друга. Бессонная лихорадочная ночь. Неотступный кошмар разнузданных сладострастных видений, но стоит открыть глаза — и где-нибудь у порога затаившаяся тень или вкрадчивый шорох осторожных шагов; ни Сабина, ни Леонгард уже не могут сказать наверняка, где кончается действительность и начинается навязчивый бред, но они об этом и не задумываются, ибо ни о чем другом, кроме как о предстоящем свидании, думать не в силах, в висках пульсирует одно: сегодня… днем… в замковой часовне… и… и будь что будет! Все утро они не выходят из своих комнат и затаив дыхание прислушиваются у дверей, стараясь угадать, когда старуха удалится в другое крыло замка. Час за часом проходит в томительном ожидании, бьет полдень, и вот где-то в глубине дома как будто звякнули ключи, теперь пора: мгновение — и они в парке, стремглав к часовне, двери настежь, пулей внутрь и сразу захлопнуть… Тяжелые створки с лязгом смыкаются, сухо щелкает замок… Оглушенные счастьем влюбленные не видят того, что металлическая крышка люка, ведущего в склеп, поднята, подпертая деревянной распоркой, не замечают зияющей квадратной дыры в каменных плитах пола, не чувствуют ледяного могильного дыхания, проникающего из-под земли, — они замерли, пожирая друг друга глазами, как хищные звери; Сабина хочет что-то сказать, но лишь невразумительный похотливый лепет сходит с ее пересохших губ, Леонгард срывает с нее одежду, и они, задыхаясь, впиваются друг в друга… Страсть ослепляет их, лишает рассудка: они слышат шорох вкрадчивых шагов, осторожно, ступень за ступенью всплывающий из глубины, — слышат, но это им сейчас так же безразлично, как шелест листвы. Белые, почти нереальные, из черного квадрата появляются руки, сначала одна, потом другая, в поисках опоры худые пальцы начинают движение по периметру отверстия, чутко ощупывая каменный край… Медленно, в полной тишине, возникает из тьмы бледное лицо… Из-под полуприкрытых век, словно в красном тумане, Сабина смотрит на это видение и не понимает… Реальность обрушивается как лавина; кошмарная старуха… воплощенное «всюду и нигде»!.. Душераздирающий женский вопль повисает под сводами часовни… Леонгард в ужасе вскакивает, на мгновение замирает, парализованный злорадной гримасой матери, потом свет меркнет у него в глазах… Ярость вскипает с такой силой, что на сей раз переливается через край: пинок ноги — и распорка летит в сторону, массивная громада крышки, застыв на долю секунды, низвергается всей своей сокрушительной тяжестью вниз, на втянутую в плечи голову — жуткий хруст размозженного страшным ударом черепа и далекий приглушенный стук рухнувшего на дно тела… Как громом пораженные, стоят двое преступников, молча глядя вылезшими из орбит глазами на сверкающий крест. Чтобы не упасть, Сабина медленно опускается на пол и со стоном прячет лицо в ладонях; Леонгард на негнущихся ногах ковыляет к молитвенной скамье. В мертвой тишине слышно, как стучат его зубы… Время идет… Ни один не решается пошевелиться, даже смотреть друг на друга избегают; потом, настигнутые одной и той же мыслью, бросаются к дверям и, выскочив на свободу, мчатся назад к замку — опрометью, не чуя под собой ног, как будто их по пятам преследуют разъяренные фурии… Закат превратил воду источника в лужу крови, в оконных стеклах замка бушует неистовое пламя, тени деревьев подобно длинным черным рукам тянут через лужайку свои хищные цепкие пальцы, которые терпеливо, дюйм за дюймом перебирают складки газона, нашаривая в траве кузнечиков, до тех пор, пока не удушат стрекот последнего. Сумерки сгущаются в темную, непроницаемую синеву ночи. Покачивая головами, гадает прислуга, куда подевалась графиня; спросили юного господина, тот только пожал плечами и отвернулся, скрывая свою мертвенную бледность. При свете фонарей обыскали парк, тщательно обследовали берег пруда, даже в воду посветили — непроницаемо черная, она отражала свет, неподалеку плавал полумесяц, в камышах беспокойно били крыльями дикие утки. Старик-садовник отвязал собаку и двинулся в лес, время от времени откуда-то издали доносилось его едва различимое ауканье, и каждый раз вскакивал в ужасе, Леонгард: другой, окликающий из-под земли, голос мерещился ему. На часах полночь. Садовника все еще нет, чувство неопределенной тревоги, неотвратимо надвигающегося несчастья свинцовым гнетом нависло над прислугой; притихшие, тесно прижавшись друг к другу, сидят они на кухне и шепотом рассказывают страшные истории о кровожадных оборотнях: днем они люди как люди, а по ночам превращаются в волков и убегают на кладбище пожирать мертвечину из разрытых могил… Проходят дни, недели, а графини как не бывало, просили Леонгарда отслужить заупокойную мессу, но он наотрез отказался. Вместо этого велел вынести из замковой часовни и алтарь, и образа — не оставил ничего, кроме молитвенной скамьи, на которой и просиживал часами, погруженный в тяжелые думы; не терпел, когда к нему входили не спросясь. Говорят, кто-то видел в замочную скважину, как он лежал, простершись на полу, прижав ухо к металлическому люку, словно к чему-то прислушивался… На ночь Сабина приходит к нему; прислуга провожает ее косыми взглядами: погрязшие в разврате прелюбодеи даже не считают нужным от людей скрываться. Вскоре слух о таинственном исчезновении графини дошел до расположенного внизу селения углекопов, а оттуда и дальше. Однажды к замку подкатила желтая почтовая карета, из нее вышел тощий, как веретено, писец в парике, прибывший по поручению местного магистрата. Они с Леонгардом надолго заперлись и тихо о чем-то беседовали, потом чиновник уехал. Прошло несколько месяцев, судейские о себе вестей не подавали, дело как будто замяли, однако зловещие слухи кружили по-прежнему. Никто в замке уже не сомневался, что графиня мертва, но ее бесплотный призрак как бы продолжал жить, и его невидимое, наводящее ужас присутствие ощущалось всеми. На Сабину смотрели исподлобья, приписывая вину за содеянное ей, да и в присутствии юного графа разговоры как-то сами собой иссякали, обрывались на полуслове. Леонгард делал вид, что ничего не замечает, выказывая холодное, презрительное равнодушие. Со смертью графини замок стал ветшать на глазах, запустение зашло слишком далеко, да никто и не думал бороться с ним; вьющиеся растения карабкались по стенам, нагло разгуливали мыши и крысы, в темных углах гнездились совы, крыша окончательно прохудилась, открытые дождю и снегу стропила гнили и понемногу обваливались.. Лишь в библиотеке еще сохранялась какая-то видимость порядка, хотя большая часть книг безнадежно истлела и ни на что уже не годилась. Целыми днями Леонгард копался в старинных фолиантах, стараясь расшифровать попорченные влагой страницы, на полях которых еще сохранились пометки, сделанные резким, стремительным почерком отца; Сабину не отпускал от себя ни на шаг, а если ей все-таки случалось отлучиться по домашним делам, места себе не находил, охваченный неодолимой тревогой. Часовню навещал теперь вместе с ней, однако днем они никогда не разговаривали и только ночью, когда лежали рядом, на него что-то находило, и его память начинала путаной монотонной скороговоркой извергать все, что он вычитал за день; Леонгард очень хорошо понимал, что это лишь защитная реакция мозга, который каждой своей клеточкой отчаянно сопротивляется, стараясь отгородиться частоколом слов от жуткого образа мертвой графини, готового в любую секунду соткаться из мрака, стараясь