"Д.С.Мережковский. В тихом омуте (о Леониде Андрееве)" - читать интересную книгу автора

местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без
просвету небо... Скушно на этом свете, господа". Эта смерть заживо, эта
здешняя скука расширяется до нездешней, метафизической тоски, в которой есть
предчувствие небытия, свидригайловской "бани с пауками по углам" - вечной
смерти. Если же нет, как для андреевских героев, ни вечной жизни, ни вечной
смерти, то временная жизнь и смерть - только "дьяволов водевиль" - жизнь
копейка, а судьба индейка, - и "пусть все летит к черту", как горьковские
босяки философствуют.
В Барджелло, одном из флорентийских музеев, есть бронзовая голова
Данте; лицо спокойное, почти равнодушное, а между тем сразу видно, что это
лицо того, кто видел ад. В том же музее восковое изображение чумы с
отвратительными подробностями - гниющие трупы, из которых вываливаются
внутренности, и в них кишат огромные черви. Поклонники андреевских ужасов
напоминают мне тех воскресных зевак, которые скучая проходят мимо головы
Данте и толпятся с жадностью у восковой чумы.
Знает ли он, что последний ужас не в огне и буре, а в веянье тихого
ветра? Или ему кажется, что слово чем громче, тем сильнее, что удар палкой
по голове внушительнее, чем сказанное шепотом или даже вовсе не сказанное.
Его герои как будто думают, что можно все высказать, все выкрикнуть, только
бы хватило голоса. У них нет недоговоренного, умолчанного. Нет того, что "в
существе разумном мы зовем возвышенной стыдливостью страдания". Сразу
вываливают все, что есть за душой, - что в печи, на стол мечи. Похожи на тех
нищих, которые выставляют язвы напоказ, прося копеечки.
Открываю книгу, и нагромождение ужасов ошеломляет меня, я под ними
барахтаюсь, как под внезапно свалившейся лавиною. Но опоминаюсь и
мало-помалу догадываюсь, в чем дело. А дело в том, что меня хотят запугать.
И во мне пробуждается дух противоречия: так вот же тебе, не боюсь, не так
страшен черт, как его малюют. И усмехаюсь, и от этой усмешки измалеванный
черт, "Некто в сером", проваливается окончательно. И мне просто весело
смотреть, как на сцене "балаганчика" из проломленных голов течет вместо
крови клюквенный сок и бушует игрушечный хаос в стакане воды. Сначала
весело, а потом скучненько - чересчур долго пустые ужасы катятся и гремят,
как пустые бочки. И я закрываю книгу с безмятежною зевотой. Если же снова
открою, то уже не для того, чтобы искать в Андрееве художника.
Но тут не кончается, а только начинается вопрос, в чем же сила
Андреева. Ведь все-таки по действию на умы читателей среди современных
русских писателей нет ему равного. Все они - свечи под спудом, он один -
свеча на столе. Они никого не заразили; он заражает всех. Хорошо или дурно,
но это так, и нельзя с этим не считаться критике, если критика есть
понимание не только того, что пишется о жизни, но и того, что делается в
жизни.
Эстеты римского упадка не хотели читать апостола Павла, потому что он
плохо писал по-гречески. Проиграл не Павел, а те, кто его не читали:
проглядели христианство. Я не сравниваю Андреева с апостолом Павлом, но
боюсь, как бы и здесь не проглядеть жизнь.
Те огненные языки, которые знаменуют сошествие Духа, некогда горели над
русской литературой; теперь потухли или горят уже не там. Что-то есть в
русской жизни, чего уже нет или еще нет в русской литературе, в слове. Жизнь
ушла в бессловесную глубь. Теперь то, что пишется, значительнее того, что
печатается; то, что говорится, - того, что пишется, и, наконец, то, что