"Гамаюн — птица вещая" - читать интересную книгу автора (Первенцев Аркадий Алексеевич)

ГЛАВА ПЕРВАЯ



Наивная — кобылица сухая и нервная. Два года назад ее привели из Венгрии, по импортному ремонту. Эта дикая табунная кобылица досталась курсанту Николаю Бурлакову после того, как чуть не оторвала зубами ухо Кешке Мозговому, а второго курсанта, Жору Квасова, лягнула в грудь. Только стальное тело Квасова сумело выдержать такой удар. Квасов исстегал кобылицу длинным ременным бичом и ушел в околоток, схватившись обеими руками за грудь.

Комвзвода Арапчи, жестокий службист и смелый наездник, с наслаждением наблюдал за разыгравшейся сценой — с некоторых пор он возненавидел Жору Квасова. Арапчи был старшиной школы и растрачивал всю свою неукротимую энергию потомка кочевых цыган и свой мстительный, озлобленный характер на воспитание порученных ему курсантов. Кто-кто, а Арапчи мог вытянуть из человека все жилы, заставить беспрекословно выполнять любое приказание. Все личное оставалось за пределами казармы, манежа и просторного двора кавдивизии, обнесенного монументальным кирпичным забором.

Арапчи презирал Мозгового за плоскую грудь, вялые мускулы и изворотливый ум и в конце концов загнал его в каптерку. Квасовым же в душе восхищался: и ловкостью его, и яркой мужской красотой, и умением схватывать и исполнять приказания на лету. Арапчи выбрал этого молодого рабочего парня из десятков других и сделал его своею правой рукой. Квасов легко вышел в отличники, лучше многих рубил, выкидывал разные фортели на вольтижировочном седле, пленяя простодушных шефов текстильщиц, метко стрелял, крутил на турнике «солнце», чего только не делал Жора Квасов! Арапчи души в нем не чаял. И вдруг любовь превратилась в ненависть. Как позже выяснилось, Квасов отказался «тянуть» своих товарищей, в общем, не вышло из него правой руки старшины. Его списали в пульэскадрон, на тачанку, а потом уволили в запас рядовым.

Спустя год был уволен в долгосрочный отпуск и его друг Николай Бурлаков.

И вот Наивная, темно-гнедая кобылица венгерских кровей, последняя память о дивизии, осталась далеко-далеко позади. В ушах Николая еще слышится ее ржание.

...Поезд пересекал Донецкий бассейн в сплошной мутной пелене студеного осеннего дождя. Через окна вагона проникали едкие запахи паровозного дыма. На перронах толпились мокрые люди с мешками и сундучками. На лицах будто вырублена железная решимость попасть в поезд, а раз попал, то и доехать до места. В сброшенных с плеч мешках похрустывали сухари. В дерюжки аккуратно завернуты топоры и пилы. Строители шли со своим инструментом на Магнитку, в Кузбасс, в Сибирь.

Никто не жаловался, не скулил, не надоедал своими лишениями и горечью. Ели хлеб, пироги с картошкой и рыбой, отрезали острыми, как бритвы, ножами ломтики от больших кусков сала, потом бережно прятали сало в холстинку. Кое-кто прикладывался и к баклагам. В нехитрой крестьянской таре хранился свекольный первач.

Читали газеты, верили каждому слову, запоминали цифры. Капитализм был обречен, будущие строители заводов и домен не сомневались в этом. Твердо, на крепчайшей основе, стояла только одна шестая часть суши. То, что было задумано в расчете на пять лет, проворачивали в три года. Разбуженная энергия народа обрушивалась на лопасти мощных турбин и вертела их.

Молодые люди с кимовскими значками орали песни с такими дерзновенными словами, что мороз пробегал по коже. Судьбы их складывались вместе с эпохой. Их матери подавляли в себе сомнения и жалость, штопали сыновью одежонку в дорогу, выплакивались в одиночку, а к детям выходили с сухими глазами.