заглушить дробной словесной чечеткой жуткий хруст размозженного черепа, кошмарным эхом, даже если изо всех сил зажать уши руками, доносящимся со дна души. И хотя Сабина слушала., не прерывая, в каком-то неживом, деревянном оцепенении, но он все равно чувствовал, что смысл сказанного ускользает от нее; пустой, неподвижный взгляд — похоже, она всматривается в те же самые сумрачные глубины, откуда доносится сводящее его с ума эхо. Пожатию руки ледяные пальцы Сабины отвечают лишь по прошествии долгих минут, сердце ее как омут, оттуда не исходит ничего; он пытается увлечь ее с собой в темный водоворот страсти, чтобы, захлебнувшись в его страшной воронке, обрести себя вновь по ту сторону преступления, в счастливых днях, когда над ними не тяготело проклятье, поистине такой день мог бы стать исходной точкой новой жизни. Однако Сабина даже в самых жарких объятиях лежит безучастная, к чему-то прислушиваясь, его самого пронзает ужас, когда он касается ее округлого чрева, в котором созревает невидимый свидетель кровавого преступления. Сон глубокий, свинцовый, без сновидений, однако забыться все равно не удается; Леонгарда вбирает какая-то беспредельная пустота, лишенная даже преследующих его наяву страхов — ничего, только мучительно бесконечный спазм ожидания, внезапное помрачение чувств, черный провал, в который срывается, и летит, и никак не может достичь дна человек, уже положивший голову на плаху и с закрытыми глазами гадающий, что быстрее: следующий, последний удар пульса или топор заплечных дел мастера. Каждое утро, просыпаясь, Леонгард пытается сконцентрировать свою волю и разорвать роковые оковы мучительных воспоминаний; призывает на помощь отца, и сразу начинает кровоточить незаживающая рана, оставленная отточенным лезвием: «…во что бы то ни стало, сын мой, найди в себе точку опоры, над коей не властен внешний мир», кажется, еще немного, последняя капля и… и его взгляд падает на Сабину: он видит, как она судорожно, изо всех сил старается улыбнуться, и все — дальше снова отчаянное бегство от самого себя. Он решает изменить свое окружение, отпускает прислугу, остается только старик садовник — одиночество с его изматывающим ожиданием становится еще более невыносимым, призрак прошлого — все ближе, все живее… Не угрызения совести, не сознание вины мучают Леонгарда, нет, он ни на йогу не раскаивается в содеянном, ненависть к матери так же непомерна, как и в день смерти отца, но его сводит с ума собственная немощь: графиня встала невидимой преградой между ним и Сабиной, а он, бессильный что-либо предпринять, чтобы изгнать этот бесплотный призрак, вынужден покорно терпеть устремленный на него водянистый взгляд, от которого кровь стынет в жилах; видно уж, до конца его дней обречен он носить в себе кошмарный склеп с телом матери, разъедающий душу подобно страшной, злокачественной опухоли. Вернуться в земную жизнь реально, во плоти, мертвые не могут, и Леонгард нисколько в этом не сомневается, но то, что они продолжают жить — еще более ужасным образом! — даже без телесной оболочки, являясь проводниками инфернальных инспираций, над коими не властны ни двери, ни запоры, ни проклятья, ни молитвы, ни… ни крышки люков, сколь тяжелы бы они ни были, он убедился на собственном примере, а за другими доказательствами не надо далеко ходить, достаточно в течение дня понаблюдать за Сабиной. Все в замке будит воспоминания о матери, все, абсолютно все заражено ее ядовитым дыханием и навязчиво внушает ненавистный образ: складки портьер, смятая, небрежно брошенная одежда, узоры деревянных панелей, царапины на каменных плитах — эти кажущиеся такими безобидными мелочи, стоит только Леонгарду посмотреть на них, тут же незаметно перегруппировываются, располагаясь вдоль невидимых силовых линий его подозрительного взгляда, и в следующую секунду перед ним возникает ухмыляющееся лицо графини. Зеркало он обходит стороной: один неосторожный взгляд — и хищная копия бросается на него из зеленоватой бездны и жалит в самое сердце подобно болотной гадюке, после чего он надолго цепенеет, ощущая, как смертоносный яд растекается по всему телу и проникает в мозг: неужели случилось невозможное, и его лицо стало ее лицом, неужели он до конца своих дней осужден на это проклятое наследство, эту страшную маску?.. Кажется, даже воздух насыщен удушливыми испарениями призрачного присутствия: скрип половиц — и он уже видит, как она крадется по коридору; ни трескучий мороз, ни палящий зной не изгонят ее, осень ли на дворе или снежная зима, дует ли свежий весенний ветерок или припекает летнее солнце — все это там, снаружи, на поверхности, но никакие внешние изменения и смены времен года не властны над ней, с фанатичным упорством крупица за крупицей отвоевывает она у материи свое тело, все отчетливей и рельефней прорисовывается призрак, дюйм за дюймом выползает из бездны потустороннего, во что бы то ни стало стремясь загустеть, уплотниться до консистенции человеческой плоти… И вот уже кажется, худые пальцы в поисках опоры начинают движение по периметру черного квадрата, чутко ощупывая невидимый край… Панический страх — вдруг ей это когда-нибудь удастся? — подобно гигантской глыбе наваливается на Леонгарда, вот-вот раздавит, если он вовремя не догадается, откуда, через какой тайный люк мать собирается проникнуть в земную жизнь. И помощи ему ждать неоткуда, рассчитывать можно только на себя, ибо между женщиной и внешним миром со времен Адама заключен союз. О, если бы он мог вернуть те краткие мгновения свободы и покоя, которые переживал, стоя на коленях у кресла умершего отца, но, увы, зерна, посеянные графом в его душе, похоже, погибли, ибо никогда больше не ощущал Леонгард ничего подобного, и как ни старался пробудить в себе те счастливые минуты внутренней силы и могущества, в сознании всплывали лишь жалкие обрывки воспоминаний, ничего не значащие впечатления, какие-то пустые мелочи, похожие на искусственные розы — ни цвета, ни запаха, вместо гибкого стройного стебля — отвратительный протез из мягкой податливой проволоки. Пытаясь вдохнуть в этих мертворожденных уродцев жизнь, он садится за старинные манускрипты, возможно, они наведут зыбкую, призрачную связь между ним и отцом, однако прочитанное не находит в нем никакого отклика, оставаясь запутанным лабиринтом сложных, далеких от жизни понятий. В гигантских развалах книг, которые он по крохам разбирает с помощью старого садовника, ему нет-нет да и попадутся странные, непонятного происхождения вещи: пергамента, испещренные таинственными иероглифами, растрепанные рукописи, от зловещей криптографии которых становится не по себе, какие-то, по всей видимости, редчайшие, инкунабулы, мрачные толстые гримуары в черных переплетах из свиной кожи с массивными медными застежками и, наконец, несколько ветхих гравюр с каким-то жутковато загадочным содержанием — они как магнитом притягивают взгляд, завораживают своей энигматикой — непроницаемой, но тем не менее рождающей в душе неясные, волнующие ассоциации. Кажется, эта темная символика, минуя верхние слои сознания, устанавливает тайную связь с неведомыми человеку глубинами его же собственного Я, однако на поверхность не проникает ничего, разве что тоненькая цепочка пузырьков, невнятно намекающих на что-то чрезвычайно важное, знакомое, только давно-давно забытое… Одна из этих гравюр особенно запомнилась Леонгарду: на ней был изображен черный козел с