""Притащенная" наука" - читать интересную книгу автора (Романовский Сергей Иванович)

Глава 2 - Советская «притащенная» наука

Сотворение советской науки

В 1917 г., как сказал бы Гамлет, «распалась связь времен». Именно так оценивала происшедшие в России события интеллигенция. Не были исключением и ученые. Но если в отношении Октябрьского переворота подобные метафоры пришли в голову сразу, то потрясения Февраля переосмысливались долго – понимание стало следствием протрезвления от демократического дурмана. Однако стенать и жаловаться даже на самые крутые развороты истории – занятие бессмысленное и пустое [141].

В 1914 – 1917 гг. Россия попала в крайне драматичную ситуацию – она оказалась под неудержимым напором двух мощных стихий: военной и политической, причем при полном отсутствии в стране реальной правительственной власти. Подобная обстановка стала идеальной питательной средой для выплесков копившегося годами всеобщего недовольства. Уже в 1916 г. революция в России стала делом не только реальным, но практически неотвратимым. Все это чувствовали и с каким-то нервическим вожделением ждали ее. «Никто не сомневается, что будет революция, – записывает 3 октября 1916 г. в своем дневнике З.Н. Гиппиус. – Никто не знает, какая и когда она будет» [142]. Даже генерал А.И. Деникин признавался впоследствии, что старой властью были недовольны «решительно все слои населения» [143].

Русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, она видела в ней единственную «очистительную силу», способную избавить страну от пут тоталитарной монархии. Но она вовсе не представляла себе – что же такое революция на практике, так сказать, в бытовом ее восприятии. Каковы ее пружины, куда будут ориентированы ее основные силы, как долго она будет продолжаться и сколь сильно повлияет на экономику страны.

Интеллигенция не отдавала себе отчета в том, что когда это случится, исторический процесс на какое-то время станет неуправляемым, а это, в свою очередь, приведет к катастрофическим последствиям. Одним словом, когда мечты о революции стали для интеллигенции реалиями их быта, у многих опустились руки. «Почти для всех, – писал Ф.А. Степун – революция оказалась камнем преткновения, большинство больно ударила, многих убила» [144].

Революция – не государственный переворот, она завершается крахом старой государственной системы, а не только сменой верховных правителей. В перевороте участвуют заговорщики, в революционную стихию втягиваются все слои общества. Получается, что общество, принося себя в жертву революционным идеям, становится игрушкой в руках вождей революции. Если несколько перефразировать известные слова Отто Бисмарка, то можно сказать, что революцию подготавливают мечтатели, руководят ею фанатики, а пользуются ее плодами проходимцы и циники.

Война оказалась дрожжами, опущенными в застойное сусло русской жизни. Оно стало интенсивно бродить. Брожение наверху – заговор против Николая II, брожение низов – Февраль 1917 г. В России начались хаотичные неуправляемые подвижки: «верх» смешался с «низом», что означало перелом хребта российской государственности. В одночасье было утрачено все, что аккумулировалось веками: вера в престол, вера в Бога, вера в Отечество. А со дна этого бурлящего сосуда уже всплыли наружу бесноватые мечтатели да циничные лжецы и полностью облепили полубездыханное израненное тело России.

Пришло их время – время строительства их России.

Итак, насильственный слом многовековых традиций привел не к торжеству социальной справедливости, чего добивалась демократически настроенная русская интеллигенция, а лишь к всплыванию на поверхность «пасынков цивилизации» (П.Л. Лавров) или, в более привычной нам терминологии, к диктатуре пролетариата.

В.В. Розанов оказался, как всегда, точен в своих наблюдениях: «Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит “в облегчение”… В “облегчении” он преобразуется из человека в свинью, и тогда “бьет посуду”, “гадит хлев”, “зажигает дом”. Это революция» [145]. Русский человек «перешел в облегчение» в октябре 1917 г., когда «люди с псевдонимами вместо фамилий взяли… судьбу России в свои руки» [146] и все ее народонаселение стали силой гнать в «светлое будущее».

Захватив власть и провозгласив свои декреты о мире и о земле, большевики не медля приступили к окончательному удушению и так дышавшей на ладан экономики страны: национализировали все промышленные предприятия, развалили сложнейший механизм банковской системы, прибрали к рукам транспорт и средства связи, подчинили себе учреждения культуры и образования.


* * * * *

Начинался 1917 год тревожными известиями с фронтов I Мировой войны, нараставшим продовольственным кризисом и непримиримым противостоянием Думы и Правительства. В конце февраля этот политический нарыв лопнул и на страну вдруг обрушилась неуправляемая лавина «свобод».

Все ключевые события с февраля по октябрь 1917 г. неоспоримо доказывают, что Россией в те злосчастные месяцы правил не разум, не воля, а только личные амбиции руководителей двух ветвей власти. А когда политические силы тащат страну в разные стороны, неизбежно, как черт из табакерки, выскакивает нечто третье и с легкостью перехватывает властную инициативу.

Неопределенность положения становилась на самом деле все тревожнее. Сразу после июльских событий в Петрограде многие общественные организации рекомендовали Временному правительству отказаться от созыва Учредительного собрания и ввести в стране военное положение, ибо невооруженным глазом было видно, что демократия без реального управления страной привела лишь к стихийной активизации масс, к «психозу» общества.

Пора было выбирать: либо диктатура буржуазии, либо – пролетариата. А.Ф. Керенский не оценил судьбоносное значение этой дилеммы, зато ее прекрасно понял Ленин [147]. 18 октября 1917 г. В.И. Вернадский заносит в дневник отчаянные слова: «Сейчас время людей воли. Их жаждут» (курсив мой. – С.Р.). Через неделю после переворота еще одна запись: «Невозможное становится возможным, и развертывается небывалая в истории катастрофа или м[ожет] б[ыть] новое мировое явление. И в нем чувствуешь себя бессильной былинкой… В Москве массы за большевиков» [148].

Петроград в обывательской среде сразу нарекли «Хам-бургом», в нем началась новая, невиданная ранее жизнь.

В конце 1917 г. многие, прежде всего интеллигенция, поражались легкости, с какой большевики перехватили власть у Временного правительства. Создавалось впечатление своеобразного эстафетного бега, когда бежавшая на первом этапе команда Временного правительства просто передала «эстафету власти» уже ожидавшей этого команде Ленина. Однако удивляться тут нечему: «легкость» Октября предопределил настрой российского населения (в первую очередь, в обеих столицах), а высветили его выборы в долгожданное Учредительное собрание.

Надо сказать, что идея «Учредиловки» была своеобразной idée fixe демократической интеллигенции, с его помощью мыслился переход от абсолютизма к демократии. Это был единственный легитимный путь, потому на него встали все радикальные партии – от кадетов до большевиков. Однако поскольку самодержавие в начале марта 1917 г. уже пало, то созыв затем Учредительного собрания создавал лишь иллюзию легитимности, а после Октября оно вообще потеряло всякий реальный смысл (По свидетельству В.Д. Бонч-Бруевича, Ленин в начале 1918 г. назвал «глупостью» обещание большевиков созвать Учредительное собрание [149]. Это, конечно, была не глупость, а цинизм практической политики).

Большевики – и Ленин прежде всего – оказались непревзойденными популистами. Причем они отчетливо сознавали лживость своих обещаний, а потому их популизм был наглым политическим цинизмом, который И.А. Бунин в «Окаянных днях» весьма метко назвал «издевательством над чернью». Но если бы большевики только расточали на митингах и в прессе желаемые толпой блага, они бы моментально обанкротились, как только обнажилось бы их самое первое вранье. Поэтому априорную ложь они намертво соединили со все возраставшим насилием, когда уже никто не решался напомнить большевикам об их медоточивых речах времен сентяб- ря-октября 1917 г.

Первая тактическая уловка большевиков – игра на ускорение созыва Учредительного собрания. Ленин обещал народу, что как только его партия придет к власти, она первым делом созовет Учредительное собрание и вручит судьбу России в руки народных избранников. Такой ход был одновременно и спланированным заранее оправданием в глазах населения насильственного захвата власти. Люди и не сопротивлялись большевикам, полагая, что все равно главное – за Учредиловкой.

7 ноября Вернадский записывает в дневнике: «Армия разлагается: держится еще Учредительным собранием» [150]. И даже трезво оценивавшая происходящее З.Н. Гиппиус не могла предположить, что у большевиков поднимется рука на всенародно избранное Собрание. 22 декабря 1917 г. она делится своими мыслями с дневником: главное, считает она, дождаться Учредительного собрания и легально «свалить большевиков»; методы ей безразличны. Она думала, что ради этого благородного дела объединятся все партии, все общественные силы страны. Потому что «каждый, сейчас длящийся день, день их власти – это лишнее столетие позора России в грядущем» [151].

Но чаяния эти не оправдались. У большевиков не дрогнул ни один мускул, когда они, увидев, что Учредительное собрание – не их трибуна, что оно ляжет бревном на пути их власти, коей они уже практически безраздельно пользовались, распорядились разогнать Собрание и расстреляли демонстрацию в его поддержку.

Столь же циничным было и отношение большевиков к войне. Для них не существовало понятия Родины, чести и достоинства России. Единственное, что распаляло их воображение, – власть. Любой ценой. Пообещав немцам приложить все силы, чтобы вывести Россию из войны, они одновременно посулили и русским солдатам моментальное ее завершение, как только они возьмут власть. И большевики сдержали слово: ценой национального позора они сохранили свою власть. Власть над Россией для них была куда важнее самой России. Им вообще, как писал М. Горький в «Несвоевре-менных мыслях», «нет дела до России», ибо они творят свой «жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт… над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть» [152]

Что же случилось с православными? Как они могли позволить подобное надругательство?

Да ничего и не случилось. Многие русские мыслители уже давно предупреждали, что упование на глубокую религиозность русского народа – зряшное, его религиозность на самом деле крайне поверхностная в отличие от глубинных зоологических инстинктов. Если большевики посулят народу «грабь награбленное» и дозволят ему всласть поиздеваться над «хозяевáми», то он, «не почесавшись», как заметила Гиппиус, сменит нательный крест на партийный билет.

В октябрьские дни 1917 г. наиболее зримо и уродливо высветилось явление, которое А. Кестлер метко назвал «классовой сучностью». Игра на звериных инстинктах темной людской массы, которую позволили себе большевики, была глубоко аморальной, но зато беспроигрышной. А где победа, там и мораль. Это большевики дали понять России с первых дней своей власти.

Итак, ко дню выборов в Учредительное собрание (12 ноября 1917 г.) население России уже адекватно оценивало дееспособность демократов из бывшего Временного правительства, а потому отдало свои голоса социалистам: эсерам, большевикам, меньшевикам и им подобным. На самом деле, за социалистов разного окраса проголосовали 83% избирателей, а за демократов, т.е. кадетов и еще более правых – всего 17% [153]. Так распорядился электорат.

Дальнейшая судьба этого собрания хорошо известна, она «показала несовместимость двух способов преобразования общества – грубо насильственного, через вооруженный переворот, и демократического, через всенародное волеизъявление. Один из них должен уступить другому» [154]. Понятно, что в подобных условиях «уступить» пришлось демократам.

Важен еще один нюанс: радикализм Ленина в точности соответствовал экстремизму «низов» – люди устали от войны, разрухи, безвластия. Народ не любил Временное правительство не потому, что оно было «буржуазным». Ему не прощали нерешительность, демократическую оглядочность. Видно было, что демократы из Временного правительства более всего боятся обвинений в беззаконии и произволе. Как будто не понимали, что политики, стесняющиеся собственной власти, напоминают девиц из дома терпимости, стесняющихся того, что они уже лишены невинности. Подобное населению было чуждо и непонятно. Ленин же обещал то, чего хотел народ. И он пошел за ним. А за кем еще? Не за Керенским же? Не за Милюковым? [155].

Конечно, большевистский переворот был не развитием, а вырождением революции, ибо не может революция, начавшаяся как демократическая, путем развития вылиться в кровавую диктатуру. Но это не суть важно. Если экипаж оказался в канаве, то не быстрый скач лошадей тому виной, да не плохая дорога, а только кучер. В критический для пассажиров момент вожжи оказались в слабых и неумелых руках. Касается это не Временного правительства, а, конечно, последнего русского монарха. Опрокинул российский экипаж он, а у интеллигентов Временного правительства не хватило сил и времени поставить его на колеса. Не одолев начавший «шевелиться хаос», Николай II благополучно привел страну к революции, а она, по справедливому заключению Н.А. Бердяева, в России «могла быть только социалистической» [156].

В этом смысле можно, наверное, говорить и о развитии революции, но тогда – это развитие снежного обвала или селевого потока, которые по мере движения только входят в силу. И если такой силой является социалистический вектор революции, то он в итоге не мог привести ни к чему иному, кроме «национального банкротства», поскольку стихия революции ввела ее в тупиковый тоннель утопии.

Но тогда это было еще неясно. Зато на поверхности лежало другое: Ленин по сути осуществил давнюю мечту славянофилов об «особом пути России», даже столицу перенес в Москву, что рекомендовал И.С. Аксаков еще в 1881 г. А то, что путь этот оказался совсем не тем, о чем грезилось, также выяснилось позднее, когда свернуть с него было уже невозможно.

