"Лев Зиновьевич Копелев. Брехт " - читать интересную книгу автора

из нескольких прямолинейных коротких мыслей, хороших намерений и плохих
стихов.
В аудитории то и дело вспыхивают смешки, некоторые слушатели смеются
открыто, безудержно, закатываясь, хотя Брехт говорит нарочито серьезно, даже
лекторски монотонно, отчетливыми, округлыми фразами. И это особенно смешно.
Студенты смеются. А профессор Кутшер все мрачнеет. Но не может же он
вспылить, заорать посреди этого нелепого веселья. Тогда и вовсе получится
балаган. И он говорит подчеркнуто сдержанно - ему кажется, что он говорит
печально, но всем слышна с трудом подавляемая злость. Сегодня он
окончательно убедился в том, что докладчик господин Брехт вообще лишен каких
бы то ни было эстетических способностей, какого бы то ни было вкуса. Так что
господин Брехт попусту тратит деньги на оплату театроведческого семинара, уж
лучше бы выбрал что-либо другое, более подходящее для себя, например
ветеринарию или уголовное право.
Профессор Кутшер так и не простит Брехту юношеской дерзости. Пройдет
два десятилетия; бывший мятежник, бывший экспрессионист Йост станет
верноподданным Гитлера, трубадуром "героического немецкого реализма",
президентом нацистской "палаты словесности", о Райнхардте Геринге будут
вспоминать только историки литературы, а пьесам Брехта будут аплодировать во
всех странах мира, его стихи будут переводить на десятки языков. Но
профессор Кутшер, поднимаясь дрожащими шажками все на ту же кафедру
Мюнхенского университета, будет говорить о Брехте с такой же едва скрываемой
злостью, и слова будут почти те же самые: "цинизм вместо поэзии... наглость
вместо дарования".
Брехта не смущает ярость профессора. Напротив, даже веселит, как глоток
вонючего, но крепкого шнапса. Нет, семинары театроведов ему все же
интереснее, чем лекции о медикаментах и детских болезнях. Но еще интересней
сами театры.
Мюнхен - город художников. В новой государственной галерее он подолгу
всматривается в оранжевые солнечные вихри Ван-Гога. В любой из его картин
запечатлено изумление. Каждый луч, каждая внезапная вспышка света в траве, в
цветах, в небе, воде, в одеждах и лицах поражает и восхищает художника,
поспешно мечущего влюбленные густые мазки. А Гоген просекает пряные,
разноцветные туманы и пишет словно бы не кистью, не красками, а тягучими
соками, выдавленными из сказочных плодов. Эти соки разноцветны - коричные,
шафранные, винно-золотистые, винно-алые и лиловые.
Ван-Гог и Гоген громкие, дневные художники, а Кокошка - тихий, ночной.
Его сине-зеленые лунные ландшафты прохладны и влажны; они освежают глаза,
разгоряченные знойной пестротой.
Светлые, мягкие краски Либермана излучают спокойную радость или тихую,
задумчивую грусть. Брехт подолгу стоит перед небольшой картиной: старуха
тянет упирающуюся козу. Уже издали, с первого взгляда очевидны напряженное
усилие и упрямое сопротивление. Чем это достигнуто? В котором из легких
мазков, в каком очертании, в какой линии руки, веревки, козьих рожек или ног
затаен этот внутренний смысл движения, видимый сразу и не определимый
словами? Как пересказать его, чтоб вот так же стало явственно? С чем
сравнить вытянутую сухую руку старухи и острые ноги козы?
В старой пинакотеке, сокровищнице баварских королей, сверкание
золоченых рам, буйная яркая пестрота. Сюда Брехт приходит смотреть
Рембрандта и Грюнвальда; приходит в часы, когда всего меньше посетителей. С