""Притащенная" наука" - читать интересную книгу автора (Романовский Сергей Иванович)Чем европейская наука «повредилась» в России Как отнеслась Россия к навязанной ей Петром Великим западноевропейской науке? Если отвечать кратко, то было сделано все, чтобы этот саженец зачах на российской почве: иностранных специалистов стали активно выживать из страны, им годами не платили жалованье, выказывали полное небрежение к результатам труда ученых. Это в XVIII столетии. А «золотой век» русской истории в этом отношении прославился тем, что заклинания о ненужности русскому человеку научного знания (в первой половине XIX века) сменились стенаниями о недостаточном развитии науки (во второй половине того же века). Но, что интересно, науки не всякой, а только национальной, русской. Русские почвенники ратовали за национальные приоритеты в развитии научного знания. К.С. Аксаков писал по этому поводу: «Мы уже полтораста лет стоим на почве исключительной национальности европейской, в жертву которой приносится наша народность; оттого именно мы еще ничем не обогатили науки» [50]. А.И. Герцен же сказал, как топором рубанул: «Нам навязали чужеземную традицию, нам Не он один так думал. Против «западного духа» науки высказывались И.В. Киреевский, А.С. Хомяков, Н.И. Кареев, И.А. Ильин. «Русская Все эти сентенции – не от недомыслия, они – от недостатка практического опыта работы в науке, от того, что в дальнейшем назвали особенностями организации национального научного социума, или этосом русской науки. М.Г. Ярошевский верно заметил, что «если Германия дала миру учение о физико-химических основах жизни, Англия – о законах эволюции, Франция – о гомеостазе, то Россия – о поведении», поскольку «категория поведения сформировалась в духовной атмосфере этой страны и придала самобытность пути, на котором русской мыслью были прочерчены идеи, обогатившие мировую науку» [53]. Попробуем разобраться: в чем же состояли русские традиции в постижении научного знания… Традиции эти были заложены М.В. Ломоносовым в 40 – 60-х годах XVIII века. На самом деле, русского человека всё, что успел сделать Ломоносов для науки, впечатляло: неграмотный парень, великовозрастный ученик Славяно-греко-латинской академии, затем студент (на казенном коште) одного из провинциальных немецких университетов, обучавшийся там азам горного дела и более практически ничему, он азы исследовательского процесса постигал сам и тем не менее сумел на долгие годы взъерошить практически всю русскую науку. Именно по этим причинам подход к науке, который исповедовал Ломоносов, во многом стал определяющим для развития нашей науки вплоть до настоящего времени. Тем более, что господствовавший у нас почти до конца XX столетия тоталитаризм как нельзя лучше способствовал их укоренению и развитию. Как это ни странно, работы самого Ломоносова тут не при чем. Просто и в этом сказалась его гениальная прозорливость: Более того, Ломоносов стал несокрушимым символом зарождавшейся русской науки, богатой талантами «и не до конца раскрывшейся. У него возникали блестящие идеи, но отсутствовала дисциплина; он неуверенно пользовался математикой и распылял свои усилия по разным областям» [54]. Кумиром Ломоносова, как известно, был Петр Великий. И не зря. Натуры они родственные во многом. И роднило их прежде всего нетерпение, а потому торопливость, жажда объять своей неуемной энергией все, отсюда – столь полярные начинания и даже разбросанность, отсюда же – неравноценность сделанного. Вне сомнения, у Ломоносова хватило бы дарований, займись он только физикой или химией, навсегда связать свое имя с конкретным научным открытием в одной из этих наук. Но он занимался сразу всем, а потому, ничего не открыв конкретно, он до многого самостоятельно додумался и многое «угадал» (В.И. Вернадский). Но догадки, какими бы прозорливыми они ни были, еще не доказательства. Такие «догадливые» чаще выводят на верную тропу усердных экспериментаторов и те аргументированно вписывают свое имя в историю науки, навсегда связав его с чем-то конкретным. Вероятно, надо заметить следующее обстоятельство, ранее почему-то ускользавшее от внимания исследователей. Дело в том, что Россия – не грех и повторить – не выстрадала свою науку, она ее получила в готовом виде, причем западноевропейского образца. Поэтому традиции европейской науки оказались лицом к лицу с привычным для русского человека целостным, идущим от религиозных традиций, миросозерцанием. Мир для русского человека всегда был един и неделим, да и себя он ему не противопоставлял. Отсюда и желание обобщенной, «приближенной к жизни» постановке научных проблем, стремление понять мир в его единстве. Западные же ученые завезли в Россию принципиально иной взгляд на мир и на науку. Задачи они ставили конкретные и доводили их до конца, работу делали педантично, с мелочной дотошностью устраняя любые неясности, ценили факты, наблюдения и с неохотой пускались в рассуждения вокруг них. Таким образом, в лице Ломоносова русская наука противопоставила европейской свой подход к естественнонаучному творчеству: всеохватность проблематики, отчетливую неприязнь к специализации, ведущей к узколобости, взаимоотчуждению ученых и, как итог, к оторванности науки от потребностей жизни. Подобные традиции оказались весьма живучи в русской науке. Уже в 40-х годах XIX века А.И. Герцен в своих философско-науковедческих работах «Дилетантизм в науке» и «Письма об изучении природы» доказывал, что современная наука – всего лишь промежуточная стадия подлинной науки, поэтому тратить силы и время на ее изучение не стоит; вот придет подлинная наука, тогда, мол, и надо заняться ею вплотную. Она будет более совершенной а, следовательно, и более доступной для широкой публики. Из подобной логики вытекала «та дикая смесь пиетета и снисходительности, мистических надежд и подозрительности, с которыми, к сожалению, и по сей день приходится часто сталкиваться в нашей стране и которые, как это ни странно, мы обнаруживаем у самого Герцена, когда от критики дилетантов он переходит к критике современных ученых за чрезмерную специализацию, формализм, оторванность от жизни и другие “грехи”» [55]. Такое отношение к науке в целом стало для русских мыслителей традиционным, они всегда предъявляли ей повышенные требования, не признавая ни эмпиризм, ни редукционизм, не относя к категории «научных» ни частные теории, ни отдельные факты. В 1877 г. философ В.С. Соловьев в статье «Три силы» так ниспровергает современную ему науку: если «подлинной задачей науки признавать не… простое констатирование общих фактов или законов, а их действительное объяснение, то должно сказать, что в настоящее время наука совсем не существует, все же, что носит теперь это имя, представляет на самом деле только бесформенный и безразличный материал будущей истинной науки… Истинное построение науки возможно только в ее тесном внутреннем союзе с теологией и философией» [56]. Одним словом, русской душе противны мелочность и частности, ей хочется и науку развивать скачками и революционными потрясениями. Именно из-за подобных «особостей» нашего национального менталитета русский ум еще в XIX столетии пытался предъявить миру свою науку – народную и одновременно «диалектическую». Примерами таких откровений явились «русский космизм» Н. Федорова, частным случаем которого можно считать и «ноосферу» В.И. Вернадского, родившуюся, правда, уже в XX веке. Тропу «народной науки», как видим, протоптал еще Ломоносов. Затем ее утрамбовали А.И. Герцен, В.С. Соловьев и многие другие русские мыслители XIX века. Наконец, в XX столетии по этой тропе размашистой крестьянской поступью зашагал Т.Д. Лысенко – «народный академик». Однако все это – не более чем иллюзорный прогресс науки. Ибо только последовательное эволюционное развитие ведет к подлинно революционным прорывам в неизведанное, а нетерпеливость и опережающие толчки приводят к тому, что история как бы ускользает и вместо революционных рывков наука скатывается на обочину прогресса. Подобное уже случалось дважды: в XVII столетии, когда родилась современная наука, мысль в России еще не проснулась и наука обошла нас стороной; да и в начале ХХ века, когда произошло рождение новейшего естествознания, его колыбелью вновь оказалась Западная Европа, Россия осталась как бы и не при чем. Причин тому много. Основной, конечно, была изначальная отчужденность научного социума от экономической системы и его жесткая зависимость от системы политической. Подобное «российс-кое своеобразие» и вынуждало ученых искать для русской науки свой особый путь; все, что было привычным для европейских научных традиций, в России приживалось с большим трудом и обидным запаздыванием. А вокруг очевидных для любого европейца вопросов у нас велись нескончаемые споры, возносившиеся, как мы убедились, до глубокомысленных философских обобщений. Одним из показательных примеров подобных словопрений является устойчивое пренебрежение русского ума к эмпиризму. В Европе к этой «проблеме» относились спокойно. Пока в России спорили, там совершенствовали технологию добывания новых фактов, неуклонно при этом росла культура исследовательского процесса, ученые привыкали к кропотливому рутинному труду. Это позволило, в частности, выделиться экспериментальной физике и биологии, резко поднять научный уровень геологических работ. Причем подобное состояние русского ума не было изначальным. Когда Петр задумал создать в Петербурге Академию наук, то он жестко расставил исследовательские приоритеты: ему была нужна только прикладная наука. Если он не видел «выхода» в практические дела, то просто запрещал исследования. Так он поступил с «врачом-философом» П.В. Постниковым, в опытах Арескина с ласточкой в вакууме Петр увидел лишь жестокость по отношению к «твари безвредной» [57]. Практическая нацеленность русской науки была, как видим, задана еще ее восприемником. Затем она стала традиционной. Поэтому любой «теоретизирующий прожектер» мог стать лидером. Мы знаем уже, что ожесточенные споры о роли науки в русском обществе велись все XIX столетие. Причем громче всех звучали голоса тех, кто не имел к ней непосредственного отношения: А.И. Герцена, В.С. Соловьева, Л.Н. Толстого, Н.Г. Чернышевского и др. Прав В. Сойфер, что еще в многолетнем споре западников и славянофилов родилась идея «о полезности, с учетом русского характера (sic! – С.