Итак, что же случилось с Россией в 1917 г.? Что означал на деле слом традиционной российской государственности? Главного поначалу не понимал никто: ни мужик, с оружием в руках помогавший большевикам закрепиться у власти, ни академик, угрюмо взиравший на происходящие события. Слова Герцена о том, что «коммунизм – это русское самодержавие наоборот», не вспомина- лись, а глубинный их смысл в первое время был невидим. Но случилось именно это. Царская империя путем насилия была заменена на коммунистическую, монархия осталась незыблемой, только ее переодели в большевистский френч и на всевластный трон сел не царь, а генеральный секретарь; да и царская чиновная челядь плавно перетекла в большевистскую, только разбухла при этом до невероятия.


* * * * *

Но что делать с наукой? С одной стороны, прагматичным и циничным вождям крайне не хотелось «кормить» этих кабинетных чудаков, ибо практический – да к тому же быстрый – «навар» от их ученой деятельности явно не просматривался. Но, с другой стороны, плюнуть на науку – это значит признать перед всем мировым сообществом, которому Россия подала пример решительной расправы с «насквозь прогнившим буржуазным строем», варварский характер пролетарской революции, чего Ленин и его команда явно не хотели. В отношении к науке требовалась особая тонкая тактика, чтобы ученые мужи сами, без принудительного подталкивания оказались в большевистском капкане.

Задача многократно осложнялась тем немаловажным фактом, что члены Академии наук – в своем подавляющем большинстве – Октябрьский переворот не поддержали и власть большевиков законной не посчитали. Поэтому Академия сразу оказалась в положении странном и двусмысленном. На самом деле, последовательная принципиальность ученых в отношении новоявленной власти требовала игнорировать любые сношения с большевиками. Но та же самая принципиальность применительно к науке понуждала ученых не просто к контактам, но к тесному сотрудничеству с большевистским режимом. Почему?

Причин две: поверхностная и более глубинная. Та, что «на поверхности», проста – наука, как процесс получения нового знания, всегда зависит от властных структур, без их финансовой поддержки она существовать не может. «Глубинная» причина также понятна: Академия наук, получая средства от большевиков, не станет работать на них (так, по крайней мере в первое время, думали академики) – ведь наука не служит народу, наука не пресмыкается перед властью, она имеет только одну цель: поиск Истины, а Истина не может быть угодной или неугодной, полезной или бесполезной. Позиция эта, надо сказать, была не просто искренней, но единственно верной. Поэтому Академия наук ни на один день не прекращала работу и после Октябрьского переворота.

Как уже было сказано, Октябрьский переворот ни российские ученые в целом, ни Академия наук не поддержали, они инстинктивно отшатнулись от примитивного популизма большевистских лидеров. Приход большевиков к власти был настолько неожидан для ученых, что Академия на некоторое время буквально оцепенела. Люди науки никак не могли прийти в себя и поверить, что это не наваждение. Не сон. Что этот кошмар – явь.

18 ноября 1917 г. президент А.П. Карпинский обратился к Конференции Академии с тревожной речью, указав, что «происшед-шие события угрожают гибелью стране и необходимо, чтобы Российская Академия наук не молчала в такое исключительное вре- мя» [157].

Была создана специальная комиссия и от ее имени историк А.С. Лаппо-Данилевский уже 27 ноября зачитал заявление, начинавшееся словами: «Великое бедствие постигло Россию: под гнетом насильников, захвативших власть, русский народ теряет сознание своей личности и своего достоинства; он продает свою душу и, ценою постыдного и непрочного сепаратного мира, готов изменить союзникам и предать себя в руки врагов. Что готовят России те, которые забывают о ее культурном призвании и о чести народной? – внутреннюю слабость, жестокое разочарование и презрение к ней со стороны союзников и врагов» [158].

Единственным, кто возражал против этого резкого заявления, был академик В.Н. Ипатьев. «Мы, интеллигенты, – вспоминал он впоследствии свои слова на Общем собрании Академии, – представляющие тонкую прослойку в толще масс, не имея за собой никакой опоры, не должны в настоящее время делать каких-либо выступлений и еще более усложнять и без того тяжелое положение… Что касается отношения каждого из нас к большевистскому правительству, то это наше “святая святых”, и никто не заставляет теперь высказать симпатию или антипатию к новой власти; и при царском режиме многие из нас не сочувствовали самодержавному правлению, но это не мешало нам честно выполнять наш долг перед страной и продуктивно работать» [159]. Как показало время, В.Н. Ипатьев оказался прав – в самое первое время большевистского пришествия иная позиция ученых могла стоить России очень дорого: могли расстрелять строптивых академиков, а могли и вовсе «прихлопнуть» Академию наук.

Вообще говоря, ученые надеялись, что большевики продержатся только до Учредительного собрания, а оно достойно распорядится будущим России.

Наивная вера русских интеллигентов. Разве могли себе вообразить светочи нашей науки, что Учредительное собрание, всенародно избранное, будет по-хамски разогнано. Разве могли они предвидеть, что уже вскоре будут закрыты все газеты и журналы, кроме большевистских, и начнется невиданное идеологическое оскопление целого народа. Разве могло им, наконец, привидеться, что само существование Академии наук будет под большим вопросом.

Конечно, время стирает остроту восприятия трагических событий. Память при этом поневоле оказывается «здоровой» и сохраняет лишь те ощущения, которые помогли выстоять и выжить. Оценки становятся не эмоциональными, а аналитическими, как бы отстраненными. Непосредственные участники и даже жертвы разыгравшейся трагедии чаще выступают в роли не свидетелей, а скорее адвокатов, реже – прокуроров.

Именно такой представляется строго рассудочная оценка большевистского переворота в только что цитированных воспоминаниях В.Н. Ипатьева. Он ее дал почти через 30 лет, успокоившись и поразмыслив:

«Можно было совершенно не соглашаться со многими идеями большевиков. Можно было считать их лозунги за утопию… Но надо быть беспристрастным и признать, что переход власти в руки пролетариата в октябре 1917 г., проведенный Лениным и Троцким, обусловил собою спасение страны, избавив ее от анархии и сохранив в то время в живых интеллигенцию и материальные богатства страны» [160].

Хотя в тех же «Воспоминаниях» Ипатьева есть и такие слова: «Для меня всегда была неприемлема вся программа коммунистической партии уже по одному тому, что я не терплю никакого насилия» [161]. Однако «революционное настроение» в том злосчастном 1917 г. было у всех, «начиная с верхов интеллигенции и до последнего мужика» [162]. Все это безусловно так, но из этих революционных вожделений вовсе не следовало, что именно большевистскую власть ждали и бородатый мужик и очкастый интеллигент. Написал все эти разномастные оценки Ипатьев в США, куда он бежал из «спасенной страны» в 30-х годах, став попросту невозвращенцем.

Без излишнего философствования относился к своей позиции историк академик С.Ф. Платонов. 12 апреля 1930 г. он пишет в ОГПУ записку, под которой – можно не сомневаться – подписались бы все русские ученые, оставшиеся на родине после 1917 г. и вынужденные обстоятельствами сотрудничать с новой властью. Вот ее текст: «Как бы ни смотрел я на ту или иную сторону деятельности Советского правительства, я, приняв его, начал работать или “слу-жить” при нем с весны 1918 г.» [163], т.е. со времени завершения «переговоров» руководства Академии наук с Наркомпросом, на которых мы еще остановимся.

Как бы там ни было, сегодня понятно другое. Если не «умни-чать», не подводить под позицию русских ученых надуманные и как бы оправдывающие их резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы Гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшиеся в России ученые были обречены на сотрудничество с советской властью; им, как говорится, просто деться было некуда.

В противном случае их бы безжалостно раздавили.


* * * * *

Тут двух мнений быть не может: коммунистический режим ученые Академии наук не признали.

А коли так, то почему уже через несколько месяцев после прихода большевиков к власти они вступили с ними в активный контакт?

Ответы давались разные: в годы советской власти уверенно говорили о том, что ученые сразу поняли преимущества социалистического строя и все свои силы отдали строительству светлого будущего [164]; затем предпочли рассуждать о высоких идеалах: служение народу, наука во благо простого человека и т.д. – у интеллигенции и большевиков они явно совпадали; поэтому, мол, научная интеллигенция даже социальный заказ неприемлемой для них власти воспринимала в точном единении со своими внутренними побудительными принципами научного творчества [165].

На самом деле все, вероятно, было проще и трагичнее. После Октября 1917 г. перед учеными встала дилемма: либо эмигрировать, либо остаться. А коли остаться, то надо работать. Они оказались политически предельно наивны в своей надежде скорого и бесславного конца ненавистной им власти, зато они точно знали, что сколько бы она не продержалась, без науки ей не обойтись; она – пусть и вынужденно, но будет ее финансировать, Академия сумеет отстоять автономию, и ученые смогут продолжить свои исследования.

Поэтому требовалось одно: сохранить Академию как целостный научный организм, добиться ассигнований на исследования и, не обращая, по возможности, внимания на псевдореволюционную вакханалию советского чиновничества, продолжать работу.

Со стороны властей задача стояла иная: требовалось как можно быстрее заставить Академию наук добровольно подчинить свою работу нуждам социалистического строительства. А поскольку цели при этом преследовались прежде всего политические – коли сама Академия наук перейдет на сторону советской власти, то это станет козырным тузом в пасьянсе мировой революции, который уже составили новоявленные вожди, – никакого насилия, никакой ломки традиционных академических структур не предполагалось. Более того, власти готовы были удовлетворить практически любые требования ученых (отсюда ЦеКУБУ, декрет о помощи работам академика И.П. Павлова, создание множества новых институтов в системе Академии), лишь бы Академия наук сама перешла на сторону большевиков.

И все же – чем мотивировалась принципиальная позиция русских ученых? Ее, как это ни странно, выразил не академик, а молодой (в то время) Г.А. Князев, в будущем директор академического архива. 5 мая 1918 г. он записывает в дневнике: чего теперь скулить, сами во всем виноваты. «Теперь две возможности – строить новую Россию или плакать над растерзанным телом ее» [166]. Ученые предпочли первое, сделав свой выбор сразу и безошибочно: они не с большевиками, они – с Россией. Почему?

По очень простой причине. Ученые видели разгулявшуюся русскую вольницу, которой было позволено все, они понимали, что эта стихия способна снести и растоптать тонкий культурный слой. Противиться этому варварству можно было только одним способом: работать, несмотря ни на что. Власть большевистская недолговечна и преходяща, а Россия – вечна и неистребима. Это был искренний порыв русских ученых, еще и потому искренний, что в нем проявилось и сугубо личностное, успокаивающее совесть: они не сотрудничали с новой властью, они работали на Россию.

«…Сильно презрение к народу моему и тяжело переживать, – записывает В.И. Вернадский 11(24) марта 1918 г. – Надо найти и нахожу опору в себе, в стремлении к вечному, которое выше всякого народа и всякого государства. И я нахожу эту опору в свободной мысли, в научной работе, в научном творчестве» [167].

О том же по сути пишет сыну 21 – 23 мая 1919 г. и непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург, хотя свой настрой он мотивирует совсем иначе, чем В.И. Вернадский: «Я верю в Россию, верю в людей и надеюсь, что работой поможем России преодолеть трудные дни. Когда люди станут хоть немного сознательнее, тогда жизнь сразу повернет по-настоящему, не к старому, конечно, оно ушло и, слава Богу, что ушло, но к светлому будущему» [168].

Веру ученых в правоту своей позиции поддерживало их твердое убеждение в скором и бесславном финале большевистской авантюры, к ней поначалу, как вспоминал А.С. Изгоев, относились «полуиронически» [169].

«Я не видел человека, – вторит ему И.В. Гессен, – который сомневался бы в непосредственно предстоявшем свержении большевиков» [170]. Не сомневались в том же В.И. Вернадский, И.П. Павлов, И.П. Бородин и многие другие ученые. Однако уже первые серьезные победы большевиков на фронтах Гражданской войны сильно поколебали их уверенность. Ученые с ужасом были вынуждены признать, что советская власть обосновалась в стране надолго.

Так может быть она – та самая власть, которая и нужна России?

Ведь именно массы российского населения с оружием в руках помогли большевикам победить белое движение. И ученые стали искать опору своей вере… в самом большевизме. Их главный довод: большевики спасли Россию от развала, от «крайностей дичайшего русского анархизма» [171]. Уже в эмиграции Л.П. Карсавин признал, что «большевики сохранили русскую государственность, что без них разлилась бы анархия, и Россию расхватали бы по кускам и на этом сошлись бы между собою и союзники и враги наши» [172]. О том же по сути писал в США и академик В.Н. Ипатьев.


* * * * *

Самые первые контакты руководства Академии наук с советской властью прослежены достаточно подробно [173], в том числе и автором этой работы [174]. Поэтому в данном случае сосредоточим внимание не столько на хорошо известных фактах, сколько на их трактовке. Ранее, по понятным причинам, они толковались с явным смещением акцентов, а вся проблема преподносилась как равноправные переговоры достойных друг друга партнеров, хотя на самом деле это были, конечно, не переговоры, а просто политическая игра, ибо Ленину было далеко не безразлично, как отнесется к идеологии «пролетарской революции» интеллектуальная элита России. Хотя все приличия и были соблюдены: визиты представителя Наркомпроса в Академию наук, обмен посланиями на «высшем уровне» и тому подобный декорум.