— Удивительный народ! Пятнадцать лет кипит как в котле, и хоть бы что! — приподнимая рыжие брови и неподвижно уставясь в невозмутимое лицо Бурлакова, говорил его вагонный попутчик, назвавшийся инженером Парранским. — Только прошу запомнить, моя фамилия произносится и пишется с двумя «эр». Паранские с одним «эр» имели сахарные заводы на юге, пускались в сомнительные предприятия и... как вы понимаете, отшелушились от нашей системы. Я никакого отношения к ним не имею и в родстве с ними не состою. Мой отец знал Мамина-Сибиряка, служил в Екатеринбурге, его имя Илья Андреевич, мое — Андрей Ильич. Я тоже служу молоху, как и мой тезка Андрей Ильич Бобров. Доводилось читать Куприна?

Николай Бурлаков ежился под этим пристальным, испытующим взглядом фаянсовых глаз, стыдливо краснел, когда вопросы ставились с полной бесцеремонностью. Никогда в жизни он не слыхивал ни о каких Парранских, ни с одним, ни с двумя «эр», Куприна читал, однако ни фамилии, ни тем более имени и отчества главного героя не запомнил. Екатеринбург теперь, кажется, Свердловск. А что касается знакомства папы этого рыжебрового и краснобородого служителя молоха с Маминым-Сибиряком — врет, без зазрения совести врет.

Будь тут Кешка Мозговой, он ответил бы, за словом в карман не полез. Он сумел бы точно так же положить ногу на ногу, откинуться на спинку дивана и закурить с фасоном, оттопырив мизинец, и этим же мизинцем небрежно и ловко сбросить пепел.

Но рядом Кешки не было. До Жоры Квасова — еще далеко. Жора Квасов по-братски пригласил Николая не куда-нибудь, а в Москву. Письмо с адресом лежало в левом кармане гимнастерки. Квасов с присущей ему прямолинейностью и радушием предлагал другу обосноваться в Москве, не забираться снова в деревню, хотя дела там идут в гору, текут туда машины из Харькова, Ленинграда и Ростова-на-Дону. Жора обещал устроить Николая на фабрику, познакомить с «рено» и «Веревочкой». Что означали последних два слова, Николай так и не мог разгадать.

Миновали Украину. Дневная сутолока, песни, разноголосица уступили место сонному бормотанию и храпу. В коридорах не протолкнуться: люди сидели, привалившись друг к другу, прикорнув у стенок. В вагоне затопили добытым в пути углем. Стало теплее. Кисло запахло просыхающая одежда. Угрюмые дядьки, ввалившиеся в купе после Артемовска, наелись лука и сала, свирепо обсудили вопрос о каких-то гадах, не то подкулачниках, не то троцкистах, мешавших развиваться колхозу согласно партийным решениям, и, подложив под головы мешки и сапоги, улеглись спать на верхних полках.

Парранский раскрыл несессер, молча стал подпиливать ногти. Рыжая бородка закрыла шею, резче обозначились глубокие пролысины в его реденьких волосах. Теплый свитер с серыми матовыми пуговками свободно сидел на его некрупном, хорошо упитанном теле. Такие вот устроенные, хорошо одетые и сытые люди всегда вызывали в Бурлакове двойственное чувство уважения и зависти. В восемнадцатом такого бы «рубали» только за его внешний вид, в двадцатом потащили бы в первое же вокзальное Орточека, а сейчас никому до его внешности нет дела. Никто не назвал буржуем, никто пальцем не потыкал. Люди заснули, свалились как мертвые. Одежонка на них, ежели разобраться, ветхая, обувка и того хуже. У каждого впереди Урал, Сибирь, Дальний, тайга, апатиты, руда, шахты...

Парранский перестал шуршать пилочкой, поднял глаза и, не меняя позы, по-прежнему подогнув маленькие ножки, сказал:

— Крепкая же должна быть вера у всех этих людей...

Бурлаков переспросил осторожно:

— Какая вера?

