"Д.С.Мережковский. В тихом омуте (о Леониде Андрееве)" - читать интересную книгу автора Горько сознаться, что в русской революции дела, достойные титанов,
совершаются под песни пигмеев, под такие гимназические вирши, как "Вставай, подымайся, рабочий народ". Неужели наша свобода родилась глухонемою, или это все еще древнее косноязычие рабов? ГЛАВА II Не только красота, но и уродство, не только лад мира, космос, но и мировой разлад, хаос могут быть предметом искусства, с тем, однако, условием, чтобы в обеих эстетиках, положительной и отрицательной, в отражении космоса и в отражении хаоса господствовал один закон - художественная мера, категорический императив искусства - воля к прекрасному. Художник может созерцать уродство, но не может хотеть уродства; может быть в хаосе, но не может быть хаосом. Художественное творчество Андреева мне кажется сомнительным не потому, что он изображает уродство, ужас, хаос, - напротив, подобные изображения требуют высшего художественного творчества, - а потому, что, созерцая уродство, он соглашается на уродство, созерцая хаос, становится хаосом. У священника Василия Фивейского один сын утонул, другой - родился идиотом и ест живых прусаков, жена с горя пьет запоем. Дочь говорит отцу, что хотела бы убить мать и брата. В пожаре сгорает жена священника, "вместо лица у нее - сплошной белый пузырь". Священник сходит с ума и хочет воскресить мертвого; мертвый не воскресает. Священник со злобой трясет гроб и кричит: "Да говори же ты, проклятое мясо!" В галлюцинации видит то встающего из гроба сына-идиота, то снова труп - "и так безумно двоится огненного клубящегося хаоса, несутся "громоподобный хохот, и треск, и крики дикого веселья". Он "падает, крутится по земле, окровавленный, страшный, и снова бежит" и, наконец, умирает на большой дороге. Было ли, бывает ли так в жизни? Для художника вопрос не в том, есть ли в жизни ужас, а есть ли в жизни трагедия. Мало ли ужасов в газетном отделе происшествий: то колесо ломовика раздавило череп Кюри, изобретателя радия, то свинья отъела голову трехлетнему ребенку. Можно, конечно, и по поводу этих происшествий поднять проблему мирового зла; но лучше не поднимать - все равно ничего не выйдет, кроме метафизических общих мест. Все мы, смертные, знаем, что какие угодно ужасы с каждым из нас могут случиться, и мы уж тем, что родились, как бы согласились на них. Тут нет еще трагедии: трагедия начинается там, где есть борьба, а борьба начинается там, где есть надежда преодолеть слепую судьбу - свинью, съедающую, и колесо, давящее нас. У Андреева никакой надежды нет, а следовательно, нет никакой трагедии. Главный ужас жизни вовсе не в тех эмпирических ужасах, от которых герои Андреева вопят, корчатся и скрежещут зубами. Разумеется, древние трагики глубже Андреева заглянули в ужас мира; недаром они решили, что "лучше всего человеку не рождаться, а родившись, умереть поскорей"; но они вместе с тем знали, что земная жизнь такова, что о ней нельзя сказать ни того, что она совсем хороша, ни того, что она совсем дурна. Это значит, говоря попросту, - жизнь наша серенькая, ни то ни се, серединка на половинке, и в этой-то серости ее главный ужас. Это в сущности то же, что говорит Гоголь в конце "Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем": "опять поле, местами изрытое, черное, |
|
|