Р.) рационального практицизма, о несокрушимой сметливости русского мужика и его способности “завсегда дать фору в сто очков” образованному немцу или, хуже того, жиду-хитрецу, и все равно победителем непременно выйти. И лесковский Левша, и многочисленные герои Салтыкова-Щедрина, который также тяготел к этой побасенке, и персонажи бажовских сказов в недавнее время воображением их создателей были призваны иллюстрировать уверенность в могучих талантах русских мужиков, “университетов не проходивших”, но от природы сметливых, знающих все и находящих самобытные выходы из ситуаций, в которых иноземцы пасу-ют» [58]. Это в дальнейшем, уже в начале XIХ века члены Академии записали в свой Устав примат фундаментальной науки. Наука стала «чистой», академики отказались решать не только практически важные задачи, но даже заниматься преподаванием. Ломоносову более всего импонировал подход к науке Пет- ра I. Он прекрасно понимал, что Петр начал коренную ломку российской действительности, страна полностью перестраивалась на новый лад, ей были остро необходимы инженеры, строители и военные специалисты. Надо было, образно говоря, сначала построить прочный и уютный дом, а уж затем, вальяжно расслабясь у камина, можно было позволить себе и пофилософствовать в компании умных людей. Установка эта оказалась, хотя и понятной житейски, но крайне пагубной для развития науки. А главное, она стала вечной для русской науки, ибо уютный и теплый российский дом так и не удается построить по сей день. Возможно и потому, в частности, что не то строили, убоявшись развития науки, а потому выказывая ей традиционное государственное небрежение. Так или иначе, но подобная ориентация на приоритеты национальной науки стала как бы своей и для самих ученых. Они впитали ее вместе с азбукой и иной науки помыслить не могли. Даже Ломоносов, накрывший своим могучим интеллектом все разрабатывавшееся в его годы научное поле, и тот основным приоритетом науки считал не поиск Истины, а ее практическую пользу [59], а применительно к исторической науке – государственную целесообразность и полезность. Практическую ценность научных открытий он называл «художествами» и наставлял своих коллег: «Профессорам должно не меньше стараться о действительной пользе обществу, а особливо о приращении художеств, нежели о теоретических рассуждениях» [60]. Правда и эти пожелания повисали в воздухе, ибо для разработки конкретных, да к тому же практически важных проблем необходимо, по меньшей мере, два условия: чтобы эти проблемы были действительно нужны обществу, т.е. востребовались им, да и иная культура научного творчества, в частности экспериментальная, отторгавшаяся, как мы отметили, традиционно русским миросозерцанием. Именно из-за внутренней убежденности ученых в ненужности их труда проистекали все чисто российские «особости» отношения к науке, которых при иных условиях просто бы не было. На самом деле, если бы русские ученые чувствовали свою нужность государству, разве пришло бы им в голову рассуждать о полезности науки, о ее приближении к народу, о том, что важнее – факты для теории или теория для фактов и тому подобные глубокомысленные сентенции. Причем все это было актуально для русской науки еще во времена Ломоносова и только поэтому данные «особости» мы назвали ломоносовскими корнями русской науки [61]. Ломоносов не уставал призывать «к беспрепятственному приращению наук и приобретению от народа к ним почтения и любления» [62]. А почти через сто лет после Ломоносова Герцен полагал, что науку будут развивать не кабинетные затворники, не университетские профессора, не «современные троглодиты и готтентоты», а «люди жизни», способные «преодолеть разобщенность научных дисциплин и достичь органического единства науки, философии и практики» [63]. Еще одна, уже в прямом смысле ломоносовская, традиция русской науки касается, в первую очередь, гуманитарных наук, в которых конечный результат исследования может зависеть, в частности, и от исходной позиции ученого: является ли он патриотом своего отечества и охраняет его от «вредной» информации либо он, прежде всего, ученый и для него ничего, кроме истины, не существует. Сторонником первого подхода, можно даже сказать его автором, и был Ломоносов. Ему противостоял его «вечный» оппонент историк Г.Ф. Миллер. Спор их длился долго, перерос в личную вражду. Касался же он любви к отчизне, того, «кто любит ее больше, тот, кто постоянно славит и воспевает ее, или тот, кто говорит о ней горькую правду» [64]. Грустная ирония исторической судьбы Ломоносова в том, что он, понимая патриотизм ученого, мягко скажем, весьма своеобразно, по сути сам преподнес советским потомкам свое имя, как идейное знамя борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом. Об этом, впрочем, речь впереди. Одним словом, credo Ломоносова-историка стало традиционно-российским: если факты «порочат» славу России, сообщать о них не следует; если факты «оскорбляют» власть, извлекать их из архивов не надо; если факты укладываются в концепцию, противоречащую государственным или политическим интересам сегодняшнего дня, о данной концепции лучше забыть как о «несвоевремен-ной». Также, кстати, считали и российские правители всех времен. Но особенно близкой данная «философия истории» оказалась для советских правителей. Одним словом, если перевести мысли Ломоносова в родные для нас терминологические ориентиры, то станет ясно: история для Ломоносова – наука партийная. Пагубность противопоставления русской и европейской науки пытливые русские умы осознали еще в середине XIX века, хотя в правительственных кругах борьба за национальные приоритеты продолжалась с прежней силой. Сокурсник И.М. Сеченова по Московскому университету Н.А. Белоголовый вспоминал, что в царствование Николая I делалось все возможное, чтобы «разобщить» русскую и мировую науку [65]. Поняли, что заигрались с национальными приоритетами лишь во время реформ Александра II. При подготовке нового университетского устава 1863 г. «Журнал Министерства народного просвещения» писал: «Главный недуг нашего общества заключается в недостаточности знания… А в последнее время… не менее гибельный – это полузнание, со всеми неизбежными своими спутниками, как-то: самонадеянностью, заносчивостью, неосновательностью и вместе с тем резкостью суждений, неуважением к науке, непризнанием “факта”» [66]. В полной мере все эти отходы традиционалистского отношения к науке проявились в 60-х годах XIX века, когда в русской публицистике развернулась ожесточенная критика «Происхождения видов» Ч. Дарвина. Домыслились до того, что Н.Г. Чернышевский, к примеру, вполне искренне утверждал, что дарвинизму сначала надо было дать политическую оценку, а уж затем обсуждать его научное содержание. Политически, как считал наш «революционный демократ» (осмысленно ли вообще это словосочетание?), дарвинизм «глубоко ущербен». Именно по этой причине Дарвин обрел в России еще одного своего злейшего врага. Логика Чернышевского на удивление проста: «зло» борьбы за жизнь не может дать положительного эффекта и, следовательно, не может считаться основой эволюции видов. Критика, как видим, с позиций все той же «народной науки», когда знание критикуемого предмета совсем не обязательно. Поэтому говорить о том, что Чернышевский не понимал основы дарвинской теории излишне – он и не собирался вникать в нее, ему это было не нужно. Чернышевский, надо сказать, был не одинок. Его подход к дарвинизму разделялся в те годы многими образованными людьми в России, включая Л.Н. Толстого, назвавшего критику Дарвина Чернышевским «прекрасной» и увидевшего в ней «силу и ясность» [67]. Конечно, в теории английского естествоиспытателя было за что зацепиться русскому уму, ибо мы помним, что русские мыслители считали чуть ли не основным предназначением науки – улучшение условий жизни людей. Поэтому дарвинизм не только составлял оппозицию религиозному креационизму, но и поддерживал, пусть и неявно, «движение в пользу социально-политических перемен» [68]. Вернемся, однако, к начальной точке нашего анализа, т.е. к тому времени, когда Петр I, силой притащив науку в Россию, прописал ее в созданной по его указу Академии наук. Не будем к тому же забывать, что Академию наук он организовал как обычное бюрократическое учреждение, правда привилегированное, ибо подчинил ее лично себе. Последствия подобной «милости» не замедлили сказаться: в продолжение всего XVIII века Академия была в значительной мере «придворным институтом», а задачей академиков – помимо научных исследований – стало развлечение монархов разными хитроумными приборами и заморскими диковинками [69]. Правда, справедливости ради надо заметить, что в самые первые годы существования Академии условия для научного творчества были благоприятны еще и потому, что ученые в значительной степени были предоставлены сами себе, их пока ни о чем не просили, с них ничего не требовали. Просто Двору было не до Академии наук, ибо начавшаяся после смерти Петра I дворцовая чехарда отодвигала Академию в тень. Привело это к отчетливому расслоению внутри самой Академии: таланты проявили себя, а бездари стали кучковаться в различные академические группировки. … Любопытен и такой разворот вопроса о принудительной посадке науки в российскую почву. В определенном смысле России повезло, но только она не могла этим воспользоваться. Дело в том, что когда история России, по терминологии С.М. Соловьева, перешла из юного возраста в зрелый, что случилось на рубеже XVII и XVIII веков, в Европе, как мы знаем, родилась современная наука. Поэтому сама судьба предоставила России сразу, с чистого листа, включиться в «мировую научную работу». Однако чуда не произошло. Россия, как выражались в те времена, не была «приуготована» для этого процесса. На самом деле для развития национальной науки недостаточно было организовать казенное научное учреждение – Академию наук, мало было пригласить несколько выдающихся ученых. Необходимо, чтобы вся инфраструктура страны оказалась заинтересованной в развитии научного поиска, чтобы результаты труда ученых были востребованы государством и пропитали политическую, экономическую и культурную ткань общества. Ничего этого в России первой половины XVIII века не было и быть не могло. К тому же Россия, не пережившая Возрождения и Реформации, а знавшая лишь губительный для православия раскол, была вынуждена компенсировать явную недостаточность культурных традиций общества поспешным приобщением к начавшей зарождаться в Европе культуре Просвещения. Приняло это, однако, уродливую форму. Высшее общество мгновенно покрылось непроницаемой пленкой европейского образца, под которой уже не просматривалась традиционная для страны национальная культура, питавшаяся соками еще византийских традиций. С тех пор всю русскую историю можно рассматривать как практически независимое сосуществование двух субкультур – «почвы» и «цивилизации», культуры «народа» и культуры «общества» [70]. Итак, по изначально заданному импульсу центр научной мысли в России сосредоточивался в Академии наук, хотя позднее, уже в XIX веке, когда в России функционировали пять университетов, в них эпизодически возникали весьма сильные научные центры. Но погоды они не делали, и Академия наук по-прежнему была центром развития российской науки. Эти исторические реалии оказались очень удобными для власти – ведь ей приходилось отслеживать направление мысли общества и оперативно отсекать вредные побеги. А делать это было значительно проще, когда люди думали лишь в дозволенных для этого местах. Только при советской власти, обеспечившей тотальную слежку за всем, было не страшно, что наука стала расползаться и за пределы Академии наук – в многочисленные отраслевые институты, КБ и ЦКБ, лаборатории, опытные станции и т.п. Еще одной серьезной проблемой российской науки, как это ни странно, оказалось ее «обрусение». Избавлялась она от этого генетически предопределенного «недуга» почти два столетия. Данный сюжет достоин более внимательного рассмотрения [71]. Начнем с того, что Россия дважды как бы разбавляла свое население инородцами, т.е. людьми, родившимися за ее пределами. Первое массовое впрыскивание носителей иной культуры происходило на протяжении двух с половиной столетий татарского ига. Второе разделилось на две порции: первая – в продолжение всего XVIII столетия, вторая – в начале XIX. Сначала Россия «отатарилась», затем «онемечилась» и, наконец, «офранцузилась». В XVIII веке началось онемечивание и правящей династии. Все эти процессы достаточно сильно влияли на трансформацию культурного слоя нации: на древнерусское миросозерцание накладывались европейские традиции и Россия постепенно привыкала жить не по заветам предков, а по заемным рецептам. Со времени петровских реформ русский интеллектуальный слой неуклонно стал сдвигаться в направлении немецкой культуры. Это было сознательной политикой: уж коли решили перенять инженерные, архитектурные, строительные навыки европейских стран, то надежнее это сделать, если пригласить западных специалистов в Россию; уж коли решил Петр создать в Петербурге Академию наук, когда в стране не было не только высшего, но даже начального образования, то единственный способ это сделать – завезти в страну ученых из Германии, Швейцарии, Франции. Что и было исполнено. Понятно, что среди множества объявившихся в России иноземцев были люди разные: таланты прослаивались бездарностями, люди, преданные своему делу, – проходимцами. Последние быстро схлынули и реального влияния на «культурное перерождение нашего общества» (В.И. Вернадский) не оказали. Куда важнее те, кто осели в России навсегда и могли реально влиять на российскую жизнь. Среди них мы выделим только людей науки. Они не эмигрировали в Россию, не просили у российского правительства политического убежища, их в Россию Процесс «обрусения» науки почти на два столетия стал подлинно национальной проблемой. Уже Устав 1747 г. предписывал «набирать» в Академию преимущественно российских подданных. Но еще долгие десятилетия, вплоть до последних лет царствования Николая I, реальные потребности государства в высококвалифицированных научных кадрах значительно опережали возможности российского образовательного потенциала. А потому все это время, независимо от уставных деклараций, в составе Академии наук преобладали иностранцы: немцы, голландцы, швейцарцы, англичане и шведы. Однако то, что Россия, начиная с Петра Великого, широко распахнула свои двери для иностранных специалистов, имело для нее далеко идущие последствия. Это был естественный процесс европеизации российской жизни, постепенного превращения русского человека в русского европейца. Процесс этот, будучи не таким навязчивым, как насильственная подгонка русского быта под европейский стандарт, приводил к требуемому результату без явного насилия и излишней спешки. Для многих из прибывших в Россию иностранцев она стала второй родиной, они пустили в ней глубокие корни и уже во втором-третьем поколении могли считаться вполне русскими, хотя и сохраняли непривычные для русского уха фамилии. Особенно сильно подобная «европеизация» чувствовалась в обеих столицах. С другой стороны, в «направлении Европы» сдвигался только верхний слой русского общества. Российская же глубинка по-прежнему оставалась столь же дремучей, как и во времена Алексея Михайловича. А это еще более усиливало и без того резкое культурное расслоение общества, увеличивая дистанцию между столичной элитой и народной массой. Социальные последствия подобного процесса ждали Россию впереди. Но и положительный эффект здорового космополитизма, когда благодаря энергии и всевластию Петра I Россия была вынуждена признать чисто национальные выгоды от «эксплуатации» лучших европейских умов, стал наглядно просматриваться лишь на значительной временнóй дистанции. В середине же XVIII века засилье иностранных ученых в Академии наук скорее мешало, чем способствовало развитию национальной науки. В те годы в очень сложных и драматичных коллизиях как бы сплелись два процесса. Один – объективный, связанный с нехваткой высокообразованных национальных кадров. Он привел к тому, что российские власти были вынуждены отдать на откуп приглашенным европейским талантам не только науку, но в значительной мере и технику, архитектуру, строительство. Другой процесс – субъективный и выразился он в том, что количество заезжих умов превысило некоторую критическую массу, она стала жить по законам гомеостата и не пускать в свою среду инородные элементы. Ими стали русские ученые. Как говорится, приехали… Однако то, что уже в середине XVIII века эта коллизия стала бить по самолюбию русских ученых, доказывает непреложно – еще Петр I весьма точно рассчитал стратегию становления российской науки, он своими реформами как бы обязал рискнувших откликнуться на них ученых Западной Европы рассеять семена знаний по российской земле. Оставалось терпеливо ждать урожая. Не прошло и четверти века с момента организации в Петербурге Академии наук, как «природные россияне» утратили чувство традиционного русского гостеприимства, они ощутили собственную значимость и стали бороться за свое законное место на научном Олимпе. Стратегически здесь было все ясно: будущее российской науки за ними, в конечном итоге они потеснят с академических кафедр многих заезжих бездарностей, удостоенных признания в России только за факт принадлежности к европейской цивилизации. Но ясно было и другое: процесс зашел слишком далеко, и борьба за национальные приоритеты в собственном доме будет долгой и нервной. Уже в 40-60-х годах XVIII века (время Ломоносова) попасть в Академию русскому ученому было крайне сложно. В ней сложились свои внутренние партии, интересы которых блюлись неукоснительно. Будь ты хоть семи пядей во лбу, но коли влиятельная академическая партия выставляла на выборах своего кандидата, то почти всегда он и побеждал. Но случались и сбои: из-за внутренних интриг в Академии, из-за несопоставимости научного веса конкурентов, наконец, из-за Устава 1747 г., который отдавал приоритет на выборах русским ученым. Поэтому и для них находились вакансии, и ряды Академии хоть и медленно, но все же пополнялись русскими учеными. Когда же на российский престол взошла Екатерина II, то она в первые годы всячески поощряла российское начало во всем, понимая, что русское самолюбие и так сильно пострадало от того, что впервые со времени Рюрика полновластной хозяйкой России стала иностранка. Она стремилась сама как можно быстрее обрусеть и это ее желание стало руководством к действию для услужливых царедворцев. Сказалось это, разумеется, и на политике Академии наук. Во второй половине XVIII века она пополнилась многими отечественными талантами: академиками стали А.П. Протасов (анатом), С.К. Котельников (математик), С.Я. Румовский (астроном), И.И. Лепехин (натуралист), П.Б. Иноходцев (астроном), Н.Я. Озерецковский (натуралист), В.Ф. Зуев (натуралист), Н.П. Соколов (химик), В.М. Севергин (минералог), Я.Д. Захаров (химик), С.Е. Гурьев (математик). Однако Екатерина II была, прежде всего, умным и дальновидным политиком. Она прекрасно видела, что ни наука, ни тем более образование (при ней функционировал всего один университет – московский) не поспевают насыщать все сферы внутренней жизни страны национальными кадрами. Поэтому она не только не препятствовала, но, напротив, всячески поощряла инициативу своего окружения, когда оно убеждало ее не тормозить начинания только потому, что их придется проводить в жизнь руками и талантом европейцев. Именно при Екатерине стала бурно развиваться горнодобывающая промышленность и по рудным районам (Уралу, Алтаю и др.) расселились ставшие впоследствии знаменитыми династии горных инженеров Грасгоф, Тиме, Иосса и др. А когда в 1773 г. в Петербурге открыли Горное училище, то практически весь преподавательский состав пригласили из Германии. Точно так же происходило и во всех прочих сферах внутренней жизни страны. Процесс ассимиляции европейской культуры оказался достаточно инерционным. При Екатерине немцы как бы вживались в российскую действительность, при ее внуке Александре I многие из них уже прочно укоренились в России, но наибольший вес и влияние на русскую жизнь они приобрели при Николае I. Немцы входили даже в состав российского правительства: министром иностранных дел был К.В. Нессельроде, а министром финансов Е.Ф. Канкрин. Все это, разумеется, не случайно. Немцы были в стороне от общественных настроений русского общества, их абсолютно не касалась ни жесткая цензура, ни интеллектуальный гнет, сковывавший русские умы. Не случайно, что наибольший научный ценз в те годы имел Дерптский университет, практически целиком немецкий. Для изучения громадных пространств России продолжали снаряжаться экспедиции, но теперь это делалось помимо Академии наук и возглавляли их только иноземные специалисты: А. Гумбольдт, Г. Розе, Х.Г. Эренберг, Р. Мурчисон. Как видим, почти полтора столетия, вплоть до начала царствования Александра II, продолжалась насильственная европеизация культурного слоя нации. Процесс этот, конечно, претерпел и некоторую внутреннюю эволюцию. При Петре I русское общество смотрело на прибывавших иностранных специалистов и ученых с явным интересом и нескрываемым любопытством – все в них было внове, все не так. Одним словом, отношение было поначалу чисто «кунст-камерным». Затем любопытство сменилось недоумением, когда русские люди стали убеждаться, что среди понаехавших чужеземцев в изобилии встречаются проходимцы и жулики. Недоумение быстро переросло в раздражение, а через него – в отторжение. Причем если в Академии наук эти чувства преломлялись через личные амбиции русских ученых, ибо здесь лицом к лицу сталкивались вполне конкретные дарования, то в целом по стране, когда процесс подобной европеизации набрал внушительные обороты, ему стал активно противиться традиционно русский менталитет. Оказалось, что он с большим трудом совмещается с европейским. Поэтому то, что в XVIII и в первой половине XIX века русские ученые активно противостояли засилью иноземцев можно понять и даже объяснить. Но затем эта борьба стала приобретать чисто националистический окрас, ибо уже во второй половине XIX века острие противостояния было направлено на детей, внуков и даже правнуков иностранцев петровского и екатерининского призывов. Они, само собой, родились в России и были российскими подданными. Вернемся, однако, к начальной фазе этой коллизии. Если Петр приглашал в Россию европейских ученых, у многих из которых уже было свое имя в науке, то первые русские ученые становились таковыми, так сказать, по месту службы. Сначала они обучались в академической гимназии, затем в академическом университете и сразу попадали в Академию наук на амплуа адъюнкта, т.