золотым бородатым человеческим ликом, пред ним, молитвенно сложив руки, стояли правильным полукругом рыцари в белоснежных мантиях с какими-то страшными крестами на груди; обычный христианский крест состоит из двух прямых перекладин, а этот был составлен из четырех бегущих, согнутых в колене под прямым углом ног — сатанинский крест тамплиеров, как хмуро и неохотно пояснил садовник. Среди всего прочего Леонгард обнаружил небольшую изящную шкатулку, а в ней поблекшую миниатюру — портрет какой-то величественного вида дамы в пышном старинном наряде; судя по имени, вытканному снизу пестрым бисером, это была его бабушка. На коленях она держала двух детей, мальчика и девочку, в их лицах сквозило что-то неуловимо знакомое, заставившее юношу до тех пор всматриваться в их черты, пока его наконец не осенило: ну, конечно же, это родители, но… но как же так, ведь на портрете несомненно изображены брат и сестра… Внезапное смущение старого садовника — он отводил глаза и упорно пропускал мимо ушей настойчивые расспросы — подсказало, что Леонгард напал на след какой-то мрачной семейной тайны. Под портретом в шкатулке лежала стопка пожелтевших от времени писем, Леонгард взял их с собой, намереваясь прочитать ночью… После смерти матери это, пожалуй, первая его ночь без Сабины — сославшись на недомогание, она ушла спать к себе. Запершись в комнате отца, Леонгард мечется из угла в угол — письма лежат на столе, — хочет и никак не может приступить к чтению, неведомый ужас мешает ему приблизиться к столу, все время такое чувство, словно кто-то невидимый стоит за спиной, сжимая обнаженный кинжал, и на сей раз это не призрак матери, нет — это тень далекого прошлого, которая пока таится в письмах, терпеливо выжидая, когда простодушный потомок углубится в их содержание, вот тогда-то она и вцепится ему в горло мертвой хваткой, чтобы утянуть в преисподнюю. Он подходит к окну: гробовая тишина, в южной части небосвода мерцают две большие звезды, они так близко друг от друга, что кажется, это обман зрения — просто двоится в глазах… Вид этой странной двойной звезды почему-то волнует его, будоражит, вселяет смутную тревогу, предчувствие какой-то катастрофы; как будто на него наставлены два сложенные рогаткой пальца, кончики которых светятся. Он поворачивается к столу: две свечи, подобно грозным посланникам потустороннего мира, замерли в неподвижном ожидании, даже огненные язычки застыли, загипнотизированные ледяными глазами готового к атаке кошмара. Вкрадчиво подбирается время, как падение пепла бесшумен скользящий шаг часовых стрелок. Леонгарду чудится донесшийся снизу крик… Прислушался — тишина… Итак, письма: жизнь отца разворачивается перед ним, подобно свитку; на глазах юноши согбенный старец распрямляется во весь свой гигантский рост, это уже титан, дух независимый и гордый, восставший против всего, что называется законом, герой, шагающий, если нужно, через трупы; вот он громко, во всеуслышанье, похваляется, что, подобно всем своим предкам, является истинным посвященным ордена тамплиеров, тех надменных рыцарей, кои объявили Сатану творцом мироздания, а в слове «благодать» слышали оскорбление, не смываемое даже кровью. Среди писем попадались и более поздние дневниковые записи: через какие же муки унижения прошел этот гордый дух, бросивший вызов судьбе, когда низвергся в бездны бессилия и, нелепо волоча за собой некогда могучие крыла, траченные белесой, прожорливой молью повседневности, вынужден был вернуться на роковую для его рода тропу, круто уходящую вниз, в кромешную тьму, чтобы, попетляв там от провала к провалу, сорваться в безумие — полное, без возврата!.. Едва ли не на каждой странице постоянным зловещим рефреном звучало прямое указание на то, что тропы сейчас не дано избегнуть никому из проклятого рода, что на протяжении веков все они, как скоты бессловесные, гонимы жестокими ударами бича от преступления к преступлению; сумрачный рок переходит по наследству от отца к сыну, не позволяя главе рода обрести внутренний покой и просветление, ибо в каждом поколении на пути рыцаря встает женщина — мать, жена, дочь, — и как жертва, а то, наоборот, как подстрекательница кровавого злодеяния, пресекает дальнейшее восхождение к духовным вершинам. Однако вновь и вновь в непроглядной ночи отчаянья вспыхивает негасимая звезда надежды: все равно, рано или поздно, один из потомков злосчастного рода не согнется под ударами судьбы и, положив конец тяготеющему над древней кровью проклятию, завоюет «корону гроссмайстера». Но вот Леонгард, холодея от ужаса, читает страницы, на которых отец описывает, как воспылал страстью к… к своей единоутробной сестре, и мир меркнет в его глазах: итак, он — плод инцеста, и не только он, но и… Сабина! Теперь ясно, почему она не знает своих родителей. И ведь никаких свидетельств, ни единого знака, который мог бы выдать ее настоящее происхождение! Леонгард вдруг понял: тот ангел-хранитель, который простер над нею свои руки и отдал ее в крестьянскую семью, обрекая на унизительную, подневольную жизнь, был не кто иной, как отец, и сделал он это для того, чтобы навсегда избавить своих детей, сына и дочь, от чувства вины, чтобы, даже осуществись наследственное проклятье и сойдись они как муж и жена, не тяготело бы по крайней мере над ними мучительное, испепеляющее душу сознание своего греха — страшного греха кровосмешения. Все, слово в слово, было подтверждено письмом отца, которое Леонгард обнаружил среди прочих; сломленный болезнью в каком-то чужом городе, граф, переживая за судьбу своих детей, заклинал в нем мать сделать все возможное, чтобы исключить даже возможность — пусть самую невероятную! — будущего разоблачения, а прежде всего сжечь это послание. Потрясенный, отводил Леонгард глаза, письма притягивают его как магнит, хочется читать и читать… В них непременно должно присутствовать описание какого-то кошмара, кровавого преступления, чего-то такого, что как две капли воды походит на убийство в часовне и что заставит его соскользнуть на край пропасти, за которым ужас обрывается в безумие… И вдруг разом, с потрясающей ясностью, как если бы удар молнии рассек внезапно ночную тьму, открылся ему коварный замысел могущественных демонических сил, кои, скрываясь под маской слепой, жестокой судьбы, намереваются последовательно и планомерно растоптать его жизнь: из своего невидимого укрытия они будут до тех пор язвить его душу отравленными стрелами, пока яд не пропитает его всецело и не отомрут последние слабые ростки веры в себя, тогда исполнится роковое предначертание, пред которым не устоял ни один из предков, и он, сломленный, бессильный и беззащитный, рухнет к ногам победителя… Вдруг будто тигр пробудился в нем, схватив письма, он поднес их к пламени свечи и, как зачарованный, смотрел на огонь, пока последний клочок не обжег пальцев. В нем и самом бушевало теперь пламя — черное, лихорадочное пламя ненависти к сатанинскому монстру, невидимому властелину мира сего; оно прожгло его насквозь, в ушах стоял тысячегласый вопль — это взывали о мести истерзанные когтями судьбы поколения предков, — каждый нерв звенел, как тетива, душа изогнулась тугим луком… Настало время свершить что-то неслыханное, отчего и земля, и небо придут в содроганье: за ним в боевом порядке выстроились бесчисленные легионы умерших, впившись в него глазами, ждут они сигнала к атаке, чтобы во главе с ним, единственно живым, яростной