"Василий Кондратьев. Мурзилка (Рассказ)" - читать интересную книгу авторадух прожигателя жизни бродит, заглядывая в витрины, выстукивает по запертым
дверям, прислушиваясь, как щелкают цифры автоматического казино. В этих местах, не доходя до Вокзала, он потерял жемчуг, рассыпавшийся по тротуару, в сумерках это легко спутать со светляками, пургой носящимися вокруг от сутолоки и электричества, к тому же, прошлое и теперь создает просто невыносимую давку. Он в белом плаще, шляпа, трость и перчатки - все белое, и сигарета, и даже очки изморозились. В старину те, кто его видел, принимали за мельника, и правда, у него есть свои чары. Но меня, когда я спускаюсь от этих миазмов в кафейный подвал, кроме загадки не покидает и суеверный страх. Я помню поверие, что это самоубийцы имеют несчастную, беспокойную слабость покидать свое тело, блуждать, как бродили при жизни, по улицам, от скуки одолевая нас кошмарами и заставляя проделывать странные вещи. Ведь именно скука, говаривал Жак Риго, доведет до Рима. И еще мысли: только ли те самоубийцы, кто с силой и разом вышли из физической жизни, нет ли здесь и другого порядка вещей, а значит, и патологии? Какие ее правила, не представляет ли и моя жизнь ее случай, о котором еще неизвестно, нет ли такого яда, который я очень давно, ничего не зная, впитываю, и в чем он, если я все ищу, не нахожу ничего? Не составляют ли все эти люди, которые так очевидно объединяются в моем сознании, сговора, тайного общества, особенно властного и разветвленного потому, что его нет? Да, и еще почему самоубийство всегда как-нибудь связывается с любовью? Если от таких людей остаются книги, то чаще чужие, даже и не на память, а просто случайно зачитанные навсегда. У меня тоже от приятеля, которого экслибрисом. Это старинные выпуски "Приключений Мурзилки и лесных человечков", не тех, впрочем, которые поменяли свои метрики и нанялись в "Рабочую газету", - теперь они получают карточки старых большевиков, - а еще петербуржцев, потом эмигрантов. Книга, изданная в Париже, пахнет трухой и паленым. Знак моего приятеля, маленькая ксерография, изображает древнейший со средневековья экслибрис. На нем виселица, повешен Пьеро в своих балахоне и шапочке, под виселицей скрипка и трубка. Надпись на "поросячьей" латыни французских студентов, как обычно, о том, что здесь повешен Пьеро, не вернувший книжку. От нее еще больше не по себе, потому что в клубах зеленоватого дыма, где приятель пытался углядеть себе одну дамочку, его вынесло за окно, и свысока; как я теперь отдам его книгу? Что меня ждет, если я не могу понять, как это человек, после кофе спокойно выкуривший - до фабрики - свою папиросу, встает, закладывает книжку и, накинув пальто, выходит из комнаты в никуда, бросив спичку на ворох бумаги, раскиданной по столу? Я не случайно спутал последний вечер моего приятеля с первыми страницами "Шампавера"; часто, думая о нем, я вспоминаю Петрюса Бореля, пугающего поздних парижских прохожих своей причудливой накидкой "цвета польской крови". В одиночестве, в боли, с которой ему давался каждый искусный, как угаданная карта шаг, есть волевая сила, близкая характеру Ликантропа. Я чувствую, что когда он вылетел, опрокинутый, из своего окна, то оказался в мире, где все читается наоборот. |
|
|