"Гертруд фон Лефорт. Плат Святой Вероники " - читать интересную книгу автораили под покрывалом весталки. Что же, собственно, означало время? Что означал
один конкретный человек? Не было ли уже в душе нашей когда-то все так же, как сегодня? Не были ли мы сами одновременно и многими другими? - Конечно, вернемся, - ответила бабушка ласково. - Но вернемся немножко иными, мы станем чуть выше и мудрее, чем были. Из Рима все возвращаются немножко другими, чем были до того... При этих словах она обняла меня за плечи и, должно быть, почувствовала охватившую меня дрожь. - Дитя мое! Как легко ты отделяешься от себя самой! - испуганно воскликнула она, и я увидела на ее лице то легкое недовольство, которое выражалось на нем всякий раз, как только где-нибудь рядом, в пределах видимости, возникала хотя бы тень несдержанности или страдания. Это было, пожалуй, самое удивительное в моей бабушке - то, что ни разум, ни душа ее, казалось, не выносили ничего тягостного, и все вокруг, даже трагическое и возвышенное, приобретало в ее глазах легкость и окрыленность. Она с материнской нежностью прижала меня к себе и держала так, пока я совершенно не уверилась, что мы и в самом деле "вернулись". А потом она повезла меня в одну маленькую, утопающую в розах и фикусах остерию* (* Таверна (osteria - итал.) за Монте Челио** (** Целий - один из семи римских холмов.), скрытую от глаз прохожих высокими пыльными стенами; и там мы пили вино, так похожее на подслащенное жидкое золото, что казалось, будто оно впитало в себя все солнце длинного римского лета. При этом мы любовались увешанными бубенцами и красными кистями крестьянскими лошадками, лениво тащившими за собой повозки на необычайно высоких колесах, в которых мирно дремали под полуопущенным верхом их хозяева. Это было веселое зрелище, и я самой. И все же в какой-то мере это "отделение", так испугавшее бабушку, по-видимому, вполне отвечало ее намерениям, и она прерывала его лишь тогда, когда оно грозило стать слишком глубоким, слишком болезненным и необратимым. Для музеев и галерей у нее, казалось, всегда было наготове волшебное слово, повинуясь которому собранные там прекрасные загадочные статуи и картины вдруг покидали оболочку своей бессловесности и сами рассказывали о своей сути и судьбе. Но, чтобы понять их речи, нужно было, чтобы в душе стало совсем тихо - так тихо, словно ты совершенно позабыл про себя самого. Тут моя любвеобильная бабушка умела быть почти строгой. Она никогда не позволяла мне сразу же вопрошать: "Нравишься ли ты мне, прекрасная картина, прекрасная статуя?" Первый вопрос всегда был: "Кто ты и что ты хочешь сказать?" Лишь потом можно было скромно прибавить: "Нравишься ли ты мне?" Потому что бабушка обладала высокой и редкостной культурой истинных любителей прекрасного, тех, кто любит искусство, а не себя в искусстве или то в нем, что особенно созвучно его эпохе. И хотя, благодаря постоянному общению с художниками и искусствоведами, ей хорошо известны были модные взгляды, убеждения и теории, она никогда сама не пользовалась этим знанием. Временами она даже от души смеялась над ним и заявляла, что можно прекрасно обойтись без теории, можно обойтись даже без хорошего вкуса, но никогда и ничем нельзя заменить безграничное благоговение. И так уж повелось - явно не без ее согласия и помощи, - что всюду, куда бы она ни привела меня, происходило, в сущности, одно и то же: каждый раз этот могучий и своенравный Рим вначале как бы выбивал у меня почву из-под |
|
|