лавиной обрушиться на общего врага. Безграничная энергия переполняет его, требуя немедленного выхода; налитыми кровью глазами огляделся он по сторонам: что, что, что я должен делать — поджечь замок, изрезать на куски самого себя или с ножом в руках бежать отсюда, круша все на своем пути? А тут еще какой-то карлик — сознание собственной малости — путается все время под ногами, назойливо дергая пурпурную тогу величественных замыслов; оскорбленный такой бесцеремонностью, норовит он незаметно оттолкнуть нахала, ироничная ухмылка, блуждающая на мудром старческом лице, нестерпима ему. Напустив на себя хладнокровие, он тяжелой походкой полководца, на которого возложена ответственность за исход решающего сражения, прошествовал к сундуку, стоящему неподалеку от спальни, и, наполнив карманы золотом и фамильными драгоценностями, гордо, ни с кем не прощаясь, вышел в ночной туман; итак, вперед, куда глаза глядят, отныне он сам, по собственной воле — такой пощечины владыка судьбы, конечно, не переживет! — обрекает себя на полную лишений жизнь одинокого, бесприютного скитальца, бредущего по свету к своей неведомой цели. Замок утонул в сероватой, клубящейся мгле, Леонгард хотел обойти часовню, но не сориентировался и прошел рядом: сила магнетического притяжения не давала сойти с орбиты. И он чувствовал это, ощущал каждой клеточкой своего тела, но все равно из юношеского упрямства заставлял себя не поддаваться, идти все время прямо, не отклоняясь ни вправо, ни влево; он шел и шел, не останавливаясь ни на минуту, но призраки воспоминаний не отставали: то тут, то там вырастали из тумана черные силуэты кустов, словно поднятые крышки люков… Почему-то в голове все время всплывала мысль о Сабине… Он заставил себя думать о другом: всему виной, конечно, проклятая кровь матери, текущая в его жилах, это она не дает ему воспарить к желанным вершинам и приковывает к земле, исподволь присыпая юный восторженный пыл серым, уныло трезвым пеплом… Он прибавил шагу, на ощупь продираясь сквозь кустарник от дерева к дереву, и вдруг заметил вдалеке какой-то огонек, парящий над землей на высоте человеческого роста. Леонгард шел за этой путеводной звездой, то теряя ее из виду, то снова отыскивая в тумане, и манящий, неверный огонек становился все ближе и ближе, и вот уже под ногами утоптанная земля, какая-то тропинка и — надо же! — ведет прямо к цели… Слабый, едва различимый крик повисает в темноте… Вырисовываются высокие черные стены, тяжелые створки ворот — и Леонгард останавливается как вкопанный: перед ним… замок. Тот самый, откуда он ушел несколько часов назад и где прошла вся его жизнь. Итак, путешествие оказалось кругосветным и благополучно подошло к концу… Понуро волоча ноги, входит он в дом, поднимается к комнате Сабины и, уже взявшись за дверную ручку, застывает, настигнутый ледяной иглой страшной, необъяснимо твердой уверенности, что там, внутри, его мать — ожившая из мертвых — выжидает, когда он войдет… Леонгард хочет повернуть назад в ночную мглу, но не может: сила, которой он не в состоянии противостоять, заставляет его открыть дверь… На постели в луже крови лежит, опустив синеватые тени век, бледная, как полотно, Сабина, а рядом с ней — голый новорожденный младенец, девочка с морщинистым старушечьим личиком, пустым, беспокойно бегающим взглядом и красным родимым пятном, зловеще тлеющим посреди лба: кошмарно безукоризненная копия — проклятье, как две капли воды! — той, которая лежит с размозженным черепом в склепе… Майстер Леонгард видит какого-то одетого в лохмотья человека, сидящего на обочине дороги: присмотревшись, он узнает в этом охваченном беспредельным ужасом страннике самого себя; вездесущий бич судьбы настигает его всюду, и в городском доме, и на постоялом дворе, гонит прочь, все дальше и дальше, и он бредет, понурив голову, уже не строя воздушных замков и не помышляя ни о чем грандиозном. А время возводит на его пути города один за другим, сумрачные и солнечные, большие и маленькие, распутные и суровые — всякие, время строит не задумываясь и так же легко, играючи, разрушает свои карточные домики, одним взмахом малюет сверкающие серебром змеиные русла рек и серый бескрайний саван пустыни, со знанием дела рядит землю карнавальным арлекином, набрасывая на ее округлые плечи зеленовато-коричневое домино лугов и пашен, перечеркнутое пыльными складками оврагов, старательно расставляет по обочинам пирамиды тополей, небрежно раскидывает ландшафты с влажными, туманными низинами, щедро пересыпанными стадами скота с вкраплением собак, дружелюбно виляющих хвостами, — на бутафорию оно не скупится, только поверь в эти распятия на развилках дорог, в белые придорожные камни, в этот снующий, от мала до велика, люд, в этот внезапный июльский ливень, в сверкающие на солнце капли, в золотые лягушачьи глаза, задумчиво взирающие из лужи, в подкову с проржавевшими шляпками гвоздей и одноногих журавлей, в черных кошек и желтые цветы, в заброшенные погосты и ватные облака, в хмельные клятвы и черных трубочистов — они есть и их нет, они приходят и уходят, как день и ночь, погружаются в небытие и вдруг, подобно играющим в прятки детям, снова тут как тут — достаточно легкого неуловимого запаха, едва слышного шороха, мимолетного оттенка, тишайшим шепотом произнесенного слова… Страны и города проплывают перед глазами Леонгарда; отпрыск древнего, пользующегося дурной славой рода, он никогда не знает, какой прием его ждет в той или иной местности. Останавливаясь в деревнях, он не гнушается компанией простолюдинов, подолгу разговаривает с бродягами и учеными мужами, с мелочными торговцами и богатыми купцами, с солдатами и священниками, но куда бы ни заносила его судьба, чем бы он ни занимался, всегда денно и нощно кровь матери борется в нем с кровью отца: если сегодня что-то повергает его в задумчивое восхищение, будто перед ним пестрый павлиний хвост, то назавтра он видит лишь осколки мутного бутылочного стекла; когда же два этих потока, из которых составлена его жизнь, сливаются, и он обретает свое прежнее Я, вновь нескончаемой чередой тянутся, часы кошмарных воспоминаний. Одурманенный угарным чадом прошлого, он идет, ничего не видя и не слыша, а перед его обращенным в себя взглядом сменяются, как в калейдоскопе, видения: отвратительное старушечье личико младенца, оцепеневшее в столбняке пламя свечей, двоящаяся звезда в южной части небосвода, сожженные письма, угрюмый подозрительный замок, до последнего камня пропитанный муками и страданиями многих поколений, мертвая Сабина с бледным бескровным лицом, а в ушах — то страшный предсмертный хрип отца, то вкрадчивый, тревожный шелест черного шелка, то хруст размозженного черепа… Временами его настигает страх: а не ходит ли он снова по кругу?.. И вот уже лес, встающий темной стеной вдали, грозит в любую минуту обернуться проклятым парком, от каждого каменного строения, возвышающегося на холме, делается не по себе — как бы при ближайшем рассмотрении не опознать в нем фамильного замка, — а встречные крестьяне все больше и больше напоминают знакомую с детства прислугу… Он прячется по церквам, ночует под открытым небом, увязывается за пилигримами, бражничает по кабакам с бродягами и распутными девками — лишь бы укрыться от всевидящего ока судьбы, уйти на самое дно, с головой зарыться в ил… Намеревается постричься в монахи, заточить себя в монастыре — выслушав его исповедь, настоятель