Интересен и другой разворот вопроса: «переговоры» Академии наук с Наркомпросом велись в январе – марте 1918 г., т.е. в самом начале Гражданской войны, исход которой тогда был абсолютно неясен. На карту поэтому были поставлены не только политическая зрелость, но и нравственные ориентиры русских ученых…

Ленин не упускал из вида Академию, он поручил вести переговоры с ее руководством наркому Луначарскому, цинично порекомендовав его людям не «озорничать» вокруг Академии [175]. Сами «переговоры» начались в январе 1918 г. С.Ф. Ольденбурга посетил Л.Г. Шапиро – член коллегии научного отдела Наркомпроса – и поставил вопрос без обиняков: готова ли Академия наук сотрудничать с советской властью?

На первом же Общем собрании 24 января постановили: «уполномочить непременного секретаря ответить, что ответ Академии может быть дан по каждому отдельному вопросув зависимости от научной сущности вопроса по пониманию Академии и от наличности тех сил, которыми она располагает»[176] (курсив мой. – С.Р.).

Итак, всего через 3 месяца после того, как «насильники» захватили власть, Академия наук вступает с ними в активный творческий контакт. Чтобы разобраться в сути новой власти, много времени не потребовалось. Правда, ученые – люди мудрые – пока еще не клянутся в безоглядной верности советской власти (это впереди), а потому ищут своеобразный оптимум между желаниями большевиков и своими представлениями о том, чем должна заниматься наука.

5 марта 1918 г. к переговорам подключается нарком Луначарский. Он пишет обстоятельное послание «гражданину Карпинскому». И вновь – общие, крайне расплывчатые формулировки и ничего конкретного. «Комиссариат, конечно, понимает, – пишет Луначарский, – те неизбежные затруднения, которые… должны были бы встретиться у Академии в связи с тем, что центр тяжести научного интереса Академии, как она ныне конструируется, лежит в области теоретических наук, в частности физико-математических и историко-филологических. От него не скрыто, что распространение организационной инициативы Академии на область наук социаль-но-экономических потребовало бы значительного напряжения сил и создания организационной связи с дисциплинами, ныне мало представленными в Академии» [177].

Иными словами, Академию сразу взяли в жесткий прессинг: от нее потребовали развития наук социально-экономического цикла, что означало навязывание русским ученым проработку проблем марксистской экономики и всего того, что большевики разумели под «народным хозяйством страны».

Совершенно очевидно, что они сразу же возжелали подключить Академию наук к проработке своих «народно-хозяйственных планов», понимая, что в этом случае они получат по крайней мере нечто похожее на реальность.

Такая перспектива Академию наук не обрадовала. Она была не готова принять подобные предложения и потому, что ученые их не разделяли принципиально, и потому еще, что они искренне не понимали, что за ними стоит конкретного, какая научная проблематика, ибо чисто политическая «рабоче-крестьянская» риторика их не интересовала.

А.П. Карпинский ответ Луначарскому подготовил 11 марта. Сознавая, кому он адресует свое послание, президент старается быть предельно осторожным:

«То глубоко ложное понимание труда квалифицированного, как труда привилегированного, антидемократического, легло тяжелой гранью между массами и работниками мысли и науки. Настоятельным и неотложным является поэтому для всех, кто уже сознал пагубность этого отношения к научным работникам, бороться с ним и создать для русской науки более нормальные условия существования».

Президент четко расставляет все точки над i. Он дает понять наркому, что Академия наук работала, работает и будет работать, ибо наука никакую власть не обслуживает, но он хотел бы знать вполне определенно – чего так настойчиво добиваются от русских ученых большевики? Чего они хотят? Да, Академия согласна взять на себя решение отдельных проблем, но только научных и тех из них, на какие у нее хватит своих сил [178].

«Переговоры» эти, надо полагать, Ленина не удовлетворили. В апреле 1918 г. он в явном раздражении пишет свой «Набросок плана научно-технических работ», в нем он возлагает на Академию наук составление «плана реорганизации промышленности и экономического подъема России».

Чем занималась и чем должна заниматься Российская Академия наук, «вождь мирового пролетариата» представлял смутно [179]. Этот документ А.П. Карпинский, к счастью, прочел только в марте 1924 г., когда он был впервые опубликован.

Любопытен и такой разворот вопроса. Мы знаем, что инициаторами описанных «переговоров» были большевики. Когда же они закончились, и Луначарский 12 апреля 1918 г. докладывал их результаты на заседании СНК, то в постановлении записали: «Совет народных комиссаров в заседании от 12 апреля с.г., заслушав доклад народного комиссара по просвещению о предложении (? – С.Р.) Академией наук ученых услуг советской власти по исследованию естественных богатств страны, постановил: пойти навстречу этому предложению, принципиально признать необходимость финансирования соответственных работ Академии и указать ей как особенно важную и неотложную задачу разрешение проблем правильного распределения в стране промышленности и наиболее рациональное использование ее хозяйственных сил» [180].

Как видим, с самых первых шагов советская власть требовала от ученых четкой практической нацеленности их исследований. Другие работы она бы просто не финансировала.

Итак, чуть ли не с первых дней своей власти большевики стали воевать и одновременно флиртовать с русской наукой. Конечно, поскольку свой путь в «светлое будущее» большевики трассировали «от ума», то без науки им было не обойтись. Однако для подавляющего большинства рядовых коммунистов наука олицетворяла привилегированный буржуазный труд, им ненавистный. Поэтому вражды, конечно, было много больше, чем флирта.

Ученый и инженерный мир уже за первую большевистскую пятилетку понес громадные потери. Значительная часть интеллектуальной элиты страны (точные цифры так никогда и не станут известны) была либо выдавлена в эмиграцию, либо насильно выслана из страны в 1922 г., либо уничтожена в ходе Гражданской войны и непрекращавшихся карательных операций ЧК.

Оставшиеся в России люди науки были деморализованы, запуганы и обречены на «странное, зыбкое существование с клеймом потенциального вредителя. Дореволюционная традиция российской науки была сломана и прервана. Освобождалось пространство для науки новой, отвечающей по своим параметрам нуждам и целям формировавшегося тоталитарного государства коммунистического типа – для советской науки» [181]. Большевики стремились притащить и притащили-таки на социалистический Олимп свою науку. С ней нам еще предстоит познакомиться.


* * * * *

… То, что ученые – мозг нации, elita страны, как любил писать В.И. Вернадский, они смогли в полной мере прочувствовать чуть ли не с первых дней после прихода большевиков к власти. Деятели науки стали одной из самых гонимых социально-профессиональных групп населения[182]. Им сразу дали понять, что жизнь человека в новой России – кто бы он ни был – практически ничего не стоит.

Академиков, правда, «к стенке» еще не ставили, зато арестовывали частенько. В застенках ЧК побывали В.И. Вернадский и С.Ф. Ольденбург. Профессоров же, не говоря о рядовых научных сотрудниках, арестовывали, брали в заложники и расстреливали без счета [183].

«Бессудные расстрелы», а затем и расстрелы по скоропалительным приговорам ЧК стали буднями гражданской войны. «Ради всего святого – прекратите бессудные расстрелы», – буквально возопил в одном из писем к Х.Г. Раковскому В.Г. Короленко [184]. Напрасно. Террор стал политической линией победившей революции и не Раковскому было ее менять.

Против бессмысленного террора, обрушившегося и на людей науки, писали возмущенные письма на имя Ленина и его высокопоставленных соратников А.П. Карпинский, С.Ф. Ольденбург, В.И. Вернадский; за ученых иногда заступались и «либеральные» наркомы А.В. Луначарский и Н.А. Семашко. Но помогало это редко. Чаще Ленин предпочитал не вмешиваться в дела ВЧК.

Писал Ленину и Горький. Вот строки из его письма от 16 – 19 октября 1919 г.: «… я знаю, что Вы привыкли “оперировать массами” и личность для Вас – явление ничтожное, – для меня Мечников, Павлов, Федоров – гениальнейшие ученые мира – мозг его…

В России мозга мало, у нас мало талантливых людей и слишком – слишком! – много жуликов, мерзавцев, авантюристов. Эта революция наша – на десятки лет; где силы, которые поведут ее достаточно разумно и энергично?… Ученый человек ныне для нас должен быть дороже, чем когда-либо, именно он, и только он, способен обогатить страну новой интеллектуальной энергией…» [185]. Но и это письмо – не более, чем глас вопиющего…

Эскалация террора привела к явной «психопатологии» новой власти, террор полностью девальвировал идейную подкладку революции, в нее перестали верить, ее стали просто бояться[186]. Страх вновь стал движущей силой крутой ломки российской жизни и он же лег в основу веры людей в «светлое будущее». Страх к тому же оказался простым и надежным инструментом «приручения» интеллигенции, обеспечившим быструю мутацию русской интеллигенции в интеллигенцию советскую – послушную, со всем согласную, не сомневающуюся и не комплексующую. Когда же в середине 20-х годов основная волна террора схлынула, то нетронутая интеллигенция уже вполне искренне поверила в коммунистические идеалы, находя их в чем-то даже сродни христианским.

Но террор – лишь одна проекция гражданской войны, другая, не менее страшная – голод. «Ужас стал бытом, – записывает 31 января 1918 г. Г.А. Князев, – грядет и еще один страшный гость – мор… Все злы, как черти» [187]. В декабре 1918 г. нормы выдачи хлеба в Петрограде достигли минимума, а под новый 1919 год жители города вместо хлеба получили овес.

1919 год М.И. Цветаева назвала «самым чумным, самым черным, самым смертным из всех тех годов» [188]. Ввели так называемый «классовый паек», по которому рабочие, имевшие паек первой категории, получали не более полуфунта хлеба в день (200 г). С наступлением зимы во многих домах лопнули водопроводные трубы, вышла из строя канализация. В конце 1919 г. на Петроград обрушилась эпидемия тифа. «Тихо, тихо так в Петрограде. Поистине – мертвый город» [189].

Во время этой жути 12 января 1919 г. К.И. Чуковский побывал у М. Горького в его квартире на Кронверкском проспекте. Застал писателя за завтраком: «Он ел яичницу – не хотите ли? Стакан молока? Хлеба с маслом?» [190]. Прошел год. В январе 1920 г. Горький красочно описал свою встречу с Луначарским: «Смешно Луначарский рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели» [191].

А что же ученые, оставшиеся в Петрограде «переживать» большевиков и одновременно давшие согласие на сотрудничество с ними? 25 сентября 1918 г. президент Академии наук А.П. Карпинский и ее непременный секретарь С.Ф. Ольденбург направляют в Наркомпрос обстоятельное письмо. В нем они указывают, что «в настоящее время люди умственного труда находятся в особо тяжелом положении… что в их среде наблюдаются, по заключению врачей, особо сильное физическое истощение и ряды их тают с чрезвычайной быстротой, вследствие болезней, многочисленных смертей и отъездов за границу» [192]. Руководство Академии просило: освободить ученых от принудительных работ, не «уплотнять» их квартиры, перевести работников умственного труда в высшие категории по снабжению продуктами питания.

4 октября 1919 г. на общем собрании Академии с большой речью выступил И.П. Павлов. Он прямо заявил, что если «новой власти» наплевать на науку, то он уедет туда, где ценят его работу. Перефразируя Достоевского, можно сказать, что для Павлова наука была выше России. 11 июня 1920 г. Павлов обратился в Совнарком с просьбой «о свободе оставления России» [193]. Вожди занервничали. Уже 25 июня Ленин пишет Г.Е. Зиновьеву «откровенное» письмо, давая понять своему петроградскому наместнику, что отпустить Павлова «вряд ли целесообразно», но и удержать его силой будет непросто, ибо «ученый этот представляет такую большую культурную ценность», что без международного скандала при запрете на его отъезд никак не обойтись. И Ленин дает Зиновьеву поразительное указание: предоставить Павлову, «в виду исключения… сверхнормативный паек и вообще позаботиться о более или менее комфортабельной для него обстановке не в пример прочим» (курсив мой. – С.Р.) [194]. 24 января 1921 г. вышло известное постановление СНК «Об условиях, обеспечивающих научную работу академика И.П. Павлова и его сотрудников». В чем, собственно говоря, необычность этой акции?

В том, что Ленину был глубоко безразличен и сам Павлов и его физиология. Но он решил использовать его учение в своих, сугубо пропагандистских целях. Дело в том, что учение Павлова о высшей нервной деятельности было сугубо материалистическим и его можно было легко связать с марксизмом, показав всем «неверующим», что марксизм верно акцентировал внимание на социальной детерминации поведения человека, а потому вывод Маркса о возможности воспитания «нового» человека надежно подкрепляется теорией самого уважаемого в мире физиолога. А раз мир признал его учение, признает и общественно-политическую систему, опирающуюся, как видим, на то же учение [195]. В том и состояла истинная подоплека отеческой заботы Ленина об академике И.П. Павлове.