е. помощника академика. Иными словами, сначала они становились сотрудниками Академии, а потом уже начинали заниматься наукой. Надо ли говорить, что далеко не всегда из прилежных и даже способных учеников вырастали действительно талантливые ученые. К тому же в те годы Академия наук была заполнена только иностранными профессорами, а потому русский, начинавший свою карьеру в Академии, сразу становился чужим среди своих. В.И. Вернадский отмечает, что в первые годы существования Академии русские исполняли в ней «подсобную, ученическую роль», это были геодезисты, моряки, студенты, метеорологи-наблюдатели, коллекторы, офицеры, рисовальщики, типографские рабочие [72]. Такое зависимое положение уже вскоре стало тяготить их. Даже люди, непосредственно наукой не занимавшиеся, начинают страдать от ущемления их национального достоинства. Так, в 1742 г. А.К. Нартов, ведавший инструментальными мастерскими Академии наук, подает в Сенат жалобу на академического библиотекаря И.Д. Шумахера. В ней он указывает, что Петр, мол, основал Академию наук «не для одних чужестранных, но паче для своих подданных». А ныне она «в такое несостояние приведена, что никакого плода России не приносит» [73]. Что же получалось? Сами пригласили и сами стали выставлять за дверь? Добро бы за национальные интересы выступали «природные россияне», хотя и в этом случае подобный патриотизм был бы явно не ко времени, ибо свои «мудрые разумом Ньютоны» на горизонте еще не обозначились, а в Академии наук уже трудились такие гиганты, как Л. Эйлер и Д. Бернулли. Нет. Остановимся на своеобразном историческом хронометраже «обрусения» нашей национальной науки. Начнем с XVIII столетия. Призванные Петром I европейские ученые должны были сообщить русской науке начальный импульс для ее дальнейшего самостоятельного развития. Однако укоренилась русская наука лишь тогда, когда стало развиваться высшее образование и в науку стали приходить только способные к творческому труду. Процесс этот растянулся более чем на столетие… За первые 15 лет существования академической гимназии примерно треть учеников составляли дети иностранцев, состоявших на государственной службе в России [75]. В академическом университете с 1726 по 1733 г. обучалось всего 38 человек, из них лишь пятеро русских. Затем до 1747 г. занятия в нем шли с частыми перебоями, в основном из-за недостатка студентов. Тенденция пополнения Академии наук в те годы была такова: адъюнктов набирали в основном из русских, а академиков – из иностранцев. При рассмотрении численного состава Академии XVIII века адъюнктов можно в расчет не принимать, ибо к науке эти молодые люди отношения еще не имели. Они продолжали обучение у одного из академиков и коли добивались успеха и проявляли склонность к самостоятельному творчеству, то становились полноправными членами Академии наук. То, что Академия почти до конца XVIII века представляла собой своеобразный анклав европейской науки на территории России, доказывают и официальные языки, на которых велись протоколы заседаний: с 1725 по 1734 г. таким языком был латинский, с 1735 по 1741г. – немецкий, с 1742 по 1766 г. – вновь латинский, с 1767 по 1772 г. – опять немецкий, с 1773 г. – французский. Правда, с 1751 г. протоколы стали переводить на русский язык. Итак, динамику «обрусения» науки в XVIII веке для наглядности представим в виде таблицы (без учета адъюнктов и почетных членов Академии наук) (с. 46). В 1803 г. был принят новый Устав Академии наук. Ввели три градации действительных членов Академии: адъюнкт, экстраординарный и ординарный академик. Помимо этого уже в начале XIX столетия в России были открыты новые университеты: Казанский (1804), Харьковский (1805), Петербургский (1819), Киевский (Университет Св. Владимира, 1834). Академию наук и университеты развели окончательно. Академия теперь сама не готовила молодых ученых. Наукой они начинали заниматься при университетах, а добившись некоторых успехов, могли баллотироваться и в Академию наук. Так что постепенно звание адъюнкта Академии стало приобретать ощутимый научный ценз. С учетом этого при анализе интересующего нас процесса в XIX веке будем фиксировать все существовавшие градации действительных членов Академии. Итак, продолжим нашу таблицу: К этой таблице надо бы сделать еще одно примечание. Национальность члена Академии в расчет нами не принималась. К «иностранцам» отнесены ученые по месту рождения и, если можно так сказать, по их собственному желанию, т.е. по тому, как они сами писали свои фамилии в официальных документах Академии. Например, G. Gelmersen, R. Lenz, M. Jacobi, H. Hess, E. von Bayer и т.д. Таких же ученых, как П.Б. Струве, В.Ф. Миллера, П.И. Вальдена, Ф.Е. Корша, В.К. Ернштедта, Ф.Д. Плеске, Н.Х. Бунге, Ф.Ф. Бейльштейна, К.Г. Залемана, О.А. Баклунда, В.Р. Розена и других, мы считаем вполне русскими. Подобную двойственность можно объяснить так. Во-первых, многие «немцы» были таковыми лишь по происхождению. Сами они уже родились в России и были ее подданными. Во-вторых, все воспитанники Дерптского университета были российскими подданными, но немцами по образованию и воспитанию. Именно они чаще всего и решали сами – кто они: русские или немцы. Их в составе Академии наук XIX века было очень много, ибо это был самый сильный российский университет. Как видим, процесс «обрусения» нашей науки стал необратим лишь со второй трети XIX века (С 1841 г. официальным языком Академии наук стал русский, на нем печатались протоколы заседаний, а научные статьи могли публиковаться на русском, немецком или французском языках – по желанию автора). Хотя и продолжали приглашать иностранных ученых, ибо была еще очень сильна инерция традиций, да и влияние «немецкой» партии в самой Академии наук. Так, из-за границы прибыли Е.И. Паррот (1826), Г.И. Гесс (1828), Я.И. Шмидт (1829), Ф.Ф. Брандт (1830), В.Я. Струве (1832). Большой вклад в ускорение занимающего нас процесса внес С.С. Уваров. Он был президентом Академии наук с 1818 г., а с 1833 по 1849 г. еще и министром народного просвещения в правительстве Николая I. Будучи человеком высокообразованным и умным, он прекрасно понимал, что его знаменитая триада: «православие – самодержавие – народность» или, говоря иначе, «церковь – власть – народ» будет работать на укрепление российской государственности, в частности, и в том случае, если интеллектуальная элита страны станет своей, национальной и сможет служить своеобразным генератором полезных для страны идей. Поэтому он и предпринимал все от него зависящее, чтобы внутренняя политика государства опиралась на национальные кадры, и начал он с реформы российских университетов. Понятно, что ни о какой циркуляции свободной научной мысли речь не шла, его политика была направлена лишь на то, чтобы, как выразился Д.И. Менделеев, «высшие учебные учреж- дения в России стали переходить из немецких рук в руки рус- ских» [76]. Это же отмечают и современные исследователи: российские университеты в XIX веке были более русскими, чем Академия на- ук [77]. Может создаться впечатление, что мы, говоря об «обрусе-нии» нашей науки, подставляем в этот процесс лишь Академию наук, игнорируя прочие научные учреждения. Но, во-первых, помимо Академии до второй половины XIX века существовали лишь добровольные научные общества и учебные заведения в лице пяти университетов да нескольких специализированных высших учебных заведений – Горного, Технологического, Лесного институтов. Наука в них, за редкими исключениями, лишь тлела. А, во-вторых, история отечественной науки в значительной мере «означает именно историю Академии наук» [78]. Более интересен другой аспект рассматриваемой проблемы. Это сегодня мы можем ее беспристрастно изучать, подсчитывать число «немцев» и «русских» в Академии наук разных лет, с удовлетворением отмечая, что уже во второй половине XIX века процесс «обрусения» перестал быть национальной «особостью», ибо подходил к своему естественному финишу (Последним иностранцем по месту рождения был крупнейший ориенталист В.В. Радлов, избранный в Академию наук в 1884 г.). Казалось бы, что русская научная общественность должна была быть довольной и спокойно наблюдать за тем, как Академия наук, пусть и медленно, но неуклонно превращается в действительный храм национальной науки. Но именно в эти годы, а точнее со времени великих реформ Александ-ра II, русское общество почувствовало несоответствие между своим национальным достоинством и «вненациональным» составом Академии наук [79] и крайне нервно реагировало на это. К.А. Тимирязев, к примеру, писал об Академии наук тех лет как о «немецкой», что, как мы убедились, было явно несправедливо; она, мол, блистала «в 60-е годы именами Бэра, Ленца, Струве, Гесса и других» [80]. Кстати, чтобы более верилось в эти «патриотические ахи», Тимирязеву следовало бы подобрать другие фамилии – их было предостаточно, – а не склонять имена великих ученых. Да, именно к 60-м годам XIX века русская наука развилась настолько, что могла по праву соперничать с «немецкой» по любой академической кафедре. Но и последняя еще была в силе и своих позиций сдавать не желала. Отныне за каждую академическую вакансию разворачивалась настоящая битва. Академия раскалывалась на две почти равновеликие половины и каждая из них стеной стояла за своего кандидата. Вот лишь несколько выборочных примеров. … В 1860 г. К.М. Бэру исполнилось 68 лет. Он почувствовал, что более не может в полную силу работать в Академии наук, а иначе он не мог, и предложил себе в преемники немца В. Кюне. Вся «русская» часть Академии этому, понятно, воспротивилась [81]. Она предлагала в противовес своего кандидата И.М. Сеченова. «Зная себе настоящую цену, – вспоминал И.М. Сеченов, – я понял, что меня выдвигают по поговорке: на безрыбье и рак рыба». Это, понятно, оскорбило его, и он, искренне полагая, что и в будущем не будет удостоен «такой высокой чести», как членство в Академии наук, предпочел «наотрез отказаться» [82]. На этот раз «русская» партия взяла верх и выбрали Ф.В. Овсянникова. Активным борцом за «национальную чистоту» русской науки был великий химик А.М. Бутлеров. В.Е. Тищенко, его ученик, вспоминал: «Подобно М.В. Ломоносову, ему пришлось вступить в борьбу с господствовавшим тогда (1874 г. – С.Р.) в Академии большинством. Он не мог не заметить, что при замещении вакансии членов Академии и при присуждении премий за научные работы была тенденция отдавать предпочтение иностранцам при наличии иногда даже более достойных русских ученых» [83]. Сам Бутлеров в своей ныне почти забытой статье «Русская или только Императорская Академия наук в Санкт-Петербурге?», впервые напечатанной в газете «Русь» в 1882 г., приводит массу конкретных примеров подобного противостояния: присуждение премии К.М. Бэра дерптскому ботанику Э. Руссову, а не И.И. Мечникову, «провал» на выборах 1879 г. санскритолога А. Шредера и возмущение в этой связи непременного секретаря К.