"Генри Миллер. Размышления о писательстве. