"Иван Иванович Лажечников. Знакомство мое с Пушкиным" - читать интересную книгу автора

я в покои к его высокогерцогской светлости поутру и ожидал времени припасть
к его ногам..." И в доношении графу Разумовскому тоже: "слезно припадает к
ногам его".
Если Пушкин приписывает духу времени и нравам народа то, в чем они
совсем не повинны, что никогда не могло быть для них потребностью, почему ж
не сложить ему было на дух и нравы того времени жестокого поступка
Волынского с кропателем стихов, который сделался общим посмеянием? Разве это
жестокое обращение, однажды совершенное, тяжелей (не говорю больней) того
унижения, в котором влачил его беспрестанно другой мучитель его? Разве
потому легче это унижение, что оно подслащалось некоторыми эмульсиями
покровителя? К тому же, если винить одного, зачем оправдывать другого, на
тех же данных, в делах, более вопиющих?..
Вопрос другой: должен ли я был поместить Тредьяковского в своем
историческом романе? Должен был. Мое дело было нарисовать верно картину
эпохи, которую я взялся изобразить. Тредьяковский драгоценная принадлежность
ее: без Тредьяковского картина была бы неполна, в группе фигур ее
недоставало бы одного необходимого лица. Он нужен был для нее, как нужны
были шут Кульковский, барская барыня, родины козы, дурацкая свадьба и пр. А
если я должен был поместить, то следовало его изобразить, каким он был. Мы
привыкли верить, что черное черно, в жизни ли оно человека или в его
сочинениях, и не ухищрялись никогда делать его белым, несмотря ни на
предков, ни на потомков. Мы привыкли смеяться над топорными переводами и
стишками собственной работы Василия Кириловича, как смеялись над ними
современники; нам с малолетства затвердили, что при дворе мудрой государыни
давали их читать в наказание. Говорили мы спасибо Василию Кириловичу за то,
что он учил современников слагать стихи и ввел гексаметр в русскую просодию.
Но и это доброе дело можно было легче сделать, не терзая нас тысячами стихов
"Телемахиды"{416}, счетом которых он так гордился, не играя с нами в
пиитические жмурки на острове Любви и не работая тридцать лет над переводом
Барклаевой "Аргениды"{416}. Но и на добро наложена была, видно, тяжелая рука
знаменитого труженика: гексаметр не пришелся по духу и крови русской,
несмотря на великие подвиги, совершенные в нем Гнедичем и Жуковским{417}. По
крайней мере, это мое убеждение.
Упрекали меня, что я заставил говорить педанта в своем романе как
педанта. В разговоре-де Василий Кирилович был не таков, как в своих
сочинениях, - сказал некогда один критик{417}, впрочем, лицо, достойно
уважаемое за его ум и ученость, несмотря на парадоксы, которыми оно любит
потешаться. Да кто ж, спрашиваю, слышал его разговоры? Кто потрудился
подбирать эти жемчужины, которые мимоходом, по пути своему, сыпал этот
великий человек, и сохранить их для потомства? Дайте нам их во всеведение!..
Ба, ба, ба! а донесение Академии? Перед ним-то вы, конечно, должны
преклониться и умилиться. Извините, я и в донесении Академии не вижу ничего,
кроме рабской жалобы на причиненные побои. Помилуйте, так ли пишут люди
оскорбленные, но благородные, не уронившие своего человеческого
достоинства?.. Положим еще, что и у Василия Кириловича была счастливая
обмолвка двумя стишками и несколькими строчками в прозе: дают ли они диплом
на талант, на уважение потомства? И дураку удается иногда в жизни своей
умненькое словечко. Так и Василию Кириловичу если и удалось раз написать
простенько, не надуваясь, языком, каким говорили современники, неужели все
бесчисленные памятники его педантизма и бездарности должны уступить