— Вера в самих себя... Ведь они ополчились на капитализм. Для вас капитализм — это гниль, развал, одна нога в пропасти и прочее. А ведь я был за рубежом. Вот мы тащимся сейчас по России, темно, поглядите — ни одного пятнышка света. А там читать ночью можно. Бешеный электрический свет. Улицы как потоки. Машины, огни... Жрут вволю, пляшут, в рессорных плавных пульманах пересекают страну. А мы... Строим, конечно, строим везде. Магнитную гору решили перелопатить на сталь. Кузбасс. На Днепре, у запорожских могил, — ГЭС, в Березниках — химия, в Саратове — комбайны, в Нижнем Новгороде, в торфах Монастырки, — автозавод; шарикоподшипники, трубчатки, крекинги, самолеты, станки, спецстали... Все верно, все нужно. Подшипник выскакивает из автомата упругий, красивый, блестит, сволочь! А человек? Черный, с землистым лицом, полуголодный, одетый черт те во что, пахнет-то от него как!.. — Гримаса страдания передернула лицо Парранского. Он говорил искренне, не издевался. Казалось, он обращался не к Николаю, а к самому себе. — Мы слишком много молчим. Уверяю вас, это не от глубокомыслия. Мы обмениваемся соображениями только с трибун или на совещаниях и большую часть нужного нам скрываем, опасаемся друг друга, боимся улучшать или видоизменять. У меня есть дельные мысли. Конечно, я могу ошибаться, но я должен их высказать. Пусть это покажется бредом. Но и в бреду выбалтывают иногда важные вещи... С полки прохрипел полусонный голос:

— Хлопцы, чи вы еще не набалакались? А нет, то хоть ланпу прикройте газеткой...

— Извините, товарищ, — сказал Парранский и зашуршал газетой.

— Я-то шо... Я ничего, ребята. Не могу на боку спать, сердце болит и зжога. Потому и прошу. Не набалакались, пожалуйста... Извините... — Бурливый басок превратился в бормотание — дядько дал храпака.

Парранский улыбнулся и, уловив заинтересованность спутника, спросил его:

— Вы не расположены последовать их примеру?

— Нет.

— Я не люблю односложных ответов, молодой человек, — несколько обиженно заметил Парранский. — Поезд объединяет на короткий срок случайных людей и так же быстро и навсегда их разъединяет. Человек сошел с поезда — и канул в бездну. Больше никогда вы его не увидите, никогда... Странно и отрадно. В поезде можно быть откровенным. Вспомните, вы о чем думали, когда сидели у окна и смотрели на терриконы? Я заметил на вашем лице следы грусти. Мне это понравилось. Наша молодежь мало грустит, она скачет, поет, бодрится. Итак, о чем вы думали?

— Я думал о Наивной, — просто ответил Бурлаков, покоренный искренним тоном своего попутчика. — Наивная — это всего-навсего лошадь. Я сам обучал ее, объезживал, научил многому и потом расстался с ней... Увольняясь, мы, кавалеристы, по традиции едем на станцию железной дороги на конях. Если много уходящих из армии, дают оркестр. Мало — ограничиваемся товарищами и своими командирами. Наивная провожала меня. Ржала. Мы это называем — плакала... Вот о чем я думал. О том, что я больше никогда не увижу Наивную.

Парранский задумался. Веки его опустились и чуть-чуть вздрагивали при толчках вагона. За окнами по-прежнему бежала равнина. Кажется, это среднерусская земля. Бурлаков заметил: губы у Парранского свежие, молодые и сложены, как у раздосадованных капризных детей. Вот у сестренки Марфиньки так же надуваются губы, когда ее рассердишь. Лицо Парранского в пятнах, как у человека, кожа которого не поддается загару. Руки в запястье крепкие, пальцы тоже сильные, короткие. Рабочие пальцы. Ступня ноги, обтянутая пестрым, явно заморским носком, маленькая, будто у женщины. Мужчины с такими физическими качествами всегда вызывали у Бурлакова чувство пренебрежения и жалости. Когда Арапчи разносил его за какую-нибудь чепуховую провинность, Бурлаков нарочито вытягивался перед ним во весь рост, и это бесило старшину школы. Но возникший в памяти смуглый неистовый Арапчи исчез так же быстро, как и появился. Бурлаков смотрел на высокий лоб Парранского, на его подвижное умное лицо.

Пожалуй, стоило рассказать ему о Наивной, о ее первом появлении во дворе дивизии, о том, какая она была недоверчивая, опасная. Видно, Жора Квасов действительно получил тогда от нее крепкий удар, если уж взялся за бич. Потом впервые за службу побрел в презренный околоток.

— ...когда я к ней подошел, она дрожала всем телом. Под кожей вспухли рубцы. Увидев меня, она натянула чумбур и скосила глаза. У лошадей бывают такие глаза: в них ненависть, обида или оскорбленность. Лошадь — чуткое животное и многое понимает инстинктом. Если человека можно обмануть, ее нельзя. И, кроме того, лошади, как и все животные, любят ласку, ценят человеческое к ним отношение...

— Простите. — Парранский предупредительно наклонился. — Вы, очевидно, получили образование? Из какой вы семьи?

— Образование? — Бурлаков сразу нахмурился, будто вопрос был ему неприятен, и в упор взглянул на своего попутчика.

— Вы извините, — обеспокоенно и мягко произнес Парранский, — извините за то, что я вас перебил... Мой вопрос продиктован одной... потребностью глубже разобраться в процессах, происходящих в России, иногда помимо воли или, вернее, прямого желания людей. Мне неинтересны вон те, страдающие «зжогой». Я их знаю еще по Бунину, по Горькому, да и по собственному опыту. Мне хочется понять молодежь нынешнего века: какова она, каковы ее идеалы, искренни ли ее песни, стремления, ее разафишированный и уже набивший оскомину энтузиазм? На Семнадцатой конференции, где присутствовало триста восемьдесят шесть делегатов с решающим голосом и пятьсот двадцать пять с совещательным... — Парранский не надел, а как-то ловко набросил пенсне на переносицу и ткнул коротким пальцем с отшлифованным ногтем в страницу лежавшей перед ним серой брошюрки. — Указано (письменно указано!), что основной политической задачей второй пятилетки является окончательная ликвидация всех капиталистических элементов... — голос Парранского сбился на скороговорку, — полное уничтожение причин, порождающих эксплуатацию человека человеком, и... вот тут самая цепкая закорючка: «и преодоление пережитков капитализма в экономике и сознании людей». — Парранский стряхнул пенсне, поймал его лодочкой ладошки и недоуменно вскинул брови. — Что угодно пойму, любые гипертрофические планы, но преодолеть пережитки капитализма в сознании людей за одну пятилетку? Другими словами, полностью освободить человека от зависти, коварства, жажды прелюбодеяния, кляузничества, воровства, элементарного права на свое личное гнездышко... Такие фантастические задачи не могут решить не только триста восемьдесят шесть делегатов с «правом решающего голоса», но и в сто, в тысячу раз больше. Если даже устроить мировой плебисцит, и все выскажутся «за», если завтра уже в тысячи концов понесутся, завывая сиренами, полицейские машины выполнять решение... Нет, ничего не выйдет. Человечество не может искренне поставить «да» под анкетой подобного фантастического плебисцита. Природа человека останется неизменной... Триста восемьдесят шесть делегатов решили за одну пятилетку — а ее, вероятно, тоже выполнят за три или четыре года — ликвидировать страсти героев Шекспира, лукавство слуг Лопе де Вега, рассейскую кондовость, пустить по ветру соломенные крыши, вытащить за хвост коровенок из их вековых катухов! Нет, тот, кто протянет только палец к мужицкой коровенке, к кормилице, у того надолго отнимутся руки... — Парранский, казалось, торжествовал, голос его окреп и негодовал. — Наивная хватила копытами такого волосатого мужчину, каким вы представили мне своего Брагина...

— Квасова, — осторожно поправил Бурлаков.

— Пусть будет Квасов. Неважно. Пусть вместо Мозгового будет Безмозглый, кобыла все равно хватит его копытами в грудь. И не уверен, поможет ли фельдшер в околотке. Так и пережитки, как эта кобыла. Крестьянина попробовали уложить на прокрустово ложе нового обихода, кричали, восторгались успехами. А потом что? Глотать горы пирамидона от головокружения? Милиция может согнать в вагоны миллионы кулаков и вывезти их куда угодно, хоть свалить под откос. Это они могут, это шикарно удалось. Но ведь пережитки не запломбируешь в ящиках, это же нечто неуловимое, флюиды, это существо человека, его импульсы...