С. Веселовского; об избрании в адъюнкты молодого шведского астронома О.А. Баклунда (1883 г.), «не говорящего по-русски», тогда как имена М.А. Ковальского и Ф.А. Бредихина «даже не назывались»; об избрании в 1868 г. ординарным академиком Г.И. Вильда (он был назначен директором Главной физической обсерватории), даже в 80-х годах не говорившего по-русски, что Бутлеров расценил как «презрение к званию, которое он носит, и к нации, которой он служит» [84]. У И.М. Сеченова отношения с Академией наук так и не сложились. 14 мая 1868 г. его забаллотировало физико-математическое отделение, подсластив пилюлю избранием ученого в конце 1869 г. членом-корреспондентом, что означало в те годы не работу в Академии наук, а лишь сотрудничество с нею. 18 января 1874 г. Сеченова вновь провалили на выборах, правда, уже на Общем собрании (Президент Академии Д.А. Толстой наложил свое veto). В 1904 г. уже пожилого ученого избрали в почетные члены Академии. Да, в эпоху «великих реформ», как остроумно заметил К.А. Тимирязев, «самые видные деятели нации блистали в ней (Академии наук. – С.Р.) своим отсутствием» [85]. И все же наибольший общественный резонанс имело сознательное игнорирование Академией научных заслуг Д.И. Менделеева. Его «штаб российской науки» так и не сделал своим действительным членом. Что бы ни говорили о том, что в составе Академии наук XIX века было много действительно выдающихся русских ученых, но то, что ее членами так и не стали Н.И. Лобачевский, И.И. Мечников, И.М. Сеченов, Д.И. Менделеев, полностью девальвирует все такого рода высказывания. Об этой, воистину исторической, эпопее существует обширная специальная литература [86]. Поэтому мы на ней останавливаться не будем. Заметим, однако, что в период царствования Александра III страну захлестнул настоящий шовинистический угар. Крайним его выражением явились ограничения на прием в высшие учебные заведения поляков и евреев. Эти унизительные процентные нормы были введены в 1886 г. В 1889 г. президентом Академии наук стал Великий князь К.К. Романов. В те годы острота противостояния «немецкой» и «русской» партий в Академии прошла, иностранцев (по месту рождения) более не приглашали в Петербургскую Академию. И тем не менее инерция прошлых конфликтов была столь велика, что новый президент счел своей главной задачей сделать Академию наук российской, а не немецкой. В своем дневнике за 9 февраля 1890 г. он оставил такую запись: «Читал статьи Бутлерова в “Руси” за 82 год… Встав из гроба, Бутлеров и теперь мог бы написать почти то же самое. Только теперь та разница, что мне, как президенту, самому приходится вести борьбу с немцами, а потому надежды на успех побольше прежнего» [87]. На эту борьбу президент не жалел ни сил, ни времени. Он интриговал против О. Баклунда, не желая этого «иност-ранца со всеми его качествами» допускать до Пулковской обсерватории; в 1890 г. вел борьбу за А.О. Ковалевского против «немца» Ф.Д. Плеске, известного русского орнитолога, директора Орнитологического музея Академии наук. Плеске, кстати, избрали в 1890 г. адъюнктом, как и А.О. Ковалевского, а в 1893 г. – экстраординарным академиком. Однако, не вынеся интриг, шедших, как видим, от самого президента, в 1897 г. Плеске оставил работу в Академии. Итак, на излете проблема «обрусения» нашей национальной науки приняла уродливый, почти карикатурный характер, ибо к концу XIX века русская наука уже прочно стояла на ногах и ни в какой защите от «немецкого» засилья не нуждалась. Для К.К. Романова же принадлежность к «немцам» определяла только фамилия ученого. «Немцами» для него были Плеске, Струве, Ольденбург, Шмальгаузен и другие чисто русские ученые, родившиеся и получившие воспитание в России. Такое отношение к «чистоте» науки более напоминало позицию уже вскоре возвысившего голос с трибуны Государственной Думы В.М. Пуришкевича, одного из лидеров «Союза русского народа», столь же рьяно боровшегося за чистоту русской нации. Еще одну болезнь, которой «повредилась» на российской почве европейская наука, можно диагностировать как «острую финансовую недостаточность». Если государственное финансирование науки является единственным источником ее существования, то наука в прямом смысле становится зависимой от политики, иными словами, попадает в государственную кабалу. Мысль В.И. Вернадского о том, что планомерная научная работа в России, начатая усилиями Петра I, не прерывалась до тех пор, пока не иссякла «государственная поддержка научного творчества» [88], верна абсолютно. С самого основания Академии наук действовал и негласный стереотип сугубо выборочного поощрения науки: прикладную науку ценили выше фундаментальной, а естественным наукам отдавали предпочтение перед гуманитарными. Иными словами, уже тогда наука поощрялась «за достигнутые успехи»: на содержание Академии наук давали ровно столько средств, чтобы она не протянула ноги, зато отдачи от нее требовали мгновенной. Ситуация не изменилась и к началу XX столетия. В 1907 г. В.И. Вернадский писал, что Академия наук «страдает и деятельность ее чрезвычайно тормозится только недостатком средств, нищенскими – по существу дела – ассигновками, какие уделяются ей русским государственным бюджетом» [89]. Ничего не изменилось и во время «столыпинской реформы». В 1911 г. исполнилось 200 лет со дня рождения Ломоносова. Вернадский пишет статью «Общественное значение ломоносовского дня». Есть в ней и такие горькие строки: «И теперь, как сто пятьдесят лет назад, при Ломоносове эта истина (мощь государства и сила общества неразрывны с научным творчеством нации. – С.Р.) не воплощается в жизнь русской истории… Создание гения Петра Великого, Коллегия, которой Ломоносов отдал свою жизнь и о которой думал на смертном одре, Императорская Академия наук находится в положении, недостойном великой страны и великого народа; у нас нет средств и нет места для развития научной работы!» [90]. Понятно, что при таких тратах на науку трудно было рассчитывать на успех в тех областях знания (экспериментальная физика, техническая химия, полевая геология), которые требуют дорогостоящих экспериментов и экспедиционных работ. Поэтому, как и во все прошлые времена, в начале ХХ века в Академии наук успешно развивались науки, не требующие заметных ассигнований: математика, микробиология и др. Буквально каждодневной борьбой за лишнюю копейку, нужную для опытов, доказывал важность физиологических исследований первый русский нобелевский лауреат (1904) И.П. Павлов. Он организовал в Институте экспериментальной медицины физиологический отдел, но у государства средств на его содержание не нашлось. Деньги дал принц А.П. Ольденбургский. В 1899 г. И.П. Павлов говорил, что у нас в России к биологическим экспериментам «относятся… с резкой враждебностью… наша экспериментальная работа и наше преподавание экспериментальных наук свои лучшие упования возлагают на будущее» [91]. Все познается в сравнении. Со поставим и мы. Бюджет лаборатории Павлова, благодаря деньгам принца, в 3,5 раза превышал смету аналогичной лаборатории Военно-медицинской академии. Но и эти расходы позволяли ей только-только приблизиться к ассигнованиям подобной структуры в рядовом немецком университете [92]. Наступил февраль 1917 г. Теперь ученые все свои надежды стали связывать с новым демократическим правительством. Они были уверены – наступают новые времена, в отношении к науке «все изменится радикально» [93]. Однако первый прорыв в демократию русской истории закончился крахом. Правда, отношение к науке в итоге действительно изменилось более чем круто. Но только произошло это уже при Советской власти и имело совсем не ту подоплеку, о которой мечтали И.П. Павлов, В.И. Вернадский, А.П. Карпинский и многие другие русские ученые. Итак, мизерные ассигнования на научные исследования и, как следствие, убогое оснащение большинства лабораторий ставило науку и ученых не просто в зависимое, но в унизительно зависимое положение от властей предержащих. Ученые никак не могли понять – почему Россия отворачивается от науки, почему она не нужна ей, ведь без науки ей не поднять благосостояние общества, не освоить природные ресурсы, даже не создать новые виды вооружений. Одним словом, наука – это основной генератор прогресса. Такова была позиция людей науки. А что же те, от кого зависело положение науки в стране? В XVIII веке многие из них искренне считали, что Академия наук – блажь Петра, его царева прихоть, никакого проку от труда заезжих иностранцев видно не было. Траты на науку – даже ничтожные – считались «ненужной роскошью» [94]. Отсюда и откровенное пренебрежение к ученым: их воспринимали как ученых шутов при царском Дворе. В 1735 г. Анна Иоанновна пригласила к себе академиков Ж.Н. Делиля и Г.В. Крафта. Они развлекали царицу и ее челядь «некоторыми опытами». Очень приглянулись Анне принесенные профессорами астрономические приборы и она приказала оставить их при Дворе [95]. Дворовым поэтом Анны Иоанновны был В.К. Тредиаковский. В 1740 г. А.П. Волынский избил его «как непослушного холопа» и посадил в «холодную»… Хорошо. Это высший свет. Да еще XVIII века. Наука для них – типичное баловство. К тому же бесполезное и даже вредное. А вот мнение о науке и об ученых человека, «приставленного» к Академии наук руководить ею, президента К.Г. Разумовского. Он, как оказалось, быстро убедился в «нерадении некоторых академиков к науке», им, мол, не наука нужна, они и занимаются ею только ради «своекорыстных интересов» [96]. Ничего по сути не изменилось и в XIX веке. Павел I самолично дирижировал выборами в Академию наук. Шеф жандармов Л.В. Дубельт докладывал Николаю I, что члены Академии «всегда под присмотром правительства» [97]. Какая уж тут наука. Д.И. Менделеев в 1856 г. с горечью заметил, что в России тех лет заниматься научной деятельностью было просто невозможно [98]. Русские университеты были бедны материально, бедны учеными, еще беднее «интеллектуальной свободой». При либеральном Александре II в этом плане все осталось по-прежнему. В 1879 г. шеф жандармов А.Р. Дрентельн писал царю, что он предупредил профессоров Д.И. Менделеева и Н.А. Меншуткина – коли они и далее будут без должного почтения относиться к полицейской инспекции занятий в Петербургском университете, то их немедленно вышлют из Петербурга. Александр II пометил на полях: «И хорошо сделал» [99]. Из-за нищенских ассигнований на науку, из-за унизительного и полностью подневольного положения ученых, когда даже сам факт существования Академии наук мог зависеть от самодурства Высочайшей особы, произросла еще одна хроническая болезнь российской науки: привечание сильных мира сего, избрание в Академию людей влиятельных, могущих и пособить и охранить, если надо. А то, что они никакого отношения к науке не имели, на это сознательно закрывали глаза. Помог достать деньги на строительство лаборатории, замолвил слово перед самодержцем – уже хорошо. Еще Ломоносов, прекрасно понимая хрупкость и беззащитность Академии, полагал, что куда полезнее для дела, если президентом Академии будет «человек именитый и знатный, имеющий свободный доступ до монаршеской особы» [100]. Так что патронаж стал неотъемлемой формой бытия российской науки практически с самого основания Академии наук. Еще Петр, подчинив Академию лично себе, стал ее первым Высочайшим покровителем. Однако его преемники не унаследовали петровский пиетет к наукам. Поэтому Академия сама решила привлекать «полезных» людей на свою сторону. Так, видя полное равнодушие Елизаветы Петровны к судьбе отечественной науки, усилиями Ломоносова Академия заручилась поддержкой И.