Конечно, если трезво проанализировать коллизию нашего физиолога с властью, которую он терпеть не мог и не скрывал этого, то она скорее напоминала поиск своеобразного консенсуса или, проще говоря, заурядный торг, чем ультиматум [196]. На самом деле, Павлов был умен и расчетлив. И прекрасно понимал, что начинать в 70 лет неизвестно где новую жизнь было поздновато. К тому же и перспективы работы за границей были абсолютно неясны. В итоге Павлов получил от большевиков главное – вполне сносные условия для творческой работы да и возможность открыто выражать свои взгляды.

Есть и еще один разворот этой темы. Науку при большевиках накрепко пристегнули к государству. Это, само собой, имело и свои отрицательные стороны, ибо приходилось необходимые для работы средства постоянно «выбивать». А чтобы акция эта была успешной, нелишне было иметь своих высокопоставленных покровителей среди большевистских вождей. Вновь, как видим, возродилась старо- давняя русская традиция покровительства даже не науки, а отдельных ученых.

Так, для Н.К. Кольцова такими покровителями стали наркомы Н.А. Семашко и А.В. Луначарский, для Н.И. Вавилова – Предсовнаркома А.И. Рыков и секретарь Совнаркома Н.П. Горбунов, для В.И. Вернадского – Предсовнаркома с 1930 г. В.М. Молотов, для И.П. Павлова – Н.И. Бухарин. Одним словом, поставленные в жесткие идеологические рамки ученые были вынуждены искать тонкие методы манипулирования влиянием своих большевистских «спонсо-ров», чтобы вести ту научную работу, в которой были заинтересованы [197]. Они понимали, что когда наука только государственная, да еще в диктаторской стране, то иных способов добывания средств на нужную им работу было не придумать. Это уже потом, когда советская наука прочно встала на ноги, ее лидеры изобрели еще один способ обоснования интересующей их проблематики – заурядное надувательство власти.

Вернемся, однако, в годы Гражданской войны. Ученые продолжали бомбить Наркомпрос и СНК прошениями о помощи, те выделяли кое-что, но такой помощи было достаточно лишь для того, чтобы с трудом поддерживать тающие силы. Чаще же и это не удавалось. 9 мая 1918 г. В.И. Вернадский отметил в своем дневнике, что академик Н.И. Андрусов (геолог) «не может работать, только и думает о том, как бы раздобыть кусочек черного хлеба» [198].

Пора было налаживать централизованное снабжение ученых хотя бы минимумом пропитания. Большую помощь руководству Академии наук в «пробивании» этой идеи оказал М. Горький: «Го-ворил я сегодня (14 ноября 1919 г. – С.Р.) с Лениным по телефону по поводу декрета об ученых. Хохочет. Этот человек всегда хохочет» [199].

Так, хохоча, Ленин 23 декабря 1919 г. подписал декрет о создании Центральной комиссии по улучшению быта ученых (ЦеКУБУ), а 13 января 1920 г. в «Петроградской правде» было опубликовано постановление об учреждении ее Петроградского отделения во главе с Горьким. С 17 мая для научных работников Петрограда выделили 2000 пайков.

13 марта 1920 г. Г.А. Князев записывает в дневнике: «Уче-ным дали паек. Ссор не оберешься. Кость кинута, кругом грызня. Не далеко ушли от песьих привычек» [200]. Однако и пайки мало что изменили, тем более получались они учеными крайне нерегулярно. Выдавали их в Аничковом дворце, и старцы, с трудом передвигая ноги, с тележками и санками, должны были тащиться туда через весь город.

22 ноября 1920 г. очередная записка «О катастрофическом положении научной работы в России» за подписью А.П. Карпинского и других академиков уходит в Совнарком: «… те громадные жертвы, которые уже принесены за эти годы и крупнейшими мирового значения учеными силами и рядовыми работниками, жертвы, не имеющие себе равных в истории науки, громко говорят миру о том, как русские ученые поняли свою обязанность перед народом и страною, но жертвы имеют смысл и оправдание лишь тогда, когда они приносят пользу и помогают делу… Ясно, что если одни из русских ученых погибнут в России жертвой ненормальных условий, то другие последуют примеру сотен своих товарищей, работающих и теперь плодотворно на мировую науку за пределами России» [201].

Прошел год. Ничего не изменилось к лучшему. 4 ноября 1921 г. Л.Д. Троцкий сообщает Ленину, что «ученым нашим действительно грозит вымирание под флагом “нового курса”… Если перемрут, придется долго восстанавливать “преемственность”» [202].

Какую «преемственность» имел в виду Троцкий? Думаю, что не только численный состав Академии наук.

… К 1917 г. в штате Академии наук было около 220 сотрудников и 37 действительных членов (академиков). Изменение персонального состава Академии за годы гражданской войны мы покажем – для краткости – в виде таблицы (см. с. 93. В нее не включены данные о членах-корреспондентах и почетных академиках).

Помимо уже отмеченного, гражданская война привела к безработице, невероятному росту чиновничества и резкому увеличению численности научных учреждений Академии наук. «Все люди какие-то озверевшие, – пишет Г.А. Князев 7 июля 1918 г. – Словно зачумленные… Взяточничество всюду… Все измучились» [203]. Когда экономическую систему вынудили функционировать в противоестественных условиях, то единственное, что оставалось делать, – это непрерывно реорганизовывать управление экономикой, что неизменно приводило к одному результату: не контролируемому росту чиновничества. Уже к 1920 г. около 40% трудоспособного населения страны не работало, а «служило», тогда как в 1910 г. чиновничество составляло всего 10% [204]. Началась эпоха «главкизма» [205]: к лету 1920 г. экономикой дирижировали уже около 50 главков.

Таковы были первые шаги русской науки на пути строительства социализма. Понятно, что социализм могла строить только советская наука – принципиально иное новообразование, со своими «особостями», и большевики задачу трансформации русской науки в науку советскую решили довольно быстро. Избранный ими метод был традиционно российским: физический террор вкупе с идеологическим оскоплением интеллекта посеял в научной интеллигенции вполне осознаваемый ими страх и привел в итоге к единомыслию и послушанию.




* * * * *

Наука уже с 1918 г. стала своеобразным «приводным ремнем» между политикой и экономикой. Политика – это и привилегия рабоче-крестьянской молодежи при поступлении в вузы (декрет от 2 августа 1918 г.) [206], и организация в университетах факультетов общественных наук (с 28 декабря 1918 г.), и создание Социалистической академии (1918 г.). Экономика – это социалистическое строительство, плановое хозяйство, научное обеспечение потребностей промышленности. Наука в России всегда (на словах, по крайней мере) была ориентирована на практические нужды. Большевики же по сути официально поделили ее на фундаментальную и прикладную. Науку стали заказывать, ей стали диктовать.

Большевики при этом преследовали свои стратегические цели. Они прекрасно понимали, что старая русская интеллигенция была и остается противницей их социальной доктрины. А потому, проводя чехарду непрерывных реорганизацией на фоне не прекращающихся репрессий против интеллигенции, они стремились раздавить ее дух, чтобы интеллигенция стала податливым и послушным материалом, чтобы она готова была поддержать и научно обосновать любые их надуманные начинания.

Технология «обезвреживания» интеллектуального слоя нации была избрана самая простая, а потому наиболее надежная. Просто распространили классовый подход на образование и культуру. Уже с 1921 г. в вузы принимали только «своих», оставив на потомственных интеллигентов ничтожный процент. Почти как в старой России: тогда существовали нормы на доступ в вузы поляков и евреев, теперь – интеллигентов.

Екатерине II приписывают слова: «Народом темным и неграмотным управлять легче». Для России XVIII века так оно и было. Тонкая пленка культуры, расслаивавшая общество на небольшой слой образованного дворянства и темную богобоязненную народную массу, делала российский монархический тоталитаризм вполне устойчивой системой. Однако в ХХ столетии, когда страна взбаламутилась революционными потрясениями, уничтожившими к тому же почти поголовно лучшую, наиболее образованную культурную часть общества, требовался иной подход к построению управляемой модели тоталитарной системы. Большевики уразумели быстро, что на одном энтузиазме, не подкрепленном знаниями и культурой профессионалов своего дела, далеко не уедешь. И они настежь распахнули двери российских университетов и вузов для рабочей и крестьянской молодежи. Подобный напор на образование могли выдержать только большие таланты. И такие нашлись. Однако подавляющее большинство студентов, заполонивших университетские аудитории в начале 20-х годов, были сильны только классовой ненавистью, но отнюдь не знаниями.

Высшую школу надо было как можно быстрее «завоевать»: в университетах организовали факультеты общественных наук с тремя отделениями – экономическим, юридически-политическим и историческим. Уже с 1921 г. старую профессуру стали активно вытеснять специалисты новой выучки [207].

В 1921 г. законодательно был закреплен «классовый принцип» приема в вузы представителей разных социальных групп населения. Пропуском в науку стала анкета, собственное желание да поддержка партийцев.

Даже в аспирантуру можно было попасть по рекомендации партийных комиссий. Профессора брали тех, кого им «рекомендова-ли». Это были так называемые «выдвиженцы». Среди них полагалось иметь не менее 60% членов партии. Доехали, разумеется, и до полного маразма: создали «рабочую аспирантуру», куда рабочие могли поступить, не имея высшего образования. А чтобы преподаватели не очень роптали и не вредили, оценивая знания «выдвижен-цев», дали послабление: разрешили принимать в вузы детей преподавателей. Подобный штурм науки продолжался до начала 30-х годов. Лишь в 1932 г. ввели вступительные экзамены в вузы.

Реакцию русских ученых на подобные чудовищные эксперименты нетрудно предугадать. Вот отклик академика И.П. Павлова на организацию рабфаков: если возьмут туда людей «совсем неподготовленных, кое-как их в течение двух лет настропалят и затем откроют перед ними двери высшей школы, то что из этого может выйти?… Тут одно из двух: или будет комедия, церемониальный марш этих мало подготовленных людей, которые окажутся дрянными специалистами, или они будут отброшены как непригодные» [208]. Это он говорил студентам Медико-хирургической академии в 1923 г. А вот что писал в том же году И.И. Петрункевичу В.И. Вернадский: «Идет окончательный разгром высших школ, подбор неподготовленных студентов-рабфаков, которые сверх того главное время проводят в коммунистических клубах. У них нет общего образования и клубная пропаганда кажется им истиной. Уровень требований понижен до чрезвычайности – Университет превращается в прикладную школу, политехнические институты превращаются фактически в техникумы… Уровень нового студенчества неслыханный: сыск и доносы» [209].

Свое мнение Вернадский высказал в приватной переписке. Павлов – в открытой лекции. Ее стенограмму тут же услужливо доставили в Кремль. Возмущенное послание ученый получил от Л.Д. Троцкого, язвительную статью «Интеллигенция и революция» в журнале «Красный учитель» (1924, № 2) напечатал Г.Е. Зиновьев, а журнал «Красная Новь» (1924, № 1) поместил резкую статью Н.И. Бухарина. Они не скрывали, что «классовый подход» к образованию – политика сознательная, ибо в противном случае коммунистам была бы уготована роль «навоза» для взращивания нового капиталистического строя; они сразу поняли, что успех их дела прямо зависит от малограмотности населения, ибо чем более интеллектуально развитым будет новое общество, тем оно быстрее перестанет воспринимать их идеи, тем менее оно будет устойчивым. Подобный откровенный цинизм привел И.П. Павлова в ярость [210].

Но не только высшим образованием ограничивалась в начале 20-х годов сознательная линия на интеллектуальное оскудение нации. 6 июня 1922 г. был создан Главлит, т.е. восстановлен в полном объеме институт тотальной предварительной цензуры, «од-ной из самых жесточайших, которые когда-либо знал мир» [211]. Она коснулась не только современного печатного слова, но даже классиков прошлого. Советские люди теперь читали лишь то, что дозволялось, а такие писатели и мыслители, как Платон, И. Конт, А. Шопенгауэр, Вл.С. Соловьев, И. Тэн, Дж. Рескин, Фр. Ницше, Л.Н. Толстой, Н.С. Лесков и еще десятки других гениев стали недоступны. Им на смену пришли советские писатели [212].

Одним словом, коммунистическая машина, как писал В.И. Вернадский сыну 13 июля 1929 г., «действует прекрасно… но мысль остановилась и содержание ее мертвое» [213].

Но и это далеко не все. Большевики прекрасно понимали, что поверить их посулам русской интеллигенции поможет страх и предельная простота толкования текущего момента. А чтобы интеллигенция уж вовсе потеряла ориентиры от страха, «врагов народа» стали выискивать прежде всего в их среде да так, что никто не мог понять логику, а потому жил в состоянии априорного страха. Процессы, сменяя друг друга, сваливали свои жертвы в ГУЛАГ как готовые детали с ритмично работающего конвейера. И, что поразительно, народ привык к «образцовым процессам», даже ждал их, ибо стал верить, что наконец-то разоблачены злейшие враги и более никто не встанет на пути заботящейся о его благе большевистской партии.