— Это вы очень... сплеча, — сказал Бурлаков, застигнутый врасплох водоворотом чужих и, видно, опасных мыслей. — Если партия решила, то сделает.

Парранский мучительно сморщился и, вяло отмахнувшись, налил себе полстакана холодного крепкого чая; он выпил его маленькими жадными глотками.

Дядько на полке сипло постанывал, лежа на левом боку, и бормотал густым булькающим голосом: «Ты его под дыхало... под дыхало». В кошмарном сне дядько продолжал битву с подкулачниками, а может быть, и еще с кем-то из сонма врагов, накинувшихся на вздыбленную матушку Русь.

— Легче всего «под дыхало». — Парранский провел ладонью по вспотевшему лбу. — Что это они так нажаривают? Натаскали дармового антрацита в Донбассе и жгут... Вот вы о партии. И она борется с искривлениями своей линии. Хотя, как инженер, привыкший к точности, могу сказать: если линия искривлена, то это уже не линия. Для геометрических кривых существуют другие названия... Да, вы не ответили мне на вопрос.

— Это насчет образования?

Бурлаков сидел, прислонившись спиной к жесткой стенке, чувствуя ритм движения поезда. Лицо его теперь было скрыто в тени, падающей от верхней полки. Мятущаяся речь случайного попутчика вызывала любопытство, даже острое. Но в то же время ему было жалко его. Бурлаков сказал, что ему не удалось закончить среднюю школу, пришлось работать в небольшой мастерской тракторной станции. Потом призыв, армия.

Думает ли он остаться в деревне?

Сразу на такой вопрос не ответишь. Надо вернуться домой, осмотреться, обдумать. Артель у них маленькая, две деревеньки, почвы малоплодородные, кругом косогоры. Полезной земли в артели немного, гектаров шестьдесят. Трактор гоняют издалека, топливо обходится дороже. Пашет не пашет, крутится, как индюк на золе.

Колхозники тянутся в город: молодежь — на заводы, старики — на базары. Под Москвой каждая травка стоит деньги.

— Вот видите... Факты, как говорится, упрямая вещь, — сказал Парранский. — Ленин, чтобы разобраться в сущности капиталистического земледелия, сколько потрудился, сколько керосина в лампе сжег. А теперь я что-то не вижу теоретиков, способных разобраться в вопросах социализма в земледелии.

— Ну что вы, сколько принимается решений, — попробовал возразить Бурлаков.

— Решения — это практика, а не философия, и тем более не перспективная философия. Решения — это эмпиризм, если хотите...

Козырнув философским термином, Парранский взял полотенце, мыло в хромированной коробочке и пошел умываться.

Из коридора остро пахнуло прокисшей одеждой, нечистым телом. Люди устроились на ночь по-братски, спали вповалку. Вскоре Парранский вернулся.

— Извините, молодой человек, — сказал он, — вы уже устроились на ночь? У меня есть предложение: давайте-ка заберемся на третий этаж.

— Не понимаю...

— Там, в тамбуре, на сквозняке... дети. — Парранский развел руками и почему-то снизил голос до шепота. — Вы не будете возражать, если мы — на насест, а их сюда? Их матери совсем извелись... Слоняются люди по лику земли...

— Вы хотите их устроить здесь?

— Да... Не подумайте только, что в данном случае играет роль интеллигентская слабохарактерность или никому не нужное слюнтяйство. И тем более желание щегольнуть своим великодушием. Я люблю удобства, забираться наверх меня не заставили бы ни наганом, ни Евангелием. Просто жаль ребятишек. У одной женщины девочка лет двух, глазенки такие скорбные, круглые, как у птички; у другой — близнецы, лет по шести, крепкие такие, русые, стриженые... На полу спят, понимаете?