приходит в ужас, в довершение всего этот погрязший в пороке грешник — отпрыск нечестивого, преданного анафеме рода тамплиеров. Леонгард очертя голову бросается в водоворот жизни — она упорно не желает иметь с ним ничего общего; он призывает дьявола — в ответ одно лишь эхо: зло повсюду, но прародитель его неуловим, он пытается искать его в собственном Я — и не может найти самого себя, хотя твердо знает: Я должно быть здесь, ведь не прошло иминуты, как он чувствовал его, был уверен в том, что оно здесь, и оказался в дураках, и поделом, ведь каждый миг оно другое: радуга, висящая над землей, такая красивая, близкая, а попробуй ухвати — в руке пустота… Во всем ему видится крест Сатаны: повсюду бессмысленный круговорот — рождение, юность, зрелость, старость, смерть; поистине чрево, порождающее все человеческие страдания, это вечно вращающееся мельничное колесо, а неподвижная ось, вкруг коей пребывают в движении крылья — четыре бегущие человеческие ноги — так же, увы, непостижима, как абстрактная математическая точка. В дороге он пристает к нищенствующему монаху, постится, бичует себя вместе с ним… Годы скользят меж пальцев, как зерна четок, ничего не меняется ни внутри, ни вовне, только солнце как будто слегка потускнело. Как и прежде, у бедного отнимается последнее, у богатого прибывает вдвойне, чем настойчивее нищий молит о «хлебе насущном», тем тверже камни уготовил ему день, — а небеса все так же непроницаемы и холодны, как закаленная, отливающая синевой сталь. Вновь вспыхивает в нем старая ненависть к заклятому врагу рода человеческого, вершителю судеб людских. Монах проповедует о том, что «Господь своим чадам воздаст по справедливости, преданные же анафеме отступники будут на веки вечные ввергнуты в геенну огненную», а ему в словах этих слышится пение инфернального кочета; чуть не ежедневно с пеной у рта проклинает монах нечестивых, продавших душу дьяволу тамплиеров, кои тысячекратно горели на кострах и все равно поднимали голову; сии исчадия ада не только не желали умереть в покаянии, но втайне оплели своими гнусными щупальцами весь христианский мир, и сколько ни пыталась матерь-церковь выжечь скверну каленым железом, зараза неистребима. Тогда-то и удалось ему разузнать кое-что о ереси тамплиеров; почитают они двух богов: верховного — некий недосягаемый и непостижимый принцип, и низшего, Сатану, — страшного демиурга, который ежечасно перестраивает мир, наполняя его страхом и ужасом, изо дня в день нагнетая кошмар до тех пор, пока человечество не захлебнется в собственной крови; однако есть и третье божество, кое превыше двух первых, — Бафомет, трехликий идол с золотой головой. Слова эти больно ожгли его душу, как будто само пламя изрекло их своим беспощадным языком. Сокровенный смысл сей еретической доктрины Леонгард постигнуть не мог, а внешнее, поверхностное толкование, прикрывающее страшную трясину, подобно красивому, обманчиво приветливому зеленому ковру, его не устраивало, и все же с какой-то непоколебимой уверенностью несчастный изгнанник чувствовал, что этот путь для него единственный, только пройдя его до конца, он сможет спастись от себя самого: орден тамплиеров протягивал ему руку — ну что ж, смертные обречены наследовать предкам. С монахом они разошлись. И вновь легионы умерших окружают Леонгарда, на сей раз они твердят какое-то имя, и вот губы сами собой начинают слог за слогом повторять это странное имя, которое подобно древу ветвь за ветвью прорастает из сердца; это совершенно незнакомое имя становится его плотью и кровью, имя, облаченное в пурпур и увенчанное короной, имя, которое он уже не может не шептать, ибо ноги двигаются в ритме этих магических семи слогов: Я-коб-де-Ви-три-а-ко. Сегодня — легендарный гроссмайстер рыцарей Храма, завтра — бесплотный внутренний голос, Якоб де Витриако призрачным, невидимым проводником указывает ему путь. Подобно тому как брошенный вверх камень, достигнув высшей точки, меняет направление своего полета и, набирая скорость, устремляется к земле, так и с Леонгардом: незнакомое имя стало для него поворотным пунктом, и странная тяга к загадочному Якобу де Витриако постепенно превратилась в неодолимую, овладевшую всем его существом потребность во что бы то ни стало найти этого человека. И вот уже ему начинает казаться, что он встречал это имя в каком-то древнем фолианте, хранящемся в библиотеке отца, имя носил — если только память не подводит — глава ордена; ну и что из того, убеждает он себя, бессмысленно гоняться за гроссмайстером Витриако, ибо рыцарь сей жил несколько веков назад и кости его давно истлели в могиле, но доводы разума бессильны перед страстью идущего по следу: крест на четырех бегущих ногах незримо катится вперед, увлекая Леонгарда за собой. Он роется в архивах ратуш, расспрашивает знатоков геральдики — никаких результатов. Наконец в какой-то монастырской библиотеке ему попадается точь-в-точь такая же книга, как у отца, Леонгард прочитывает ее дважды, внимательно вглядываясь в каждую строку, — имени Витриако там нет. Его одолевают сомнения, он уже не доверяет своей памяти, вся прошедшая жизнь покачнулась и угрожающе накренилась, лишь Якоб де Витриако остается единственно твердой точкой, незыблемой, как полярная ось. Но тщетны поиски, и Леонгард решается вычеркнуть это имя из памяти; выбрав наудачу первый попавшийся город, он в тот же день без ведома призрачного проводника отправляется в дорогу; а поутру ему слышится далекий невнятный зов, как будто кто-то выкликает: «Ви-три-а-ко!», сбивая его с намеченного пути, и он идет на голос: церковная колокольня на горизонте, тень дерева, придорожный столб с указующим перстом — все, все свидетельствует о том, что таинственный гроссмайстер Витриако где-то здесь. На постоялом дворе Леонгард сводит знакомство с каким-то странствующим знахарем — уж не тот ли это, кого он ищет? — однако бродяга представляется доктором Шрепфером. Для этого человека с хитрыми, пронырливыми глазками и острыми зубами куницы, хищно сверкающими на темном, словно прокопченном лице, кажется, нет в мире такой тайны, которую бы он не знал, такого места, в котором бы он не бывал, такой мысли, которую бы он не угадал, такого сердца, в глубины которого бы он не проник, такой болезни, от которой бы он не излечил, такого языка, которого бы он не развязал, такого пфеннига, которого бы не прикарманил… Где бы он ни появился, девицы сразу обступают его — упрашивают погадать по руке или на картах, но, выслушав предсказания, мигом умолкают и, боязливо оглядываясь, спешат прочь. Сидя друг против друга, они пьют всю ночь; Леонгарду спьяну мерещится невесть что: временами лицо напротив пропадает, остаются одни хищные сверкающие зубы, которые цедят без всякой связи поразительно верные слова, — до его слуха они доносятся то эхом собственных его речей, то ответами на только еще всплывающие в хмельном мозгу вопросы. Казалось, этот человек читал его самые сокровенные мысли: любой их разговор, сколь бы незначителен он ни был, в конце концов непременно сводился к тамплиерам. Леонгарда так и подмывало спросить у знахаря, не знает ли он о некоем Витриако, но всякий раз в последний момент, когда вопрос уже готов был сорваться с губ, какое-то недоброе предчувствие останавливало его, и он, осекшись на полуслове, замолкал. Всюду, куда бы ни занесла их судьба — в основном они кочевали с одной ярмарки на другую, — они держались друг