Жизнь ухудшалась (проезд в петроградском трамвае в 1921 г. стоил 5 млн рублей), пропаганда усиливалась, надежды крепли. Люди стали искренне верить тому, что им внушали с утра до ночи. Их звали в светлое будущее, где не будет ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых, до него уже было рукой подать, а тут вновь очередная «банда заговорщиков» решила повернуть страну вспять, в царство помещиков и капиталистов.

Контры из «Тактического центра» (август 1920), «Та-ганцевское дело» (1921), вредители из Главтопа (май 1921), реакционные церковники Москвы (апрель-май 1922) и Петрограда (июнь- июль 1922г.), эсеровские предатели революции (июнь-август 1922) – ими, разумеется, не исчерпывалась длинная вереница «врагов народа», как бы выстроившихся живой очередью в ВЧК.

В каждом из этих сфабрикованных по инициативе Ленина [214] «дел» активную роль играли русские ученые. Так, только по «Таган-цевскому делу» был расстрелян 61 человек (см. «Петроградскую правду» от 1 сентября 1921 г.). Среди них 15 женщин, жен «заговорщиков». По «делу» проходили 31-летний профессор географии В.Н. Таганцев, профессор-юрист Н.И. Лазаревский, профессор- химик М.М. Тихвинский и многие другие. Перед Лениным ходатайствовал президент Академии наук А.П. Карпинский, академик Н.С. Курнаков, профессора Л.А. Чугаев и И.И. Черняев. Не помогло. Ленин искренне считал, что наука и контрреволюция «не исключают друг друга» [215].

Список расстрелянных был расклеен по всему Петрограду. В.И. Вернадский вспоминал, что он «произвел потрясающее впечатление не страха, а ненависти и презрения» [216]. «Нас глушат процессом эсеров и церковным судом», – отметил в своем дневнике 23 июня 1922 г. Г.А. Князев [217]. Он был уверен, что это сознательная линия власти для отвлечения людей от повседневных трудностей. Пусть, мол, знают, кто им мешает жить достойно.

Несколько особняком стоит еще одна акция большевиков, нацеленная на сознательное уничтожение интеллекта нации. Речь идет о принудительной высылке за рубеж более 200 видных деятелей русской науки и культуры в 1922 г. Многими исследователями это деяние воспринималось как странное, непонятное, выпадающее из привычного набора большевистского устрашения [218]. Действительно, почему не расстрел, не ГУЛАГ, не ссылка в Сибирь, наконец, а высылка во вполне комфортную Европу? Между тем вопрос прояснится, если иметь в виду характер инициатора выселения, масштаб личностей высылантов, да и внутриполитическую ситуацию, складывавшуюся в стране в начале 20-х годов.

Дело в том, что после завершения гражданской войны новый режим столкнулся со сложным клубком политических и экономических проблем, усугубившихся страшным голодом 1921 г. Кронштадтское восстание в марте 1921 г. явилось наглядной иллюстрацией обманутых надежд у тех, кто помогал большевикам взять власть в 1917 г. Ленин понял: надо что-то делать, причем делать немедля и решительно. И он придумал: НЭП в экономике, изъятие у церкви материальных ценностей, окончательный разгром оппозиции и массовую депортацию тех, кто, не сочувствуя новой власти, мог своим авторитетом смутить колеблющихся. Ленин все делал, как задумал, не считаясь ни с чем. К тому же спешил решать больные вопросы, причем решать сразу, одним махом. Поэтому он потребовал составить заранее списки высылаемых. За любым из попавших в этот список никакой конкретной вины не было, к тому же это были видные, уважаемые люди, многие из них – с мировой известностью. Поэтому поставить их всех «к стенке» даже Ленин не рискнул. Весь мир бы понял – в стране власть взяли просто бандиты. Решили по этой причине все сделать «законно»: 10 августа 1922 г. приняли декрет «Об административной высылке», начали шумную газетную кампанию по «изобличению контрреволюционной сущности» высылаемых (писателей и профессоров пресса представляла как наймитов и военных шпионов).

Только за то, что много знали, были умными и не очень пока боялись большевиков – и ни за что другое, – были навсегда лишены родины десятки математиков, экономистов, историков, философов, социологов, инженеров, агрономов, кооператоров. Среди высылантов оказались историки А.А. Кизеветтер, А. Флоровский, И.И. Лапшин, В.А. Мякотин, А. Боголепов, С.П. Мельгунов, социолог П.А. Сорокин. Наконец, философы Н.А. Бердяев, С.Л. Франк, Н.О. Лосский, С.Н. Булгаков, Л. Шестов, Ф.А. Степун, Б.П. Вышеславцев, И.А. Ильин, Л.П. Карсавин, А.С. Изгоев, В.В. Зенковский и еще многие, многие другие.

Разрекламированный в печати – по личному указанию Ленина – акт высылки мгновенно трансформировался в долговременную кампанию травли интеллигенции, превращения ее в захребетников, изгоев общества, в выработке у русского человека устойчивого рефлекса презрения к людям умственного труда. Мысль была окончательно загнана в подполье. Туда же, разумеется, свалилась и наука.


* * * * *

До конца 20-х годов, как ни суетились большевики вокруг Академии наук, ничего они с ней поделать не могли: она как работала до их пришествия, так и продолжала работать. «Русская Академия наук, – писал в 1923 г. Вернадский, – единственное учреждение, в котором ничего не тронуто. Она осталась в старом виде, с полной свободой внутри. Конечно, эта свобода относительна в полицейском государстве, и все время приходится защищаться…» [219]. Да и центр научной работы все же был в России, а не в эмиграции. Однако «высылка ученых большевиками “исправит” многое…» [220], – с грустной иронией замечает Вернадский.

Еще один варварский метод принудительного оглупления науки изобрели в конце 20-х годов. В высших эшелонах управленческого аппарата ЦИК, ВСНХ и Госплана сразу оценили дальнобойность и пробивную силу идеи 70-летнего биохимика А.Н. Баха. Бывший народоволец, проведший 32 года в эмиграции (1885 – 1917) и не принимавший поначалу большевизм, он, как только режим окреп и сковал железным обручем единоверия научную мысль, вспомнил «народолюбие» своей юности и, как химик, соединил воедино искренний, хотя и надуманный, позыв народников XIX столетия (знание и просвещение – народу) с одной из основных тактических задач большевиков – искоренить свободомыслие русской интеллигенции. В итоге получилась ядовитая смесь из полуобразованных, но зато идейно выдержанных и крайне амбициозных советских интеллигентов, рассевшихся по многочисленным ведомственным учреждениям и институтам и жаждавшим не столько работы, сколько активной деятельности. Их надо было объединить единой целью, дать им максимум полномочий и двинуть эту стаю швондеров в бой с заплесневелой Академией наук. К тому же они лучше, чем кто-либо, смогут обнажить подлинную антисоветскую сущность старой русской интеллигенции и тем самым идеально подготовят общество к восприятию задуманных взбесившимся ленинизмом [221] политических процессов.

Речь идет, как читатель уже догадался, о Всесоюзной ассоциации работников науки и техники для содействия социалистическому строительству в СССР, или – по привитой нам любви к аббревиатурам – ВАРНИТСО.

7 апреля 1927 г. в Москве прошло совещание крупных аппаратных тузов, одобривших иезуитскую идею Баха и принявших решение: ВАРНИТСО быть! Ее крестными отцами стали: сам А.Н. Бах – член коллегии ВСНХ, Б.И. Збарский – заместитель председателя президиума коллегии Научно-технического управления ВСНХ, А.Я. Вышинский – ректор I МГУ, Ф.Н. Петров – Глава ученого комитета при ЦИК СССР, В.М. Свердлов – председатель коллегии НТУ ВСНХ, А.А. Яриков – председатель бюро съездов Госплана [222]. По заведенной советской традиции – инициатива наказуема! – Баха поставили во главе рожденного им монстра.

Идея этой Ассоциации оказалась как нельзя кстати. В декабре 1927 г. XV съезд ВКП(б) потребовал усилить борьбу с враждебным влиянием интеллигенции на социалистическое строительство. Ясно, что лучшего цербера для этой цели, чем ВАРНИТСО, было не сыскать. Ее потенциальную значимость большевики оценили сразу. Недаром устав ВАРНИТСО рассматривался на совместном заседании Совнаркома и Совета Труда и Обороны. 21 февраля 1928 г. он был утвержден. А уже 23 – 26 апреля созывается Первая конференция ВАРНИТСО. На ней избирается президиум во главе с Бахом, принимается решение о создании «первичек» по всей стране и о выпуске собственного издания.

Большевики дали деятелям ВАРНИТСО практически неограниченные полномочия. Они имели возможность не только идейно, но в самом прямом смысле слова терроризировать ученых. ВАРНИТСО была задумана как ГПУ в науке и по сути стала таковой. Это не эмоции автора. Это – факты истории. В апреле 1929 г. ВАРНИТСО вызвала на соревнование ГПУ: кто больше выявит вредителей. Проводился и активный обмен кадрами между этими родственными организациями. Те из членов ВАРНИТСО, у кого был развит нюх на вредителей, становились штатными сотрудниками «орга-нов», а «органы», в свою очередь, сплавляли всех бездарей в ВАРНИТСО. Так наука стала активно засоряться сотнями неприкасаемых недоумков, чувствовавших себя в научной среде подлинными господами положения. Впоследствии и из них вылущилась армада научной номенклатуры.

В.М. Свердлов составил записку «Общее настроение ученых и технической интеллигенции». Она стала своеобразным руководством к действию. Свои притязания на Академию наук деятели ВАРНИТСО обнаружили с детским прямодушием: «Мы считаем необходимым, – писал Свердлов, – изменить Устав Академии наук в таком смысле, чтобы она не являлась замкнутой организацией, с одной стороны, а с другой стороны, чтобы избрание академиков не находилось бы в зависимости от “бессмертных”, а в нем принимали бы участие более широкие круги лиц» [223]. Это им, конечно, удалось на славу. Помощь ВАРНИТСО в деле «коренного перелома» академических двухвековых традиций оказалась неоценимой.

Всех ученых ВАРНИТСО поделила на три группы: 1) активные «строители», полностью солидарные с линией партии (им – зеленая улица); 2) колеблющиеся (с ними – активная работа: они либо станут «нашими» либо будут сданы «органам»); 3) противники советской власти, «тайно или явно враждебные социалистическому строительству» (им – беспощадный бой) [224]. Партийным идеологам теперь не надо было морщинить лоб, чтобы подстроить «теорию» под «Шахтинское дело», процессы «Промпартии», «Союзного бюро» и т.п., – за них это делали мыслители из ВАРНИТСО.

Многие ученые клюнули на конъюнктуру и стали активными союзниками Баха: академики А.И. Опарин, О.Ю. Шмидт, Н.Я. Марр и др. Иные просто испугались идеологического террора и также встроились в первичные организации ВАРНИТСО: А.Н. Самойлович возглавил ячейку ВАРНИТСО в Академии наук, Н.И. Вавилов стал во главе варнитсовцев Ленинграда. После речи Сталина 23 июня 1931 г. на совещании хозяйственников, в которой он осудил «спецеедство», тысячи запуганных интеллигентов хлынули в ячейки ВАРНИТСО.

В 1933 г. членами ВАРНИТСО были более 15000 человек и рост ее ячеек не притормаживался. В 1936 г. Академию наук, напомним, слили с Коммунистической академией, и она стала полностью большевистской. Наука оказалась целиком зависимой частью государственной политики. ВАРНИТСО свое дело сделала. В 1937 г. ее упразднили, передав основные функции НКВД.


* * * * *

Большевики, однако, не только стращали, иногда они поощряли полезные для них инициативы ученых. Одна из них явилась гипертрофированным осуществлением еще дореволюционной мечты многих из них: иметь свой собственный институт, чтобы развивать вместе с учениками мучившие их проблемы.

Чем руководствовались сами ученые, стремясь как можно быстрее, буквально на ровном месте, создать новые НИИ – понятно. Но почему эти амбиции поощряли большевики?

Один из ведущих их теоретиков, «любимец партии» Н.И. Бухарин так разъяснил их позицию: перед социализмом стоит бесчисленное множество задач, без науки их решить нельзя. Поэтому надо «бешено» развивать научно-исследовательскую работу, повышать ее темпы, «решительно» множить сеть исследовательских учреждений, «смело» соединять науку с промышленностью и сельским хозяйством. Вот так, мол, и надо строить социализм [225].

Абсолютно прав Э.И. Колчинский, что советская власть именно в науке видела тот рычаг, который поможет преодолеть глубочайший национальный кризис. «Прометеевская вера коммунистических вождей в науку побуждала их к организации новых научных учреждений, вузов, кафедр, журналов и к изданию научной литературы в таких масштабах, о которых ученые в других странах не могли и мечтать. В условиях, когда государство становилось единственным источником средств для научных исследований, их политизация и идеологизация были неизбежны» [226].