И. Шувалова, чуть ли не единственного интеллектуала ее Двора [101]. «И не будет преувеличением утверждать, – пишет Е.В. Анисимов, – что не видать бы нам первого университета в 1755 году или Академии художеств в 1760-м, если бы с императрицей Елизаветой спал кто-то другой, а не добрейший Иван Иванович Шувалов – гуманист, бессребреник и просвещенный друг Ломоносова» [102]. В годы правления Екатерины II почетными академиками были избраны граф А.А. Безбородко, светлейший князь Г.А. Потемкин, граф Н.И. Панин, граф Г.Г. Орлов, граф И.Г. Чернышев, граф А.И. Васильев и др. Всего же с 1765 по 1803 г. Академия избрала своими почетными членами 51 сановного чиновника, в их лице она приобрела сразу 51 покровителя [103]. В 1766 г. Екатерина назначила директором Академии наук графа В.Г. Орлова. Президентом оставался гетман Украины К.Г. Разумовский. В Указе, сопровождавшем это назначение, говорилось о «великом нестроении» и почти полном упадке Академии. Екатерина решила возродить петровское начинание и «взять» Академию «в собственное свое ведомство для учинения в ней реформы к лутшему и полезнейшему ее поправлению» [104]. Эта царская инициатива была закреплена в Уставе Академии 1803 г. и затем перекочевала в Устав 1836 г., параграф 13 которого гласил: «Академия наук и все члены ее состоят под особенным Высочайшим покровительством» [105]. Однако общаться со своим покровителем ни академики, ни даже президент Академии права не имели. Все дела Академии наук до Императорского Величества «восходили» через министра народного просвещения. А это уже отнюдь не покровитель, это всего лишь российский чиновник. Когда в 1826 г. отмечали 100-летие Академии наук, то избрали сразу 13 почетных членов: двух ученых (В.Я. Струве и И.Ф. Эверса) и 11 сановников во главе с Николаем I [106]. Членами высшей ученой корпорации России стали шеф жандармов А.Х. Бенкендорф, министр финансов Е.Ф. Канкрин, министр юстиции Д.В. Дашков, обер-прокурор Святейшего Синода Н.А. Протасов и другие представители верховной российской элиты. Был, однако, патронаж и другого рода, когда люди высшего света, «просвещенные дилетанты», «страстные любители наук», «практикующие вельможи», не только сами увлекались научными поисками, но своим влиянием, а главное деньгами помогали и профессиональным ученым. В истории русской науки XIX века примеров подобного патронажа множество: А.Н. Оленин и А.С. Шишков, Ф.А. Толстой и А.И. Мусин-Пушкин, Н.П. Румянцев и многие другие представители именитых русских родов. В частности, наследие и память о графе Н.П. Румянцеве – это не только его книжное собрание, ставшее основой Российской государственной библиотеки в Москве, но и неоценимая финансовая помощь в организации первой русской кругосветной экспедиции. Известна активная финансовая поддержка уральского промышленника П.Н. Демидова в организации геологического изучения Донецкого бассейна в первой половине XIX века [107]. Эта же фамилия долгие годы спонсировала Московский университет. Со дня своего основания в 1817 г. и в продолжение всего XIX века под патронажем герцогов Лейхтенбергских просуществовало Минералогическое общество. С момента организации в 1845 г. Русского географического общества его президентом стал Великий князь Константин Николаевич (сын Николая I) и отец будущего президента Академии наук. Великий князь Николай Михайлович, вполне профессиональный историк, был президентом Русского исторического и Русского географического обществ [108]. И так далее. Не изменила своим традициям поиска сановных покровителей Академия наук и после 1917 г. Но если раньше, как мы убедились, подобного патронажа ученые искали в надежде облегчить финансовую немощь науки и это иногда удавалось, то затем сама идея патронажа оказалась перелицованной: приближая к себе представителей властной большевистской элиты, Академия тем самым как бы облегчала нажим на себя всей политической системы. Но только «как бы». Ибо система, в частности, в 30 – 50-х годах XX века, не воспринимала заигрывания, она с готовностью поставляла в академики своих лидеров, а потом с той же готовностью расправлялась с ними. Уже перечисленным букетом заболевания российской науки не ограничиваются. Одной из самых поразительных и стыдных для общества ее болезней стала полная ненужность науки государству, которое ее силой инъецировало в русскую жизнь и худо-бедно содержало. Это означает, что научное сообщество в России всегда существовало само по себе, занималось своим, Причины назвать несложно. Россия, что мы уже отметили, не «выносила» свою науку в процессе длительной культурной эво- люции нации, наука ей была К тому же для России всегда был характерен политический диктат экономике. Экономика страны никогда не развивалась как открытая система, ей постоянно «указывали» и ее реформировали сверху. Даже когда в стране стали складываться рыночные отношения (вторая половина XIX века), народившийся капитализм стал не рыночным, а чиновно-бюрократическим. Бюрократия же в России была всевластной и практически бесконтрольной. «”Свобод” она отпускала ровно столько, за сколько удавалось заплатить» [109]. Так рыночные реформы в России породили особый, чисто российский тип капитализма – бюрократический, он не столько поднял уровень жизни, сколько явился основным катализатором неразрешимых социальных проблем. Понятно, что в подобных условиях экономика не нуждалась в инновациях, а правительство, прекрасно сознавая, что повышение уровня общественной рефлексии является неизбежным следствием либеральных преобразований, в частности в области образования и науки, делало все от него зависящее, чтобы эти преобразования были чисто «бумажными» и не расшатывали государственный монолит. По этим причинам не только Академия наук, но и вся российская наука на протяжении XVIII и XIX веков были в стране «чужеродным телом», связь ее с обществом практически нацело отсутствовала [110]. Ученые, которые в первые годы после организации Академии наук справедливо чувствовали себя гостями России, никак – даже во втором и третьем поколении – не могли избавиться от этого чувства, ибо не ощущали свою нужность стране, которой верно служили. Когда в 1862 г. понятие «ученый» обрело в российском законодательстве права гражданства, то долго не могли решить, какое же место указать ученым в привычной иерархии; наиболее подходящей нашли параллель с «комнатными надзирателями гимназий» и «сенатскими курьерами» [111]. Удивляться тут нечему. Представители власти, от которых напрямую зависело положение науки, науку совсем не ценили, не понимая, что может дать России ее развитие. Они отпускали жалкие крохи Академии наук только потому, что без них ученые (в большинстве иностранцы) просто протянут ноги и что тогда скажут в Европе? А живая повседневная работа ученых власть не заботила. Даже в просвещенный екатерининский век высшие государственные сановники относились к науке с нескрываемым пренебрежением, как к некоей безделице. Канцлер граф М.И. Воронцов с негодованием писал о своей образованной и любознательной племяннице княжне Е.Р. Дашковой, что она «имеет нрав развращенный и тщеславный, больше в науках и пустоте время свое проводит» [112]. Когда в 1883 г. открывалась Российская Академия наук, директором которой была назначена Е.Р. Дашкова, по крайней мере ей было ясно, что наука в России пока считается делом праздным, для страны ненужным; в своем приветственном слове она выразила уверенность, что наука будет процветать и «принадлежать всей России», а не останется монополией узкого круга лиц [113]. Сказала и… забыла, ибо казенными словами «нужность» науки обосновывать бесполезно. Сами ученые, даже в конце XIX века, продолжали чувствовать себя в стране элементами чужеродными, зависимыми и подневольными. В 60-х годах физиолог И.М. Сеченов писал Д.И. Менделееву: «Россия производит на меня очень скверное впечатление. Если мое теперешнее настроение духа будет долго продолжаться, то я непременно удеру совсем за границу» [114]. О том же многократно писал А.О. Ковалевский И.И. Мечникову [115], сходные мотивы содержатся в письмах И.И. Мечникова, Н.А. Головкинского, В.О. Ковалевского, С.В. Ковалевской и еще многих выдающихся русских ученых. Когда собирались съезды русских естествоиспытателей и врачей или торжественно отмечался юбилей какого-либо учреждения, то произносились те же парадные слова á la Дашкова, в такие дни наука встречалась торжественно; но никак было не отделаться от мысли, писал в 1889 г. В.И. Вернадский, что «она должна заискивать перед силою, что власть не в ее руках и что она все-таки только терпима» [116]. Ученый не ошибся в своих чувствах. Наука в России всегда была и остается нелюбимой падчерицей. Ее кормили, но чаще все же держали на голодном пайке и относились к ней с полным безразличием. Ее могли «наказать», а могли вообще выгнать из дома [117]. Несовместимость подобного отношения к науке с политическими претензиями России в развивающейся Европе стала заметной уже в начале XIX века. Техническая вооруженность промышленности западноевропейских стран переживала радикальное обновление: появились механические станки, паровые двигатели, стали строить железные дороги, на реках задымили пароходы. Понятно, что все эти технические новшества – результат научных проработок, они и стимулировали дальнейшее развитие науки в странах Западной Европы, чему способствовала и открытая рыночная экономика, требовавшая постоянного технологического обновления промышленности. Что же Россия? У нее, как мы знаем, «собственная стать». Русскую науку именно в те годы практически прекратили финансировать и еще более перекрыли клапаны свободного поиска. … В 1811 г. Александр I заявил, что отныне и навсегда только Закон Божий является «главною и существенною целью образования» [118]. После победы над Наполеоном в 1812 г. знания стали трактоваться как «источник заблуждения», а деятели науки, как, впрочем, любые мыслящие люди, теперь «подтачивали» основы государственного строя. Как это не дико звучит, но в этих словах – большáя доля истины, ибо абсолютизм и свободомыслие – вещи несовместимые. Особенно пагубно на развитие российской науки сказалось еще одно заболевание: полная зависимость науки от государства, точнее – от каприза монарха и откровенного пренебрежения к ней чиновничества; невозможность осуществлять свободный научный поиск, а необходимость подстраивать свою работу под «практичес-кую пользу»; наконец, откровенный страх даже малейшего намека на инакомыслие, за что в России всегда расплачивались свободой, а то и жизнью. Когда в 1741 г. Л. Эйлер был вынужден временно уехать из России, то, будучи в Берлине, на вопрос королевы о его необычной молчаливости, Эйлер ответил: «Мадам, я только что прибыл из страны, где людей вешают, если они разговаривают» [119]. Реформы Петра, понятно, встретили яростное сопротивление почти всех сословий. Потому сразу одним из основных инструментов реформ стал политический сыск. Мера для России привычная. В России понимали, что реформы и свободомыслие несовместимы. Реформы всегда инъецировались властью. Перечить ей было нельзя. А так как толкователи того, что такое «плохо», были наиболее рьяными слугами власти, то проще было заставить замолчать всех. Что и делали. Поэтому и при Петре никакого свободного циркулирования идей, кроме тех, что были на потребу цареву делу, не было и быть не могло. Хотя именно он, как никто другой, понимал, что реформы без науки зачахнут. Как выразился Я.