друга, как если бы их связывала какая-то общая тайна. Доктор Шрепфер, окруженный толпой зевак, изрыгал пламя, подобно огнедышащему дракону, глотал шпаги, обращал воду в вино, без единой капли крови прокалывал кинжалом щеки и язык, заговаривал раны, вызывал души умерших, занимался ворожбой и экзорцизмом. Леонгард понимал, что этот не умеющий ни читать, ни писать бродяга — обычный шарлатан, но ежедневно на его глазах шарлатан творил чудеса: хромые бросали свои костыли и пускались в пляс, бабы, орущие благим матом в жестоких родовых муках, вдруг затихали и благополучно разрешались от бремени, стоило ему только наложить на них руки, эпилептиков отпускали судороги, крысы полчищами покидали дома и бросались в воду; при виде эдакого всемогущества Леонгард, сам того не замечая, с каждым днем все больше подпадал под чары доктора Щрепфера, тем более что по-прежнему надеялся отыскать с его Помощью гроссмайстера Витриако. Надежда эта, похоже, была неистребима; иногда казалось, еще немного и она скоропостижно угаснет, испустив чадную струйку дыма, но в последний момент шарлатан каким-нибудь двусмысленным, полным таинственного обещания намеком ворошил угли, и пламя вспыхивало вновь, и вновь невидимые путы треножили Леонгарда. Все, абсолютно все, исходящее от доктора Щрепфера, двоилось, каждое его слово, каждый поступок можно было понимать и так и эдак, да и сам он являл собой пример парадокса: он надувал — и его мошенничество оборачивалось благом, врал — и в его болтовне вдруг открывалась высочайшая истина, говорил правду — а из-за каждого слова выглядывала ложь и корчила гримасы, без зазрения совести нес чепуху — и несусветная галиматья превращалась в пророчество, ни рожна не смысля в астрологии, составлял гороскопы — и все сходилось, варил снадобья из придорожной травы — и они действовали как чудотворные микстуры, потешался над суеверием — а сам был суеверен, как старая баба, презирал распятие — и осенял себя крестным знаменьем, стоило какой-нибудь драной кошке перебежать дорогу; когда же ему задавали вопрос, тут же, и глазом не моргнув, выдавал ответ, составленный из слов самого вопроса, только перетасованных каким-то непостижимым, шулерским способом, и — о чудо! — попадал не в бровь, а в глаз… Леонгард не, уставал изумляться, в голове никак не укладывалось: неужели высшие, сокровенные силы и впрямь избрали своим посредником этого фигляра, этого самого никчемного на земле человека? Однако со временем забрезжила смутная догадка: если видеть в докторе Шрепфере только шарлатана, то все его откровения немедленно обращаются бредом и чепухой; если же делать поправку на ту всемогущую силу, коя отражается в нем, подобно солнцу в грязной луже, то ярмарочный лицедей сразу предстает преоблаченным в сверкающие ризы ее глашатая и проводника, а его речи — в кладезь нетленных истин. Однажды Леонгард решился и, преодолев недоверие, спросил своего компаньона отводя, правда, взгляд на величественно плывущие в вечернем небе пурпурные и фиолетовые громады облаков, — не знакомо ли ему имя Якоб де… — …Витриако, — быстро закончил доктор Шрепфер и, замерев на миг с почтительной миной, отвесил глубокий поклон в западном направлении; потом напустил на себя торжественную важность и, подозрительно оглядевшись по сторонам, поведал свистящим от возбуждения шепотом, что он и сам тамплиер в степени послушника, и ему вменено в обязанность препровождать жаждущих истины странников к гроссмайстеру. Он пустился в красочное многословное описание уготованных счастливому избраннику благ; охваченный странной экзальтацией, вдохновенно вещал он о том неземном сиянии, в коем пребывает безгрешная братия — да-да, безгрешная, ибо никакое злодеяние, будь го смертоубийство или… или кровосмешение, не зачтется во грех блистательным рыцарям Храма, а посему даже тень раскаяния не может коснуться их величественных, причастных высшим таинствам душ; с каждой секундой все больше воспламеняясь от собственных слов, он утверждал, что паладины ордена, уподобившись двуликому Янусу, могут одновременно объять взором оба мира, от вечности до вечности, — гигантские человеко-рыбы, они в океане бытия навсегда избегли коварных сетей времени, обретя бессмертие по сю и по ту сторону. Взвинтив себя до предела, шарлатан, похоже, впал в настоящий экстаз; резким движением выбросил он руку вперед, указывая на темно-синюю каемку какой-то протянувшейся на горизонте горной гряды: там, в глубинах земных, в окружении исполинских колонн, пребывает святая святых ордена, возведенная на сакральных валунах друидов, там один раз в году под покровом ночи собираются неофиты креста Бафомета избранники низшего демиурга, властелина всего сущего на земле, который слабых втаптывает в грязь, а сильных возвышает до себя, удостаивая чести именоваться его сыновьями. Но не жалкая душонка, которая всю жизнь трепещет, устрашенная пугалом смертного греха, и ежечасно собственным страхом оскопляет свое Я, лишая его духа святого, а лишь истинный рыцарь, преступник и нечестивец с головы до пят, прошедший огненное крещение в неистовом пламени духовного бунта, может сподобиться примирения с Сатаной, единственным препоясанным среди богов, без оной благодати ни одному смертному во веки веков не преодолеть пропасти, от сотворения мира разделяющей человеческое желание и космическую судьбу. Внимая этой напыщенной тираде, Леонгард никак не может избавиться от какого-то неприятного привкуса во, рту, вся эта пряная лживая абракадабра ничего, кроме брезгливого отвращения, у него не вызывает — откуда, черт возьми, здесь, посреди германских земель, взяться подземному храму? Но эта одержимость, этот фанатичный напор шарлатана, подобно порыву урагана, сметает все доводы разума, и он покорно исполняет распоряжения доктора Шрепфера: снимает башмаки, разводит огромный костер, осыпающий снопами искр непроглядную летнюю ночь, и без колебаний — да очистится грешная плоть! — одним махом проглатывает отвратительное зелье, которое знахарь тут же на его глазах и готовит из: каких-то подозрительных трав. «Люцифер, великий, незаслуженно оклеветанный бог, я приветствую тебя!» — выдыхают вслед за шарлатаном его уста заклинание. До Леонгарда слова эти доносятся как бы со стороны, будто не его губы шепчут их; они ширятся, распадаются на отдельные слоги, которые стремительно вырастают в огромные каменные колонны: одни — там, далеко, теряются во тьме, другие — здесь, совсем рядом, у самого уха; звуки смыкаются в колоссальные своды, вытягиваются сумрачными зловещими галереями — и все это легко, естественно, как во сне! Элементы пространства вдруг начинают переходить, перетекать друг в друга, становятся пластичными, теряют привычную перспективу, так что большее как ни в чем не бывало умещается в меньшем. Проводник хватает его за руку, и они углубляются в головокружительный лабиринт переходов… Странствию, кажется, не будет конца, босые ноги Леонгарда горят от усталости… Кромешная тьма… У него все время ощущение, словно он ступает по каким-то комьям… Похоже на пашню… Через каждые три-четыре шага почва вспучивается, и он увязает в чем-то рыхлом, податливом… Трезвое сомнение и безоглядная вера поминутно сменяют друг друга, в конце концов верх берет неопределенная надежда: должна же присутствовать в посулах шарлатана хоть какая-то толика правды?.. По крайней мере, до сих пор так оно и было. В следующее мгновение он спотыкается, падает