Процесс «решительной» организации новых исследовательских институтов начал воплощаться в жизнь уже в годы гражданской войны, когда с Российской Академией наук произошло невиданное: живые люди, члены Академии с «поразительной быстротой» вымирали, а сама Академия как структурно-административная единица активно распухала – в ней, как грибы после дождя, стали появляться научно-исследовательские институты и Академия из рядового научно-организующего центра на глазах трансформировалась в «систему научных учреждений». Понятно, что советская власть хотела пустить корни и как бы естественно прорасти уже в интеллектуальной сфере, а амбиции академиков только помогали этому процессу. Ясно, что с помощью изобретенных большевиками методов ускоренного созидания «своей» науки «крепость под названием наука» (И.В. Сталин), конечно, была взята. Через ее стены переползли тысячи неучей и недоумков: малограмотных, зато идейно выдержанных и крайне агрессивных. Всего за несколько лет была, как в пробирке, выращена именно советская научная интеллигенция. Но оказалось, что науке она предпочитает «как бы науку», где истина добывается не в лаборатории, а с помощью цитат из классиков марксизма-ленинизма. Это были шариковы – только в очках и шляпах. Именно они заполонили многочисленные академические институты, которые бездумно плодили в годы гражданской войны.

Надо признать: основное, что сделала советская система организации науки, – формирование принципиально новой концепции научного института [227]. Большевики тонко уловили настроения научной интеллигенции, которая была явно разочарована отношением к науке старой царской бюрократии и в первое время после становления в стране новой власти верила, что эта власть даст им возможность развивать именно те научные направления, которые они считали первостепенными.

В числе первых академиков, вставших на путь активного сотрудничества с новой властью чуть ли не с первых дней, были непременный секретарь Академии наук С.Ф. Ольденбург и ближайший ученик В.И. Вернадского А.Е. Ферсман. Именно они стояли у истоков «советской научной элиты, определяли политику Российской Академии наук, имели прочные связи в правительственных кругах и в немалой степени способствовали беспрецедентному росту научных учреждений, создаваемых в рамках КЕПС и РАН, при наркоматах и ведомствах» [228].

Уже значительно позже, в 1928 г., когда КЕПС доживала свои последние дни, В.И. Вернадский так оправдывал [229] ее многолетнюю деятельность: «Задачей науки должно являться не только изучение научной истины… – ее задачей должно быть освоение научных истин и научного мировоззрения в их приложениях к потребностям жизни. Наука не является самодовлеющей, независимой от мира сущностью – она есть создание мысли и жизни человечества и от этой жизни неотделима». Все это так. Только разве мог себе представить ученый, что подобными высказываниями он не просто формулирует теоретический фундамент под создание прикладных (отраслевых) НИИ, но и оправдывает их лавинообразный рост, начавшийся еще в 1918 г.

Надо признать, что большевики свою линию вели весьма умело, тонко играя на тщеславии и амбициях академиков, – ведь теперь почти каждый из них получал под свое начало институт, мог стать главой научной школы и в дальнейшем монополизировать «свою» науку. Это-то и было нужно. В.А. Стеклов оставил в этой связи характерные воспоминания. Он признал, что институты создавались при «ничтожном» составе сотрудников, что «их нет в настоящее время в России в достаточном количестве». Поэтому институты организовывали «под себя». В.А. Стеклов создал Физико-математический институт. Он верил, что «хоть с трудом, а дело разовьется, не при мне, так после меня» [230].

Только в 1918 – 1919 гг. в стране было создано 33 научно-исследовательских института. Русская наука вступала на экстенсивный путь развития. Это стало главной «особостью» ее существования в продолжение долгих семи десятилетий господства в стране коммунистической идеологии.


* * * * *

Если рассмотреть более подробно сам механизм мутации русской науки, то несложно выделить именно те факторы, которые и предопределили появление мутанта под названием советская наука. Прежде всего мутация происходила на фоне активного уничтожения старого интеллектуального слоя нации. Физический террор вкупе с активной эмиграцией из страны русской интеллигенции решили главную задачу – уничтожили корпоративный характер интеллигенции и тем самым обеспечили лояльность тех, кто остался. Новую, свою интеллигенцию большевики стали штамповать немедля. Они полагали, что избыточное увеличение численности решит все их проблемы. Поэтому они не скупились на организацию новых научных институтов ни в Академии наук, ни в составе многочисленных главков и наркоматов. Параллельно набирал внушительную скорость образовательный процесс в вузах. Когда эти два процесса слились воедино, то большевики уже могли быть уверены в том, что интеллектуальный слой нации теперь не просто будет лоялен к их власти, но станет преданно и самозабвенно служить ей.

… В 1926 г. академик А.Н. Крылов писал С.Ф. Ольденбургу: «… мне представляется, что значительная часть “ученых учреждений” Академии не есть результат ее естественного роста, а что они суть болезненные чужеядные наросты на ее теле, и чем скорее Академия от них избавится, тем лучше. Мое мнение, что благодаря своим “многочисленным ученым учреждениям” Академия напрасно пыжится и может лопнуть, не выросши в вола, как лягушка в бас-не» [231].

Г.А. Лахтин, наиболее глубоко изучивший историю организации советской науки, намечает следующую этапность, связанную в основном со сменой руководящих и управляющих механизмов. Анализировать их мы не будем. Отметим лишь саму хронологию – она достаточно интересна [232].

1917 – 1929 гг. – становление организационных форм. Только в 1918 – 1919 гг. создали 33 НИИ, а к концу 1933 г. их было уже 860. Все НИИ в 1932 г. расходовали 78 % средств «на науку». Почему все же институт? Во-первых, это принятая во всем мире форма организации труда ученых. Во-вторых, большевикам она понравилась уже по их собственным резонам: ученый растворялся в творческом коллективе, его было не видно и в то же время все были как на ладони у компетентных органов – и наукой можно заниматься, и никакой «контры» в коллективе не заведется. По этой же причине и РАН из «ученого собрания бессмертных» быстро превратилась в большой многопрофильный НИИ, а проще – в конгломерат научных учреждений. Если в 1918 г. в Академии наук было 2 института, то в 1929 г. – 10, в 1940 г. – 48.

1929 – 1956 гг. – наука окончательно подчинила свои задачи потребностям индустриализации и коллективизации народного хозяйства, а во время войны – нуждам фронта. Наука стала плановой, она была обязана «обслуживать» производство. Именно на этом этапе была создана невиданно плотная сеть институтов отраслевого подчинения, оформился «сплошной фронт научного сопровождения производства».

1956 – 1985 гг. – наука стала оказывать реальное влияние на производство. Главным управляющим органом был ГКНТ.

Вернемся, однако, к начальному этапу. Самые первые отраслевые институты возникли в 1918 – 1919 гг. при Научно-техничес-ком отделе ВСНХ РСФСР. Их было 15 и создали их под амбиции конкретных ученых. Именно так возникли ЦАГИ (под Н.Е. Жуковского), Государственный электротехнический институт (под К.А. Круга), Институт прикладной химии (под В.Н. Ипатьева), Механобр (под Г.О. Чечотта), Государственный оптический институт (под Д.С. Рождественского), Гидрологический институт (под В.Г. Глушкова), Керамический институт (под П.А. Земятчинского), Радиевый институт (под В.И. Вернадского), Институт по использованию дикорастущей флоры (под В.Н. Любименко) [233], Центральный институт труда (под А.К. Гастева) [234], Институт физико-химического анализа (под Н.С. Курнакова), Институт по изучению платины и других благородных металлов (под Л.А. Чугаева), Почвенный институт им. В.В. Докучаева (под Ф.Ю. Левинсон-Лессинга). Создали Сапропелевый комитет (затем – отдел) под В.Н. Таганцева, Биогеохимическую лабораторию (под В.И. Вернадского), Физико-математический институт (под В.А. Стеклова), Физиологический институт (под И.П. Павлова), Яфетический (под Н.Я. Марра).

Если не считать гуманитарные и чисто академические (по профилю) институты, то все прочие задумывались как крупные научно-производственные объединения со своей фундаментальной и прикладной наукой, опытными цехами и даже заводами.

Важную роль в организации сети научных институтов в системе Академии наук сыграла КЕПС. В июле 1918 г. по поручению В.И. Ленина записку о задачах научного строительства написал ученый секретарь КЕПС А.Е. Ферсман. Его идея (наукой должны управлять сами ученые, независимые от власти) оказалась абсолютно утопичной [235].

Спрашивается: почему академики проявили такую бешеную организационную активность? Ответ прост: большевики дали четко понять руководству Академии наук, что они намерены финансировать в основном отраслевую науку. Только она казалась им пригодной для восстановления народного хозяйства страны.

Всей этой новообразованной армадой научных учреждений надо было как-то управлять [236]. Первым государственным органом управления советской наукой с весны 1918 г. стал Научный отдел Наркомпроса. Именно этот орган начал «организовывать» науку, всячески поощряя, а зачастую и инициируя создание новых учреждений. В 1919 г. только в ведении Наркомпроса было свыше 80 научных организаций, среди них Академия наук, обсерватории, музеи, архивы и т.д. Осенью 1919 г. Научный отдел переименовали в Отдел научных учреждений.

В августе 1918 г. Совнарком создает Научно-технический отдел ВСНХ. Цель – организация и руководство научными институтами прикладного профиля, которые в мгновение ока растеклись по всем наркоматам, родив тем самым пресловутую отраслевую науку – прямое «ноу хау» советской системы. Под патронажем этого руководящего органа «родились» из ничего десятки новых, зачастую заведомо надуманных, исследовательских институтов. Свои научные сети, что мы уже отметили, стали плести все без исключения наркоматы. При каждом из них был создан научно-консультационный орган (Ученый комитет) [237].

В 1921 – 1922 гг. произошла очередная организационная перестройка управления наукой. При ВСНХ якобы для большей централизации управления был создан Центральный научно-техничес-кий совет (ЦНТС). Тогда же при Совете труда и обороны (СТО) был организован Госплан – первый подведомственный орган управления наукой. В 1922 г. в дополнение к нему при Совнаркоме РСФСР организовали еще Особый временный комитет науки. Цель все та же, благая – установить более тесную связь «между наукой и производственной жизнью Республики, чем та, которая существовала до последнего времени» [238].

В сентябре 1923 г. была основана Российская ассоциация научно-исследовательских институтов по общественным наукам (РАНИОН) для более тесного сплочения марксистов. Даже в Коммунистической академии создается естественнонаучный институт по изучению высшей нервной деятельности (Институт мозга).

На X съезде Советов в 1929 г. заместитель наркома по просвещению М.Н. Покровский (один из героев нашей книги) признал-таки, что с управлением наукой явно перемудрили. Вот краткая цитата из его речи: «Наука… представляет собой рассыпной фронт. Ею заведуют бесчисленное количество учреждений. Прежде всего что-то около двух дюжин Главнаук разных Наркомпросов… Наконец, промышленность, которая не может извлечь из этого хаоса то, что ей нужно, имеет свою науку, которой заведует НТУ ВСНХ. ВСНХ построил нечто более мощное, чем Академия наук… Собрать эти науки в единое представлялось, по крайней мере до сих пор, вещью почти абсолютно невозможной» [239]. Думаете, его осенило? Ни в коем случае. Все эти слова – не более чем начальственное сотрясание воздуха.

К 1933 г. лавинообразный рост НИИ довел их численность в стране до 1000 единиц. Пришлось вновь задуматься о «рациональ-ной» пересадке чиновного люда. Выбор был из двух управленческих направлений: ассоциативного и ведомственного. Верх одержали ведомства. Доехали в итоге до полного абсурда: к 1956 г., в период расцвета взбалмошного ленинизма, у каждого отраслевого института оказалось 170 управляющих инстанций!

Наука в 50 – 60-е годы, как считает Г.А. Лахтин [240], расползалась почти бесконтрольно, ибо все так запуталось в чиновной бюрократической паутине, что проследить за той или иной «инициативой снизу» было практически невозможно. В 1960 г. в СССР было 354 тыс. «ученых», а в 1965 г. – уже 664 тыс.

Любопытно, что еще при советской власти науковеды искренно восхищались тем, сколь глубоко и тщательно была продумана организационная структура советской науки. Однако в начале 90-х годов на волне всеобщего политического непослушания, когда все советское охаивалось чохом, то среди прочего, само собой, критиковался и этот тезис.

Однако как только страсти улеглись, и люди стали больше анализировать и меньше спорить, то как-то сразу стало понятно, что в условиях практически полной изоляции советской науки от мирового научного сообщества организация науки в СССР была продумана действительно досконально.

Чтобы получать необходимые народному хозяйству результаты во всех областях знания, с затратами не считались, дублировали одни и те же разработки в разных ведомствах, хотя в отчетных политических докладах сами себя ругали за такой экстенсивный навал на знание. Одним словом, если большевики ставили задачу перед учеными, то те были обязаны ее решить, не считаясь ни с какими материальными затратами. Только дело все в том, что формулировка этих задач диктовалась либо международным престижем первой в мире страны развитого социализма, либо государственной безопасностью. Более ничем. Задачи самой науки коммунистов никогда не интересовали.


* * * * *

Вернемся все же к так называемой академической науке. Нетрудно догадаться, что ученым за их инициативы по размножению исследовательских институтов пришлось платить. Платой стала полная утрата Академией наук пусть и полумифической, но все же автономии. Сначала ее подчинили Главнауке Наркомпроса РСФСР, а с 27 июля 1925 г. сделали щедрый подарок к 200-летнему ее юбилею – подчинили непосредственно Совнаркому СССР, намертво прикрепив ее к государственной управляющей машине. Отныне даже академические уставы будут утверждаться на самом «верху»: сначала в Совнаркоме, затем в ЦК КПСС. Да и кандидатуры на пост президента Академии сначала подбирались в аппарате ЦК, а затем «рекомендовались» общему собранию Академии для утверждения.