А. Гордин, «Демиург строил свой мир, в котором не было места автономии духа» [120]. В то же время было бы неверно считать, что Петр I, напрямую связывая развитие науки с раскрепощением мысли, боялся свободомыслия, а потому пересаженное им в русскую почву древо знаний долго не желало приживаться. Во-первых, уже в начале XVIII века Петр столь сильно укрепил свое самовластво, что вообще ничего и никого не боялся. К тому же напор его реформаций был столь силен, а царский гнев против сомневающихся был настолько неукротим, что это не только отшибало всякое желание «рассуждать», но даже высшую знать по сути сделало царскими холопами. Во-вторых, в те годы прямой связи между развитием знания и раскрепощением сознания человека вообще не просматривалось, ибо за науку почиталось только вполне конкретное, да к тому же практически полезное дело. Наконец, в-третьих, Петр не культивировал, а насаждал науку, исходя при этом из традиционного для России узко прикладного воззрения на «книжное обучение», лишь перенеся акцент от вопросов душевного спасения к проблемам технического прогресса. Недаром основные задачи, которые он поставил перед Академией наук, сводились к разностороннему изучению Сибири и восточных окраин империи. Конкретно это должно было вылиться в решение трех основных задач: составление географической карты всего Российского государства, определение границ Азии и Америки, наконец, подробное исследование физико-географических условий всей Сибири. (Нельзя не отметить весьма характерный штрих. Берингов пролив открыл еще в 1648 г. якутский казак Семен Дежнев. Но это выдающееся событие Петру было неизвестно. Географические открытия вплоть до середины XIX века считались в России «секретными», а потому сразу погребались в бесчисленных канцеляриях [121]. Так, в 1720 г. по приказу Петра I в Сибирь отправилась экспедиция Д. Мессершмидта. Когда в 1727 г. она вернулась в Петербург, то все материалы у Мессершмидта мгновенно отобрали, а сам он клятвенно заверил чиновников, что ни одного слова об этой экспедиции не напечатает. По повелению Е.Р. Дашковой так же поступили в 1783 г. с материалами экспедиции В. Зуева) Импортировав науку в Россию и не сделав ее органически необходимой для развития общества, Петр I тем самым протрассировал через будущую историю все ее беды и коллизии. Главная из них – полная, по сути крепостническая, зависимость ученого сословия страны от правительственных чиновников, а им нужды ученых были всегда абсолютно безразличны. Поэтому наука в России и в XVIII и в XIX столетиях развивалась только благодаря самоотверженному, бескорыстному служению Истине подлинных подвижников. Как писал В.И. Вернадский, даже в начале XX века ничего не изменилось в сравнении с временами М.В. Ломоносова – как тогда, так и теперь «русским ученым приходится совершать свою национальную работу в самой неблагоприятной обстановке: в борьбе за возможность научной работы» [122]. И все же, как бы там ни было, Н.А. Бердяев правильно заметил, что мысль и слово пробудились от вековечной русской спячки именно в петровской России. Науку в стране прописали! Русский историк А.А. Кизеветтер был уверен в том, что резкий рывок мысли от чисто религиозного миросозерцания к естественнонаучному во время петровских реформ был возможен только потому, что раскол русского православия выбил из верующих все фанатично-дремучее, заставил их и на собственную веру смотреть широко открытыми на мир глазами. В этом утверждении – лишь малая доля истины. Бесспорно лишь то, что реформы Петра Великого готовили все его предшественники последних столетий. Еще при Борисе Годунове вынуждали русское боярство носить европейские кафтаны и пытались заставить их брить бороды; то же делали дед и отец Петра. Еще Борис Годунов отправил на учебу за границу партию смышленых русских отроков, но все они стали первыми невозвращенцами. Михаил Романов старался реформировать русскую армию, желая сделать ее профессиональной. А Алексей Михайлович метался в поисках подходящих экономических новаций, поскольку казна дала катастрофическую течь. Все это действительно было. Но делалось эпизодически и вяло, а потому так ничего до конца и не было доведено. Самым «последовательным» реформатором был лишь один Иван Грозный. Своей патологической, не поддающейся никакому рациональному осмыслению, жестокостью он посеял такой глубинный неистребимый страх в людях, что страх этот, передаваясь от поколения к поколению, благополучно дожил до времени петровских реформ. Именно «государев страх», а ничто другое явился лучшим «помощ-ником» всех начинаний Петра Великого. В отношении науки в реформах Петра просматривается вполне определенный парадокс: реформы дали мощный начальный импульс для ее развития, но одновременно дух и стиль всей реформаторской программы были такими, что неизбежно должны были в дальнейшем заглушить начавшие проклевываться ростки свободной научной мысли. Объясняется это просто: Петр реформировал систему российской государственности, нисколько не заботясь об обратных связях. А потому все реформы, исключая те, что цементировали систему управления, после смерти преобразователя мгновенно остановились или даже дали обратный ход. Так, уже при Елизавете Петровне президент Академии наук граф К.Г. Разумовский докладывал Сенату: что касается заявления некоторых академиков, будто «науки не терпят принуждения, но любят свободу», то, по его мнению, за этими словами скрывается ни что другое, как «желание получать побольше денег, но поменьше работать» [123]. Подобное отношение российского чиновничества к науке, сохраняясь все последующие годы, благополучно дожило до наших дней. Но начальный импульс такого небрежения был задан Петром I, ибо – не грех и повторить – Про реформы Петра обычно говорят, что он стремился подогнать Россию под общеевропейский стандарт, силился навязать России Европу, наплевав на историю страны, национальные традиции, особую историческую миссию России и т.д. Если бы так, то никакой беды бы не было. Россия, даже полностью переняв европейский стиль жизни, все равно осталась бы именно Россией и никогда не превратилась бы в подобие Германии или Франции. Беда в том, что Петр с его исполинским замахом копал на самом деле очень мелко. Его реформы, в том числе и научная, истинно русской жизни, российской глубинки не затронули. У Европы он перенял лишь вершки (одежда столичной знати, немецкая речь, ассамблеи, коллегии по-шведски и т.п.), а корешки остались в российской почве. Их он не только не вырвал, но своими реформами вынудил расти еще более интенсивно. Реформаторский дух, которым в начале XVIII века уже жила Европа, Петр сознательно не заметил. Он поставил перед собой практически неразрешимую задачу: поднять экономику страны, не дав свободы товаропроизводителю, повести за собой православных, одновременно открыто издеваясь над церковью, привить любовь к научному поиску при открытом пренебрежении государства к труду ученых. На самом деле в Европе экономика постепенно освобождалась от административных пут. В России же еще при Петре экономика полностью закостенела – стала не саморегулируемой, а чиновнично-бюрократической. Даже частные предприятия, по словам В.О. Ключевского, «имели характер государственных учреждений». На Западе уже в то время развивался рынок свободной рабочей силы. Петр же зареформировал российскую экономику до того, что в стране появился невиданный ранее слой общества – крепостные рабочие. Отсюда, кстати, и неизбежные беды российской науки, ведь хорошо известно, что именно оптимальное развитие экономики страны предопределяет органичную потребность в труде ученых, ибо только в этом случае научные открытия востребуются обществом и оно же дает дополнительные стимулы для дальнейшего развития науки. Коли этого нет, то наука остается уделом ученых-подвижников, научный поиск является их личной судьбой, а общество вполне может обойтись и без науки и без ученых. То, что наука – система жесткая и авторитарная, хорошо известно. Жесткость задана изначально конечной целью науки – поиском Истины, а авторитарность предопределяется тем, что истина покоряется только людям талантливым и одержимым. Именно они всегда являются лидерами зримого или незримого научного коллектива. Однако кроме понятия «лидер» есть еще одно, не менее значимое – чиновник от науки. Именно он является реальным руководителем, управленцем и от его управленческого таланта зависит главное – возможность реализовать свои способности рядовыми научными работниками. У каждого чиновника есть свой начальник – чиновник большего калибра, и вся эта чиновничья армада складывается в непроницаемую паутину, под которой барахтается ученый. В России чиновничья паутина во все времена обладала двумя особенностями: во-первых, чем более высокий пост занимал чиновник, тем ниже был уровень его профессиональной компетенции, и, во-вторых, непосредственным делом занимались чиновники нижних ступеней, а чиновная элита служила лишь политическим рупором власти. Все же вместе были заняты деформацией политики в практические дела. А так как российский чиновник всегда уверен, что его распоряжения следует выполнять, как армейский приказ, то в чести у него те, кто смотрит не мигая и исполняет не рассуждая. Когда у министра народного просвещения И.Д. Делянова спросили: «Отчего философ В.С. Соловьев не профессор? – У него мысли», – сказал министр [124]. Отмеченные особенности – не результат сегодняшнего кабинетного анализа. Они лежат, что называется, на поверхности, а потому замечались всегда. С первого «номенклатурного» назначения президентом Академии наук 18-летнего юноши К.Г. Разумовского в 1746 г. стало ясно, что наука, а чуть позднее и высшее образование, отдаются «на откуп» людям верным, в первую очередь, власти, а уж затем делу, коим они поставлены управлять. По этой причине российское чиновничество никогда не пользовалось уважением тех, кем оно руководило. И чем выше пост, тем это уважение меньше. «Главный враг в России – чиновник во всех видах и формах, – записывает 8 апреля 1900 г. в своем дневнике В.