навзничь и вдруг с ужасом видит, что тело его, погруженное в глубокий сон, шествует дальше, без него… Потом — пауза, какое-то отрешенное беспамятство, он забывает о всех своих страхах, пустые, ничем не заполненные временные интервалы немыслимой протяженности вклиниваются в его сознание, вытесняя настороженную подозрительность в бесконечно далекие, давно канувшие в Лету эпохи. Гигантская штольня все круче уходит вниз. Невероятно широкие, теряющиеся в темноте пролеты лестниц мириадами ступеней сбегают в бездну, каждый шаг гулким эхом отдается в ушах… Опять пауза… Скользкие холодные мраморные стены… Леонгард продвигается на ощупь… Сколько прошло времени с тех пор, как он остался один, ему неизвестно, должно быть, много… Хочет оглянуться, посмотреть, куда подевался проводник… и тут во тьме гремят трубы Страшного суда — во всяком случае, Леонгард, чуть не лишившийся сознания от этих пронзительных звуков, уверен, что Судный день настал, его парализованная ужасом плоть закоченела, утратив чувствительность, только скелет сотрясает мелкая дрожь, но вот завеса ночи разодралась надвое: оглушительный гром фанфар брызнул ослепительно ярким холодным светом — и Леонгард обнаружил себя под циклопическими сводами какого-то храма. В центре свободно парит трехликая золотая голова; лик, обращенный к нему, поразительно схож с его лицом в юности; застывшее на нем выражение кажется маской смерти, настолько оно отрешенное и бесстрастное, и все же эта мертвая личина подавляет исходящей от нее странной, невыразимо явственной и какой-то титанической жизненной силой — наверное, из-за триумфального блеска королевского металла. Однако Леонгарда не занимает лицо его юности, он жаждет проникнуть в тайну двух других ликов, обращенных в иную сторону; но как ни старается обойти голову, ничего разглядеть не может — идол поворачивается вслед за ним, так что перед глазами все время один и тот же лик. В поисках колдовского механизма, приводящего в движение голову, Леонгард озирается по сторонам и вдруг замечает позади прозрачную, лоснящуюся — как жиром вымазанное стекло — стену, за которой на возвышении из человеческих черепов, сквозь которые пробиваются редкие зеленые росточки, в поношенной, низко надвинутой на глаза широкополой шляпе, в нищенских лохмотьях застыл неподвижный, точно сама смерть, вытянувшись во весь рост и широко раскинув руки, какой-то горбун… Это он… он — властелин мира!… Трубы стихли. Свет погас. Золотая голова исчезла. И сразу стала видна мертвая фосфоресценция тления, окутывающая страшную фигуру… Леонгард чувствует, как сковавшее все его члены оцепенение вот-вот заморозит и кровь, сердце вздрогнуло раз, другой и… и застыло… Единственное, что он еще мог назвать «я», была крошечная искорка, затерявшаяся где-то в глубине груди. Часы сочились по каплям, столетиями висели на краю вечности, прежде чем упасть в бездну забвения. И все же горбатый силуэт стал заметно отчетливей, в серых предрассветных сумерках фигура расплылась и осела, как снежная баба под весенним солнцем, кисти распростертых рук сморщились и ужались в какие-то трухлявые деревянные обрубки, сквозь черепа медленно проступали округлые, поросшие мхом булыжники… Леонгард с трудом поднялся на ноги: перед ним грозно возвышался закутанный в лохмотья горбун с идиотской рожей из старого, щербатого горшка… Это оно… оно — пугало огородное!… Пересохшие губы лихорадочно горят, распухший язык едва умещается во рту, неподалеку еще тлеют угли гигантского костра, рядом валяется котелок с остатками ядовитого зелья. Знахарь бесследно исчез вместе со всеми наличными средствами, однако Леонгарду сейчас не до того — ночной урок, благодаря своей беспощадной наглядности, слишком глубоко саднит душу: ладно, огородный властелин развенчан, но ведь получается, что сам властелин мира… Да, да — не более чем жалкое огородное пугало, страшное лишь для робких, безжалостное к поклоняющимся ему, облеченное тиранической властью в глазах лишь тех, кто хочет быть рабом и кто сам же цепляет ему на голову нимб небожителя, — властелин лишь для тех, кто не более чем отвратительная карикатура на гордого, свободного человека. И ему сразу становится понятна тайна доктора Шрепфера, ларчик открывается просто: загадочная сила, проводником которой он себя выдавал, ему не принадлежит и не дарована свыше. Он пользовался магической энергией верующих, всегда готовых поверить во что угодно, только не в самих себя; люди жертвуют свою драгоценную энергию, не зная, как ею распорядиться, любому фетишу, не важно, как он называется: человек, бог, растение, зверь или дьявол, ибо настоящее имя во все времена и на всех континентах у него одно — зеркало, вогнутое зеркало, предназначенное исключительно для того, чтобы собирать и отражать энергетические лучи своих обожателей, возвращая их на землю небесным, чудодейственным огнем, при виде которого умиленная толпа рухнет ниц и вознесет хвалу милостивому и всесильному богу, ниспославшему чадам своим великую благодать. Вот эта-то сфокусированная в единый луч энергия многих Я и есть тот магический жезл, по мановению коего пространство раскрывается в иное измерение, а время застывает в золотой лик вечного настоящего, королевский скипетр истинного властелина мира — сокровенного, вездесущего, заключающего в себе вселенную Эго; не пересыхающий источник, который вбирает, но ни в коем случае не берет, ибо могущественное Я тут же превратилось бы в немощное Ты; воистину, хула на великий дух сей — единственный грех, который не будет отпущен вовеки. Людей и богов, прошлое и будущее, призраков и демонов вбирает сия бездна, бросая на их иллюзорную жизнь лучезарный отсвет немеркнущего магического настоящего. Но наиболее полно эта не ведающая границ сила являет себя в том, кто сам велик; она всегда направлена внутрь, наружу — никогда; все, что вовне, немедленно становится огородным пугалом. Итак, безумная абракадабра шарлатана и на сей раз обернулась вещим пророчеством, все сказанное им об оставлении грехов исполнилось слово в слово, да и майстер наконец найден — это сам Леонгард. Подобно тому как крупная рыба прорывает сеть и ускользает сквозь это отверстие от верной смерти, так и Леонгард прорвал хитросплетения судьбы и ускользнул сквозь себя самого от наследственного проклятья — отныне те, кто захотел бы последовать за ним, могли бы с полным правом назвать его спасителем. Сейчас он очень хорошо понимал, что все — грех или греха нет вовсе, ибо совокупность всех Я — это общее Эго. В самом деле, может ли существовать в этом мире хоть одна женщина, которая не была бы его сестрой, или любовь, которая не являлась бы инцестом? Значит, убивая самку — самого малого и ничтожного зверя — мы убиваем свою мать и одновременно самих себя! Разве наше тело не унаследовано от миллионов живых тварей? Только великое Эго и ничто иное предопределяет судьбу, в этом великом зеркале отражаются бесчисленные Я, большие и малые, светлые и сумрачные, злые и добрые, веселые и печальные, а оно пребывает в нерушимом, безмятежном покое, и ни радости ни страданию не дано смутить его, и в прошлом, и в будущем остается оно вечным настоящим; первопричина, причина самого себя, оно не подчиняется никаким законам, кроме своих собственных, подобно солнцу, кое не тускнеет и не коробится оттого, что его отражение плавает в лужах или среди бушующих волн, и пусть все воды иссякнут или же прибудут в ливнях