Тоталитарное государство стремилось создать и, конечно, создало тоталитарную академическую науку.

А.П. Карпинский и его товарищи по Академии наук, придавая излишнее значение количественному росту академических учреждений, видимо, полагали, что количество неизбежно должно было перерасти в качество.

Однако они не учли одного решающего обстоятельства – государственную систему, в которой теперь функционировала Российская Академия наук. Этой же системе была нужна не наука как таковая, а только та ее мизерная часть, которая позволяла системе укрепляться: наращивать военную мощь, поражать мир гигантскими стройками, подводить научный базис под любые начинания большевистских лидеров. Наука в целом уже с середины 20-х годов должна была стать исключительно марксистской. Не только науки гуманитарные, но и естественные «должны были делиться на марксизм без остатка» [241].

Однако все эти тенденции стали видны только с определенной временнóй дистанции. Непосредственно в те годы ученые их не замечали. Они, несмотря на крайне тяжелые условия, продолжали трудиться и, надо сказать, добивались впечатляющих результатов. Любопытную оценку психологического климата тех лет дал академик В.И. Вернадский. Вот что он писал И.И. Петрункевичу 10 марта 1923 г.: «… мне хочется как раз коснуться положения науки в России… Научная работа в России не погибла, а, наоборот, развивается… Приходилось и приходится бороться каждый день, каждый шаг. Но в конце концов – пока – здесь идет сейчас огромная творческая работа удачно. В разговорах скажу, как это достигнуто и сколько погибло! Людей погибло» [242].

В другом письме от 21 августа 1924 г. Вернадский сообщает: в Академии наук «жизнь научная в некоторых областях идет, и, несмотря ни на что, получаются крупные результаты, совершенно сравнимые с работой Запада… Почти во всех областях научной мысли русская научная работа не прервалась, даже растет, причем несравнимо большая ее часть совершается в пределах России… Я мрачно смотрю на ближайшее будущее России – и мне кажутся эти искания и достижения непрочными – но они есть… Я уверен, что все решает человеческая личность, а не коллектив, elite страны, а не демос, и в значительной мере ее возрождение зависит от неизвестных нам законов появления больших личностей… В силу свободной мысли я верю как в единственную реальную силу более могущественную, чем мы это думаем в политических наших расчетах… Большая научная работа и сейчас в России возможна в исключительных случаях – она идет у Павлова, у Иоффе и др. в зависимости от талантливости руководителей, и русская научная литература и работы русских ученых и сейчас заметно начинают все больше приобретать значение в текущей мировой научной работе» [243].

Оценка Вернадского, конечно, смещенная, ибо он имел возможность наблюдать лишь за работой своих товарищей по Академии наук, а общее же направление политики большевиков в отношении высшего образования и науки «изнутри» было не разглядеть.


* * * * *

Итак, мы подошли к анализу одной из ключевых «особостей» советской науки – ее массового характера.

… В советские годы в ученые мог пойти любой выпускник вуза – отличника оставляли в аспирантуре, а троечник зачислялся «соискателем»; да и стать кандидатом наук труда не составляло (характерное присловие тех лет – «ученым можешь ты не быть, но кандидатом стать обязан!» – отнюдь не принижало кандидатскую степень, оно скорее характеризовало нравственный климат ученого сообщества). Гипертрофированный рост численности интеллектуального слоя нации привел к тому, что люди умственного труда перестали играть роль самостоятельной социальной группы, утратилось их корпоративное единство и они, как точно рассчитали коммунисты, оказались некоей прослойкой между рабочими и колхозниками, причем с отчетливо размытыми границами. Токарь – кандидат наук или рабочий-каменщик с высшим образованием перестали быть экзотикой уже в 60-х годах.

Зачем же понадобилось большевикам развивать науку экстенсивным путем, добиваясь результатов за счет числа, а не уменья? Почему они вдруг «полюбили» науку и стали ее сытно кормить, чего раньше в России никогда не было? Чтобы ответить на эти вопросы, вспомним, что после 1917 г. 1,5 млн человек бежало из страны, а это по меньшей мере 50% ее былого интеллекта. Оставшиеся же 50% большевикам казались ненадежными. Это были – по их классификации – «буржуазные спецы», которых надо было либо перевоспитывать, либо изолировать от общества. Они к тому же знали, что ранее интеллектуальный слой России опирался преимущественно на дворянство, а потому был им классово чужд. Своих интеллектуалов коммунисты поэтому выращивали второпях, по укороченным программам, черпая кадры в рабочей среде. Причем подобные кадры им были необходимы в большом количестве. Причина здесь одна.

Свой новый социальный строй, что хорошо известно, они внедряли в жизнь «от ума», у них была теория, но не было прецедентов. Строили они поэтому методом проб и ошибок. Их государственная система функционировала явно в противоестественном режиме, а потому с чрезвычайно низкой «полезностью», она требовала громадного числа управленцев-чиновников, т.е. людей, обладающих хоть какими-то профессиональными знаниями. К тому же большевики быстро уразумели, что люди необразованные, опирающиеся в своих суждениях на житейский опыт, для них ненадежны, ибо такие люди способны лишь сравнивать, а это чаще выходило не в пользу нового строя. Значительно более преданными их режиму были люди, прошедшие советские высшие школы и сознательно воспитанные в них на коммунистических идеях.

Ясно поэтому, что, стремясь как можно быстрее восполнить потери интеллектуального слоя старой России, большевики убивали как бы двух зайцев: обеспечивали себе надежный идеологический щит и имели в своем распоряжении громадную армию дипломированных специалистов, которых всегда хватало для любой кампании по реорганизации управляющих механизмов.

Рассмотрим теперь более обстоятельно сам механизм интенсивного разбухания интеллектуального слоя. Начнем с начальной точки отсчета – с 1917 г. До этого судьбоносного репера российская наука развивалась в Академии наук, небольшом учреждении со штатом чуть более 200 человек, в университетах (в 1913 г. их было 11), да в 94 специализированных высших учебных заведениях.

Помимо вузов, научные работы велись в рамках добровольных научных обществ, в частных лабораториях, существовавших на средства меценатов, на опытных станциях и в некоторых государственных учреждениях типа Геологического комитета.

Свой анализ мы проведем раздельно: для всей науки, для так называемой академической науки, поскольку она по традиции предполагает преимущественное развитие фундаментальной науки; наконец, для ведомственной, или отраслевой науки, она по той же традиции носит прикладной характер.

Подобное деление, хотя и стало традиционным, тем не менее не имеет ни глубокого смысла, ни принципиального значения, ибо, заменив использованные нами ключевые слова на их смысловые синонимы, мы получим очевидную глупость, т.е. будем вынуждены разделить науку на «большую» (фундаментальную) и «нужную» (прикладную) [244]. И тем не менее традиции ломать не будем.

… Еще не наладив выпуск специалистов, большевики приступили к организации новых научных институтов. Причины подобной спешки мы уже рассмотрели. И хотя жизнь в них едва теплилась, произошел явно скачкообразный рост научных кадров: на конец 1920-х годов в СССР уже было 30,5 тыс. работников нау- ки [245], а по другим данным 36,4 тысячи [246]. Несколько другие цифры приводит В.С. Соболев. По его данным к лету 1927 г. в стране 20878 человек было занято научной деятельностью в 2454 учреждениях, т.е. в среднем по 8 человек на «учреждение». Характерно и распределение кадров по научным интересам: 31,7% занимались общественными науками, 27,7% – медициной, 24,2% – прикладными науками, 20,4% – «точными» науками и лишь 4% – сельскохозяйственными [247]. К концу 1930 г. число научных учреждений достигло уже 4000, причем львиная их доля располагалась в Москве. Если из достаточно аморфного понятия «научное учреждение» вычленить научно-исследовательские институты, то к концу 1933 г. их было уже 860 [248].

Далее рост научных кадров продолжился лавинообразно: уже в 1940 г. было 98,3 тыс. «ученых», т.е. за 10 лет их численность выросла более чем в 3 раза. За 50-е годы эта цифра удвоилась. В среднем до «перестройки» ежегодный прирост научных кадров составлял 7 – 8 % в год [249]. Так, если в 1950 г. было зарегистрировано 162,5 тыс. работников науки, в 1960 г. – 354,2 тыс., в 1970 г. – 927,7 тыс., то уже в 1980 г. – 1373,3 тыс. человек, а к 1986 г. в научной армии значилось 1500,5 тыс. тружеников.

Причем, если в 20-х годах был заметен интерес к так называемым общественным наукам, то начиная с послевоенных лет центр тяжести научных интересов явно сместился в направлении наук технического цикла. Так, в 1980 г. ими занимались 46,3% ученых, 10,3% работали в сфере физико-математических наук, 7,7% – экономических, 5% – медицинских, 4,2% – химических, 3,8% – биологических, 3,0% – сельскохозяйственных, и лишь 7,6% были заняты гуманитарными науками (2% – историей, 1,4% – философией и 4,2% – филологией).

Подобная диспропорция объяснялась, конечно, приоритетами самого государства, предпочитавшего развивать мускулы и не стремившегося поднимать уровень гуманитарной культуры общества. Численность кадров в науках, ориентированных на человека – медицина, фармацевтика, педагогика и др., была устойчиво в хвосте распределения научных работников по отраслям знания. Отчетливое пренебрежение советских властей к работникам «культурного фронта» выражалось даже в зарплатах. У сотрудников библиотек и музеев она была нищенской всегда.

Максимальный рост численности научных кадров с 1950 по 1988 г. наблюдался в экономических науках (2438%), а минимальный (295%) – в ветеринарной науке. На конец 1988 г. в СССР работало 5111 учреждений, имеющих отношение к науке, из них 2722 – научно-исследовательских института. Только в Москве в 1987 г. значилось более 1100 НИИ, проектно-конструкторских, технологических организаций. Занято в них было более 1 млн человек [250].

Если определять численность по «штатному расписанию», т.е. включать в научную армию еще и технический персонал, то цифры становятся еще более впечатляющими: на конец 1988 г. к науке имело отношение 4,2 млн человек. К 1990 г., когда, казалось бы, уже начался процесс активного развала науки, в СССР число НИИ выросло до 3250. Цифру эту привел вице-президент Академии наук Н.П. Лаверов и заключил, что это – «большая сила» [251].

Такой армадой научных работников надо было как-то управлять. Система руководства наукой усложнялась и запутывалась по мере роста численности научных кадров. Как все это происходило в 20-х годах, мы уже описали. Остановимся на дальнейшей эволюции системы управления советской наукой.

В 1935 г. коммунисты, подчинив себе науку по существу, т.е. сделав ее чисто советской и полностью идеологизированной, решили все управляющие вожжи сосредоточить в одних руках, для чего при ЦК был организован специальный Отдел науки. И тем не менее все это создавало лишь видимость управления. Начались поэтому бесчисленные организационные кульбиты: переименования, переподчинения и т.д. В 1957 г. непонятно с какими целями был создан громадный монстр – Государственный научно-технический комитет, переименованный в 1965 году в ГКНТ.

Организационной чесоткой были заражены все: партийные и государственные чиновники просто по роду своих занятий, а ученые потому, что организационными новациями они думали улучшить научный климат, забыв при этом главную заповедь любых бюрократических преобразований: они не уменьшают, а резко увеличивают рост чиновничества.


* * * * *

Обратимся теперь к разрастанию академической науки. Академия наук за годы советской власти превратилась в подлинного монстра, она стала настоящим государством в государстве со своим президентом, правительством (Президиум Академии), «силовыми министерствами» (финансовое и хозяйственное управления) и громадной армией со своим генералитетом, офицерским корпусом и рядовым составом.

Итак, если в 1917 г. в Академии наук был 1 институт, то в 1918 г. – 2, в 1929г. – 10 [252], в 1940 г. – уже 48. На конец же 1989 г. в АН СССР значилось более 330 научных организаций.

Столь же стремительно росла и численность научного персонала Академии наук. За десять лет советской власти состав Академии вырос с 220 до 683 человек, а к 1937 г. в системе Академии работало уже 3003 человека. Далее рост исчислялся десятками тысяч: в 1965 г. – 51 тыс., 1970 г. – 91 тыс., 1975 г. – 92 тыс., 1980 г. – 102 тыс., 1985 г. – 112 тыс. и в 1991 г. – почти 161 тыс. человек [253].

Понятно, что столь стремительный рост числа научных сотрудников требовал определенных структурных преобразований Академии наук. Структурные реорганизации шли в одном направлении: вовлекались в сферу академической науки новые дисциплины и, как следствие, увеличивалось число отделений Академии и невероятно разбухал управленческий аппарат. Вот схематическая динамика этого процесса.