Женщины ехали в Сибирь, к своим мужьям. «Вызвали. Из Кривого Рога мы, — объяснила одна из них, молодая украинка, с тугим узлом косы на затылке. — Летом там в балаганах жили, ехать было некуда, а к зиме построили бараки. Заработков хватает на хлеб да квас, а на два дома жить нетерпимо. Едем на рудники, на медь. До Москвы, а там пересадка. Не знаем, как попадем. Туча народа кругом...»

Утром женщин перевели в соседний вагон. Они ушли с достоинством, поблагодарив скупо. На одной из захолустных станций поезд стоял невыносимо долго, и «верхние дядьки» отправились с мешками покупать дешевую, по слухам, картошку. Парранский возобновил вчерашний разговор.

На комсомольские протесты своего попутчика он не обращал никакого внимания и не добивался от него единомыслия. Бурлаков понял, что этот человек, по существу, совсем не «контрик» и ни в какие непотребные дебри затащить его не стремится. Он положительно рассуждал о том, что поставлено, напечатано в газетах и должно решаться безоговорочно. Но человек с рыжей бородкой думал обо всем этом как-то на свой лад: вроде и так и все-таки не так. Арапчи назвал бы такого очень просто: «Мужчина с кривыми мозгами». Жора Квасов, будучи на месте своего друга, заставил бы инженерика пить с ним водку и закусывать солеными огурцами. Кешка Мозговой, пожалуй, нашел бы с ним общий язык. А он, Николай Бурлаков, мог только слушать и либо возражать, привлекая весь свой небольшой комсомольский опыт, либо поддакивать.

Парранский верил в полноту и крепость власти, в окончательную победу над троцкистами и правыми реставраторами, не сомневался в монолитности совместных усилий партии и доверившихся ей народов бывшей Российской империи, преклонялся перед железной четкостью работы аппарата, принуждающего несознательных личностей к государственной ответственности. И только в одном колебался: можем ли мы так быстро, как намечено планами, перегнать индустрию капитализма?

— Современное производство — не только рудники, не только выплавка стали, передельного чугуна или выпуск грубых станков, тракторов и обиходных машин. Индустрия теперь — синтез сложной науки. Она дышит, чуть ли не мыслит. Это не кувалда, молодой человек. Если догонять капиталистов, нам нужны, прежде всего, точнейшие измерительные приборы, аналитические механизмы, термическая аппаратура... Пока мы сидим на импорте и на наследстве, оставшемся от прошлого. А потом? Понадобится золото. Сотни тонн золота, лицензии на огромный импорт...

— Что же делать?

— Покупать у них... Пока будут продавать и не спохватятся.

— А если откажут?

Парранский подсвистнул, сложив губы бантиком. Бородка дернулась вверх, глаза сощурились.

— Откажут? Ну, уж тогда мы сами должны сделать все необходимое.

— Сделаем?

— Если возьмемся дружно. Миром возьмемся. Если перестанем в старом специалисте видеть замаскированного предателя, вредителя, вооружим его доверием. Если рабочий поймет свое место в государстве и откажется от старинки. Не понимаете, что сие значит? Все весьма просто. Есть такая заповедь: сработать поменьше, получить побольше. Пережиток? Возможно. А вернее — отсутствие чувства хозяина. Ему кричат: «Гегемон, диктатор!» — а он кепчонку на бровки — и к мастеру: «Ну, братец, как наряд закрыл?» То есть сколько, мол, заработано. Чуть не по его: «За что боролись?!» Вот тут меня и начинает точить червь сомнения... Вы читали «Мать» Горького? — Бурлаков кивнул. — Из-за чего там сыр-бор загорелся? Из-за болотной копейки. Мы слишком рано стали глумиться над копейкой, молодой человек.

Бежали столбы. Сырые поля будто упирались в оловянное небо. Давно исчезли села с белобокими хатками, похожими на сорочьи стайки. Пошла деревянная, избяная Россия, загадочная и в то же время необыкновенно простая.

— Чугун будут лить, чугун... — слышался из коридора женский голос, — а с чугуна железо, а с железа — все: гвозди, шило и разные машины...