проливных, оно от этого не зайдет позже и не взойдет раньше. Итак, там, где есть Эго, нет места для греха. С коварным невидимым врагом, мечущим из тьмы отравленные стрелы, покончено, боги и демоны отныне мертвы — околели подобно летучим мышам, извлеченным из своих мрачных убежищ на яркое полуденное солнце. Леонгард видит своих воскресших родных: мать с ее беспокойно бегающими глазами, парализованного отца, сестру и жену Сабину; теперь они всего лишь тени, такие же, как и он сам в разные периоды своей жизни: дитя, мальчик, юноша, мужчина, — но истинная его жизнь непреходяща, она, как и его Я, лишена какой бы то ни было законченной формы… Заметив неподалеку пруд, Леонгард медленно бредет к нему; лицо горит, боль разрывает внутренности, но он воспринимает эту боль словно со стороны, как будто она терзает не его, а кого-то другого. Перед солнечным ликом вечного настоящего, который всем смертным кажется таким же привычным и естественным, как собственное лицо, и все равно таким же чужим и незнакомым, как… собственное лицо, бледнеют и исчезают, будто утренний туман, тени и призраки, и муки телесные. Леонгард видит плавный береговой изгиб, маленькие, поросшие тростником островки и замирает: воспоминания захлестывают слишком внезапно, и вот уже мнится ему, что он снова дома, в парке своего детства… Кругосветное путешествие в туманной и бурной стихии жизни подошло к концу! Покой сошел в его сердце, страхи и ужасы рассеялись, он примирился не только с мертвыми и живыми, но и с самим собой. Отныне он может открыть книгу судьбы на любой странице и заглянуть и в прошлое, и в будущее. Золотая голова времени имеет для него теперь один-единственный лик — настоящее, и в какую бы сторону он ни пошел, она всегда будет обращена к нему своим вечно юным лицом; два другие навсегда останутся невидимыми, подобно темной стороне луны. Всякое движение должно замыкаться в круг, все, что движется, неизбежно движется по кругу, и мысль о том, что вся его жизнь является подтверждением этого великого закона, который даже небесные тела содеял сферообразными, вселяет в него чувство незыблемого покоя; теперь он в полной мере оценил разницу между сатанинской печатью из четырех без устали бегущих по кругу человеческих ног и прямым неподвижным крестом. Жива ли дочь? Должно быть, уже в летах, ведь она родилась, когда ему не было и двадцати… Он приближается к родным местам, весенний ветерок гонит вдоль дороги пестрый пух с цветущих деревьев и полевых цветов, высокие березы выстроились по обочине, подобно узловатым великанам в светлых плащах, на вершине холма — черные от копоти руины, поросшие серебристыми зонтиками бурьяна. Взволнованный, подходит он к залитым солнцем развалинам; старый, до боли знакомый мир преображенным, сияющим встает из прошлого, почерневший скелет из обломков мебели, обугленных балок, закопченных останков стен прямо на глазах облекается плотью… Погнутый бронзовый маятник обрастает недостающими деталями, и вот во вновь обретенном настоящем возникают большие напольные часы, стоявшие когда-то в его детской, брызги крови прежних страданий преображаются в сияющие алые крапинки в обновленном оперении восставшего из пепла феникса жизни. Вниз по склону катится блеющее стадо овец, опытные, знающие свое дело овчарки без лишнего лая гонят его к серому прямоугольнику загона. Когда подозрительно поглядывающий пастух подходит ближе, Леонгард спрашивает его о хозяевах замка, парень чертыхается, хмуро бурчит что-то о проклятом месте и злобной старой ведьме с каиновой печатью на лбу, которая живет сейчас внизу в селении углекопов, и, недовольно ворча, поспешает за своими овцами. С трудом продравшись сквозь чащу, в которую превратился не слишком густой когда-то лесок, Леонгард подходит к часовне… Дверные створки висят криво, нижние петли сорваны, позолоченная скамья покрыта бледным налетом плесени, оконные стекла мутны, медный крест на замшелой крышке люка изъеден зеленой ярью, кое-где сквозь щели каменных плит пробивается бурьян… Машинально он поскреб крышку люка ребром башмака, на тускло блеснувшей поверхности металла возникают какие-то цифры, видимо, дата и надпись: ВОЗДВИГНУТА ТРУДАМИ СТРОИТЕЛЬНЫХ ДЕЛ МАЙСТЕРА СМИРЕННОГО ЯКОБА ДЕ ВИТРИАКО Леонгард стоит ни жив ни мертв — сейчас, когда ему открылся секрет плетения тончайшей паутины, в хитроумные силки которой пойманы все вещи этого мира, он не знает — плакать или смеяться: таинственный гроссмайстер, которого он искал почти всю жизнь — это имя какого-то неизвестного каменщика! Сколько бессонных ночей провел он в юности, глядя на это орудие кровавого преступления, и не замечал, слепец, — а ведь видел, видел! — выгравированного на нем имени! Так вот за кем он шел — слепец, слепец! все эти долгие годы, вот тот невидимый мэтр, который провел его по кругу посвящения! И теперь, когда с глаз Леонгарда сняли повязку и очи неофита отверзлись для нового света, майстер лежит у его ног, от него остался пустой звук, три ничего не значащих слова, ибо с окончанием кругосветного путешествия, когда круг замкнулся и тайная страсть души, влекущая вернуться в исходную точку, исполнилась, закончилась и миссия Якоба де Витриако… Пред взором майстера Леонгарда проходят последние годы жизни: он отшельником обретается на руинах бытия, не снимая с себя власяницы, изготовленной из грубых одеял, которые ему удалось отыскать на пожарище; очаг он сложил из обломков кирпича. Люди, которые время от времени, заблудившись, выходят к часовне, кажутся ему бесплотными как привидения, и только когда он вбирает их образ в магический круг своего Я, они оживают, обретая в нем бессмертие. Формы бытия для него все равно что изменчивые облака: многообразны, а в сущности — испарения, не более… Он вновь поднимает глаза, глядя поверх заснеженных верхушек деревьев. Вновь, как тогда, в день рождения дочери, в южной части небосвода мерцают две большие звезды, они так близко друг от друга, что кажется, это обман зрения — просто двоится в глазах… Лес кишит факелами. Звенят остро отточенные косы. Искаженные яростью лица мелькают меж стволов… Приглушенный ропот грубых, хриплых голосов… Горбатая старуха из селения вновь перед часовней, как ветряная мельница машет тощими руками, подбадривает суеверных углекопов… Прижавшись лицом к стеклу, таращится своими сумасшедшими глазами, словно наставляя два сложенных рогаткой пальца, кончики которых мерцают сумрачным зеленоватым огнем. Посреди лба зловеще тлеет красное родимое пятно… Недвижим в своем готическом кресле, майстер Леонгард широко открытыми, немигающими глазами смотрит прямо перед собой; он знает, что этим людям там, снаружи, нужна его кровь, знает, что причиной ярости суеверной толпы явилась та дьявольская тень, которую отбрасывает на снег его сидящее в кресле тело, — майстер лежит у их ног, от него остался пустой силуэт, ничего не значащая тень, послушная малейшему мановению руки своего хозяина: но знает он и то, что тело, которое эти олухи пришли уничтожить, — тоже всего лишь тень, такая же, как и они сами, — призрачный фантом в иллюзорном царстве вечного круговорота времени, где даже тени подчиняются закону круга. Майстер Леонгард знает, что примет смерть от руки своей дочери: кошмарно безукоризненная копия — как две капли воды! — той, которая лежит с размозженным черепом под медным крестом, ибо даже тени подчиняются закону круга, а круг должен замкнуться. |
||||||
|