В 1917 г. в Академии наук было 3 отделения: Физико-математических наук, Русского языка и словесности, Исторических наук и филологии. В 1930 г. число отделений сократили до двух: Отделение математики и естественных наук (ОМЕН) и Отделение общественных наук (ООН). Но уже в 1938 г. в Академии значилось 8 отделений, в 1963 г. в Академии наук было 15 отделений. В 1983 г. их стало 17.

Даже Президиум уже не мог решать проблемы всей Академии. Поэтому создали 4 секции Президиума, работавших самостоятельно. В конце же 80-х годов в Академии наук было уже 21 отделение (18 проблемных и 3 региональных) да еще 14 научных центров. В 1990 г. избрали 11 вице-президентов Академии наук. Академик Ю.А. Косыгин такую страсть к администрированию назвал явлением «удивительным и даже смешным» [254]. В апреле 1990г. Общее собрание избрало Президиум Академии наук в составе 50 человек, а уже в начале 1992 г. в Президиум входило 65 человек!

Лавинообразно росло и число «бессмертных», т.е. действительных членов Академии. Напомню, что на начало 1917 г. в России было 37 академиков, в 1931 г. их стало 85, в 1935 г. – 95, в 1950 г. – 138, в 1960 г. – 162, в 1970 г. – 245, в 1980 г. – 234, в 1988 г. – 323 [255], в начале 1991 г. – 337, а в конце того же года – 360 академиков. И это без учета членов – корреспондентов. Всего же на декабрь 1991 г. число членов штаба нашей национальной науки выросло до 1080 человек [256]. В 1995 г. в РАН значилось уже 1200 действительных членов [257]. Причем закономерности 90-х годов носят явно патологический характер: число рядовых научных сотрудников неуклонно сокращается, зато ряды академиков продолжают множиться год за годом.

Есть еще один нюанс трансформационной сути академической науки. Принято считать, что в Академии заняты фундаментальной наукой. Но академическая наука уже к 60-м годам была фундаментальной лишь по названию, ибо число хоздоговорных работ с заводами, институтами при производстве росло как на дрожжах: в 1966 г. они составляли 8,5 %, в 1970 г. – 12, 6 %, 1980 г. – 27 %, а в Белорусской Академии наук этот процент достигал 54. К концу же 80-х годов удельный вес работ с прикладной ориентацией в институтах Академии наук СССР достигал 50 – 60 %, а в республиканских академиях доходил до 80 % [258]. Иначе и быть не могло, ибо коммунисты с первых же лет своего воцарения в России недвусмысленно заявили, что им нужна лишь прикладная наука, способная ускорить подъем народного хозяйства. Фундаментальную науку они лишь терпели.

На самом деле, выступая 27 декабря 1929 г. в Комакадемии с речью «К вопросам аграрной политики», И.В. Сталин открыто громил науку за медленное развитие. Ей, мол, надо поучиться у практики, какими темпами работать. А коли так, коли наука не поспевает за запросами дня, то заниматься фундаментальной наукой – попусту тратить драгоценное время. Такая наука скорее вредна, чем полезна. В этой же речи Сталин дал добро на преследование любых авторитетов, любых научных вождей, коли они выкажут непонимание политическим задачам дня. 9 декабря 1930 г. на заседании бюро партийной ячейки Института красной профессуры Сталин выразился еще конкретнее: «Надо разворошить и перекопать весь навоз, который накопился в философии и естествознании» [259].

Прошли годы. Хрущев, что хорошо известно, многое делал в пику Сталину. Так, в 1961 г. он решил развернуть советскую науку в «правильном» направлении: ликвидировали в Академии наук Отделение технических наук, а входившие в его состав 92 академических института были переданы в различные министерства и ведомства. Сделать-то сделали, но сама академическая наука не стала от этого более «фундаментальной», ибо ее практическая заданность сохранилась нетронутой.


* * * * *

Нам остается рассмотреть процесс расползания по отраслям так называемой ведомственной науки. Она является полноправным детищем советской власти в той же мере, как и индустриальный научно-исследовательский институт. Специалисты по науковедению утверждают, что на Западе «отраслевого сектора в нашем понимании… по сути дела нет» [260]. Возникла же отраслевая наука уже в начале 20-х годов, когда были организованы первые исследовательские институты при ВСНХ. Теперь каждый Наркомат желал иметь непременно свою науку. По задумке она была призвана помочь решению узкоприкладных ведомственных задач. Но так не бывает. Со временем менялись целевые установки отрасли, возникали новые грани взаимодействия с другими отраслями народного хозяйства и образованные ранее ведомственные институты были вынуждены перестраивать и свою структуру и тематику. Уже вскоре одной из государственных проблем стал очевидный дубляж исследовательских разработок, да и множество отраслевых институтов как бы перекрывало тематическую их независимость, и дубляж стал неизбежен.

К началу I пятилетки (1926) только в ведении ВСНХ было 32 научных института, а к концу (1932) уже 205 [261]. На III съезде Советов СССР (май 1925) Ф.Э. Дзержинский призвал «усилить связь научно-технических институтов с практической работой отдельных отраслей промышленности» [262]. А нарком А.В. Луначарский на XV партийной конференции (1926) заявил, что мы неизбежно отстанем от Западной Европы по всем видам промышленности, если «не будем иметь свою собственную высокоразвитую науку» [263].

В 1927 г. в директивах XV съезда ВКП(б) перед советской наукой была поставлена следующая задача: «Широкое развитие сети научно-исследовательских индустриальных институтов и фабрично-заводских лабораторий, решительное приближение академической научной работы к промышленности и сельскому хозяйству, самое широкое использование западноевропейского и американского научного и научно-промышленного опыта… а равно новых организационных форм…» [264].

7 августа 1928 г. Совнарком утвердил постановление «Об организации научно-исследовательской работы для нужд промышленности». В основу деятельности всех научных институтов положили принцип «социалистического планирования». С этого и началось наступление отраслевой науки «по всему фронту». Прикладная наука стала синонимична отраслевой.

В цифрах это наступление выразилось следующим образом. Уже в начале 30-х годов действовали 32 химических института, 17 машиностроительных, 6 электротехнических, 14 горнорудных и т.д. Дошло и до очевидных курьезов. Как отмечает Г.А. Лахтин, стало потребностью «научное сопровождение» не просто любого ведомства, но и любого производства, каждый новый вид производственной деятельности стремился иметь непременно свое звено отраслевой науки [265]. Так появились сотни разных «Гипро…» Только в Ленинграде были замечены «Гипрорыба», «Гипромясо» и «Гипромолоко», «Гипротеатр» и «Гипроцирк», «Гипроруда» и «Гипронеруд(а)» и т.д. Их число множилось из года в год. Только в 1929 – 1933 гг. число разноплановых институтов отраслевой науки выросло в 7 раз. Сеть научно-исследовательских учреждений промышленности насчитывала более 70 крупных институтов. Сеть сельскохозяйственных институтов во главе с ВАСХНИЛ имела в своем составе более 50 институтов; Наркомпрос – более 40, Наркомздрав – более 30, Комиссариат путей сообщения – 10 институтов. Помимо этого, только крупных фабрично-заводских лабораторий насчитывалось более 800. Были созданы сотни научно-исследовательских лабораторий в вузах. Однако, как считал Н.И. Бухарин, основной недостаток отраслевой науки – «академическая неповоротливость исследовательских учреждений, оторванность их от практической жизни, остатки изолированности, отставание в темпах работы» [266].

Это вывод одного из большевистских вождей. Мы же сделаем свой. На самом деле, уже в 30-х годах отраслевой научный пузырь надулся до таких размеров, что за ним потерялись объекты народного хозяйства. Поэтому в 1931 – 1932 гг. восстановили систему отраслевого главного управления ВСНХ. С января 1932 г. вся система научных учреждений НИС ВСНХ переходит в НИС Наркомтяжпрома СССР, а наркоматы теперь могли создавать собственные НИИ, т.е. иметь собственное «научное сопровождение». В целом за годы первой пятилетки число научных институтов выросло почти в 7 раз (с 30 до 205), из них 85 % были отраслевыми. К концу 1931 г. в них работало около 10 тыс. людей науки [267].

Но особенно интенсивно процесс институтообразования проявился в годы взбалмошного ленинизма. Только в 1958 – 1960 гг. создано в 2 раза больше отраслевых НИИ, чем за предыдущие 8 лет. К концу 1988 г. их счет шел уже на сотни: 1583 института промышленного профиля, 905 – сельскохозяйственного, 461 – медицинского, 399 – институты народного образования, культуры и искусства, 158 – строительного профиля, 89 – институты транспорта и связи, 38 институтов торговли и общественного питания и т.д. Вместе с отраслевой наукой наша «армия ученых» исчислялась уже в 4,5 млн человек.

В 1931 г. Постановлением СНК РСФСР все отраслевые институты были разбиты на «сорта». Институт 1-го сорта (офи-циально: первой категории) имел союзное подчинение, далее шли институты республиканской значимости, институты при вузах; еще ниже – заводские и фабричные НИИ. И уж вовсе на дне едва просматривались краеведческие институты и всякие прочие институты областного подчинения. Понятно, что различались они не только численностью ученого персонала и тематикой. Главное – в оплате труда. Она падала пропорционально «значимости» института в этой искусственно выстроенной иерархии. Кто же захочет за ту же по сути работу получать меньшую зарплату? И начались сложные интриги по переводу институтов в более высокие категории: высасывались из пальца проблемы «союзного значения», подключали местное партийное руководство, играя на их амбициях. Иногда это помогало. Чаще – нет.

Понятно, что синхронно с ростом числа ведомственных институтов, с расползанием вширь так называемой прикладной науки росло и число людей, занятых в этих секторах экономики. Так, в 1946 г. доля отраслевой науки составляла 38% от общего числа научных работников страны, в 1950 г. уже 47%, а в 1970 – 72%. Причем институты-карлики считались априори ущербными (чем меньше институт, тем мельче тематика, а потому стремились создавать институты-гиганты. В 1960 – 1970 гг. были нередки ведомственные институты численностью в 2 – 3 тысячи человек, а попадались и институты-монстры, в них было занято до 10 тыс. человек и более. То, что при этом терялась эффективность управления, да и просто реальная отдача была заведомо непропорциональна численности, мало кого заботило.

Очевидно и другое: по мере роста числа отраслевых НИИ и расширения их познавательного поля, с одной стороны, отчетливой «технизации» Академии наук и сознательного увеличения в ее общих планах доли чисто прикладных исследований, что начало отчетливо проявляться еще в конце 30-х годов, стерло ту грань между академической (фундаментальной) и ведомственной (прикладной) наукой, которая ранее якобы имела место. Уже в послевоенные годы принадлежность науки к фундаментальной или прикладной определялась лишь местом решения тех или иных задач. Реальные же различия практически не просматривались.

Разбухшая до невероятия Академия наук и расползшаяся вширь ведомственная наука могли жить относительно прилично лишь в условиях советской плановой экономики, характерной особенностью которой было безразличие к реальной отдаче от научной деятельности. Однако как только старая система рухнула, а новая еще не встала на прочный экономический фундамент, прежний гипертрофированно разбухший «научный потенциал» стал по сути главным непреодолимым барьером на пути возрождения российской науки.

А потому институты уже в 80-х годах стали передавать производственным объединениям. Территориально их как будто приблизили к производству, но наука от подобной «близости» и вовсе захирела. К 1987 г. в СССР действовало более 390 научно-производст-венных объединений, включавших 700 институтов и конструкторских бюро [268].


* * * * *

Итак, драма коренной ломки российской науки, начавшаяся еще в годы гражданской войны, завершилась в 1929 г., в год «великого перелома». С этого времени мы уже с полным правом можем говорить только о советской науке. О.Ю. Шмидт еще в конце 20-х годов полагал, что незаинтересованность научных работников в социалистическом строительстве коренится в их классовом составе: из 18500 «ученых» в 1928 г. только 6,5 % были членами ВКП(б). Но подобный перекос продолжался недолго: как только ученые поняли, что, находясь «вне рядов», им не удастся сделать ни научной, ни тем более административной карьеры тысячи работников научного фронта хлынули в ряды активных строителей коммунизма. Их было так много, что пришлось ввести квоты на интеллигентов-партийцев, чтобы не очень засоряли классовую чистоту рабоче-крестьянской партии.

Подобный процесс почти синхронно проходил в фашистской Германии. В Гамбургском университете уже в первые месяцы 1933 г. число членов нацистской партии среди преподавателей достигло 64 % [269].

Желание значительной части советской интеллигенции быть причастной к прогрессу национальной науки вполне понятно, ибо «на словах» развитие науки не просто поощрялось, в стране долгие десятилетия существовал устойчивый миф о том, что благополучие советского общества напрямую зависит от развития советской науки. Из него, как следствие из геометрической теоремы, пророс и другой устойчивый миф – «только “большая” наука может быть эффективной». Именно этот миф, усилиями властей претворенный в жизнь, породил «самый гипертрофированный научный организм в истории человечества» [270].

Что можно сказать? Советская власть более семи десятилетий формировала свою науку и создала в итоге уникальную структуру. Дело в том, что советская наука – функция советской системы, чувствовала она себя более или менее пристойно только при условии полной изоляции от остального мира и жесточайшего идеологического давления да к тому же без «автономного социального пространства» [271].

Более добавить нечего.