"Герман Мелвилл. Писец Бартлби (Уолл-стритская повесть)" - читать интересную книгу автора

раздумьям на развалинах Карфагена.
Впервые в жизни меня охватило чувство тягостной, щемящей печали. Раньше
мне приходилось испытывать только не лишенную приятности грусть. Теперь же
сознание родственной связи с другими людьми невыразимо меня угнетало. Печаль
брата! Ведь мы с Бартлби оба были сынами Адама. Мне вспомнились яркие шелка
и веселые лица, которые в тот день праздничной вереницей, как лебеди,
проплывали передо мной по широкой реке Бродвея; и, сопоставляя их с бледным
моим переписчиком, я думал: "Да, счастье ищет света, поэтому мы считаем, что
мир - веселое место; но нужда и горе прячутся от людских глаз, и поэтому мы
считаем, что нужды и горя нет". Эти горькие мысли - химеры глупого,
воспаленного мозга - привели к другим, более определенным, касающимся
странностей Бартлби. Горестные предчувствия сжимали мне сердце. Мне виделось
изможденное тело переписчика, окутанное холодным саваном, лежащее среди
чужих, равнодушных людей.
Внезапно внимание мое привлек закрытый стол Бартлби с торчащим в замке
ключом.
"У меня нет дурных намерений, я не ищу удовлетворить праздное
любопытство, - подумал я. - Кроме того, стол принадлежит мне и содержимое
его также, вот я и загляну в него". Все было в безупречном порядке, бумаги
аккуратно сложены. Ящики были глубокие; я вытащил пачки документов и
обследовал стол до последнего уголка. В одном из ящиков я что-то нащупал.
Это оказался старый клетчатый платок, тяжелый, связанный узелком. Я развязал
его и убедился, что он служит сберегательной кассой.
Тут я припомнил, как много загадочного я уже отмечал в Бартлби. Я
вспомнил, что он никогда не разговаривает - только отвечает на вопросы; что,
хотя у него бывает свободное время, он никогда ничего не читает, даже газет;
что он подолгу простаивает у своего тусклого окна за ширмами, вперив глаза в
глухую кирпичную стену. Я был уверен, что он никогда не ходит ни в трактир,
ни в закусочную, а бледное его лицо без слов говорило, что он никогда не
пьет пива, как Индюк, ни даже чая и кофе, как другие люди. Я вспомнил, что
на моей памяти он вообще никуда не ходил, даже на прогулку, разве что вот
сейчас пошел прогуляться; что он не пожелал сообщить мне, кто он, откуда
приехал и есть ли у него родные; что он, хотя крайне худ и бледен, никогда
не жаловался на здоровье. А самое главное - я вспомнил присущее ему
выражение бессознательной, вялой... - как бы это сказать? - вялой
надменности или, вернее, суровой сдержанности, которая и устрашила меня до
того, что я покорно сносил его причуды и боялся попросить его о малейшей
услуге даже тогда, когда по затянувшейся тишине за ширмами знал наверняка.
что он стоит, неизвестно о чем задумавшись, вперив глаза в кирпичную стену
за окном.
Я перебирал все это в уме, сопоставлял с только что сделанным
открытием, что он превратил мою контору в постоянное свое жилище и
местопребывание, думал и о болезненной его замкнутости; и постепенно во мне
заговорил инстинкт самосохранения. Первыми моими чувствами были чистая
печаль и искренняя жалость: но по мере того как я все яснее представлял
себе, до какой степени Бартлби несчастен и одинок, печаль переходила в
страх, а жалость в неприязнь. Как это верно - и как ужасно! - что до
известной черты чужие муки будят в нас лучшие побуждения; но дальше этой
черты, в иных случаях, дело не идет. И не правы те, кто стал бы утверждать,
что это объясняется лишь свойственным человеку себялюбием. Скорее это