И. Вернадский. – В его руках государственная власть, на его пользу идет выжимание соков из народной среды… Эта гангрена еще долго и много может развиваться» [125]. Мы отмечали уже, что одной из сущностных «особостей» России является не ее плавное эволюционное развитие, а эпизодические реформы, призванные это развитие подхлестнуть. И начинались они не тогда, когда предельная разбалансированность политической, экономической и социальной систем как бы подсказывала сама, что пришло время что-то делать, а когда во главе государства оказывался монарх, реформаторские притязания которого соответствовали его внутренним нравственным обязанностям. Вообще говоря, «реформаторами» были все российские государи, ибо во все времена ощущалась необходимость в каких-либо переменах. Каждый из них вводил некие новшества в русскую жизнь, пытался что-то изменить, что-то скорректировать. Однако лавры «реформатора» достались всего двум царям: Петру I и Александру II, ибо именно они, каждый по-своему, изменили русскую жизнь до неузнаваемости. В частности, Александр II, что стало ясно уже в его время, взвалил на себя непосильную ношу, ибо у него не хватило твердости обуздать русское общество, пошедшее вразнос благодаря неуправляемой лавине реформ. К тому же он не обладал решающим качеством любого преобразователя – умением подбирать кадры чиновников для практической реализации своих начинаний. Все современники дружно писали о «бездарных», «трусливых», «тупых» министрах правительства Александра II, а для чиновников рангом ниже вообще не находили подходящих благозвучных эпитетов в русском языке. Любопытно следующее. Каждое новое царствование, как правило, начиналось корректировкой политического курса и формированием нового правительства [126]. Однако Так, историк М.Н. Погодин, один из идеологов николаевс-кого царствования, мыслями которого во многом пропитаны конкретные шаги «охранительного» режима, сразу после смерти Николая I вдруг «прозрел» и стал советовать Александру II реформы невиданного размаха. «Надо вдруг приниматься за всё», – писал он императору еще в 1856 г. [127]. Александр II и принялся: вдруг и за всё. Указы, циркуляры и постановления сыпались как из рога изобилия, но, попадая к тем, кому надлежало их исполнять, вдруг сразу менялись до неузнаваемости. Все это видели и возмущались. А потому Высочайшие благодеяния на поверку оказывались просто издевательством над здравым смыслом, касалось ли это университетского образования или свободы печати. Про науку же Александр вообще забыл. Ему было не до науки. Взявшись за глобальную реформацию страны, он, вероятно, думал, что все остальное – и наука в том числе – само выправится под воздействием Причина простая. Александровские реформы были задуманы как либеральные, они пытались взрастить либеральные идеи на чуждой им почве абсолютизма. Ничего из этой затеи не вышло и выйти не могло. Непробиваемому слою чиновной бюрократии, взлелеянному еще Николаем I, либеральный дух был невыносим, он не был их средой обитания. А потому либеральные реформы сразу искорежились и выродились в либерализм по-чиновничьи. А чего он стоит на деле, легко убедиться, вспомнив сюжет с организацией государственной геологической службы страны, описанный нами в других работах [128]. Протекала же эта почти 20-летняя драматическая эпопея как раз в пору расцвета либерализма александровского времени. Либеральные идеи, пытающиеся просочиться сквозь паутину чиновной иерархии, в которой, по образному выражению Ф.И. Тютчева, «каждый чиновник чувствует себя самодержцем», выходят из этой схватки с жестким бюрократическим намордником. Узнать за «исходящими» циркулярами начальную идею было невозможно. И эта же причина стала, в частности, мощным раздражителем демократической российской интеллигенции. Она молилась на одно, а ей предлагали совсем другое. Разочарованию не было предела. Именно годы «оттепели» Александра II отмечаются невиданными ранее в России масштабами протестов, забастовок, демонстраций и терроризма. Царь-освободитель легализовал «бесов» и они распоясались. Между тем в условиях абсолютизма любые реформаторские новации сказывались не только на общественном климате в целом, но прямо влияли на научную среду, вплоть до постановки конкретных исследовательских проектов и даже отражались на интерпретационном настрое ученых. Так, при существовании Министерства духовных дел и просвещения (то же своеобразная реформа системы образования) было небезопасно говорить вслух об эволюционных идеях, хотя биологам они уже были известны [129]; в те же годы геология погрязла в бесплодных дискуссиях между нептунистами (все горные породы – из воды) и плутонистами, отдававшими приоритет творения огню [130]. Философия была вообще предана анафеме, в 1854 г. ее даже запретили преподавать [131]. И все это, по большому счету, не просто следствие государственной политики, это результат чиновного гнета Так что ученые более других нуждались в ослаблении чиновных пут. Они душили их с самого основания Академии наук, ибо уже тогда русское правительство не видело никакой разницы между учеными и чиновниками. А если и видело, то предпочтение отдавало последним, поскольку чтó печатать, а что нет решал Сенат или Синод [132]. Ровно через 100 лет после открытия Академии наук ее прямой начальник, т.е. министр народного просвещения адмирал А.С. Шишков, сразу ставший с занятием этой должности по стародавней российской традиции главным специалистом по высшему образованию и науке, писал следующее: «Науки полезны только тогда, когда, как соль, употребляются и преподаются в меру» [133]. Идеально же, по адмиралу, заниматься наукой «без умствования». Наступила последняя фаза монархического правления, но от чиновничьего гнета наука не только не избавилась, напротив, он резко усилился. Даже в конце XIX века, по словам физиолога В.Я Данилевского, в университетах царил «департаментский дух» [134]. С ним был согласен и В.И. Вернадский: «Профессора высших учебных заведений – университетов и технических институтов – нигде в цивилизованном мире не поставлены в настоящее время в столь унизительное положение, как у нас в России». И далее: профессор университета в России – «не только ученый, но и звено бюрократической машины» [135]. Это из статьи В.И. Вернадского 1904 г. Удивляться тут нечему. Вернадский, впрочем, и не удивлялся. Он лишь констатировал данность. Состояла же она в том, что любое государственное учреждение в России (в том числе университеты и Академия наук) есть проводник государственной политики. «Проводниками» и служит армада чиновников: чем менее грамотных, тем более преданных власти. Выход из этого очевидного тупика Вернадский видел в том, чтобы высшая школа была не только учебным заведением, в ней должна вестись активная научная работа. Почему так? Потому, что научная работа – сама по себе – раскрепощает мысль, а потому и университетские профессора оказываются более свободными [136]. Но понимали это не только столь дальновидные мыслители, как Вернадский, легко прочитывали эту логическую цепочку и часто сменявшие друг друга министры народного просвещения. Именно они делали все от них зависящее, чтобы российские университеты, да и Академия наук, никогда бы не вышли за отведенные им рамки свободомыслия. В заключение этой главы несколько крайне важных цифр. В России до 1917 г. было порядка 300 научных учреждений. В них, включая вузы, работало около 12 тыс. человек. В стране значилось 105 высших учебных заведений, из них всего 11 университетов. Студенчество составляло 127,5 тыс. человек. Распределение вузов по стране было крайне неравномерным. Они были рассредоточены в 21 городе, однако более половины из них располагались в Петербурге и Москве [137]. А.Е. Иванов, долгие годы изучающий этот вопрос, приводит несколько иные данные [138]. К февралю 1917 г. в составе высшей школы было 124 заведения: 11 университетов, 40 школ университетского типа, 9 педагогических институтов и высших курсов, 9 учебных заведений музыкально-театрального и художественного профиля, 7 духовных академий, 19 инженерных, 15 сельскохозяйственных, 6 коммерческих институтов, 8 военных, военно-морских академий и высших училищ. Во всех этих учебных заведениях работало 4,5 тыс. профессоров и преподавателей. Обучалось в них более 120 тыс. студентов. В своих подсчетах автор объединил государственные и частные высшие школы. Собственно государственная система образования включала всего 65 учебных заведений, в них обучалось 65 тыс. человек. Исторически сложилось так (иначе, кстати, и быть не могло), что основным назначением высшей школы в России была подготовка кадров «для обслуживания государственного аппарата» [139]. Правда, касалось это в основном университетов, ибо в них получали образование только дети дворян, выходцы же из других слоев общества могли обучаться лишь в институтах. Николай II даже в 1916 г. считал, что уже имеющихся 11 университетов более чем достаточно и ответил отказом на просьбу правительства об открытии новых высших учебных заведений. Однако вскоре одумался и 30 июня 1916 г. утвердил доклад министра народного просвещения графа П.Н. Игнатьева, сняв тем самым свой запрет. Но было поздно. Шла Первая мировая война, а у «парадного подъезда» Российской империи уже топтались нетерпеливые политически озабоченные интеллигенты, стремившиеся поскорее обрушить шатающийся царский трон. А что же средоточие нашей отечественной науки – Петербургская Академия наук? Она, как мы знаем, была задумана и благополучно просуществовала до начала XXI века как обычное российское бюрократическое учреждение только научного профиля. До большевистской власти вся научная работа велась только в самой Академии. Никаких институтов в ее структуре не было. И хотя некоторые академики пытались создать «под себя» научные институты, академическое начальство их не поддерживало. В 1915 г. в разгар Первой мировой войны по инициативе академика В.И. Вернадского была создана Комиссия по изучению естественных производительных сил страны (КЕПС). Именно в ее структуре и были созданы первые институты научного профиля. Всего за два года (с 1915 по 1917) КЕПС рассмотрела более 20 проектов новых институтов. 18 декабря 1916 г. Вернадский на заседании КЕПС сделал доклад «О государственной сети исследовательских институтов». Его идея: институты должны организовываться по заранее утвержденному плану. Именно «составление такого плана должно явиться ближайшей задачей нашей комиссии», – говорил в своем докладе Вернадский [140]. По твердому убеждению В.И. Вернадского и Н.К. Кольцова, создание продуманной сети научных институтов (НИИ) было необходимо не только для научной работы, эта акция решала другую важнейшую задачу – в стране возникло бы научное сообщество, т.е. социально значимый слой общества. До 1917 г. они об этом могли только мечтать. При советской власти такой слой возник. Но никакой социальной значимости он не имел. А вот почему – об этом мы поговорим в следующей главе. |
|
|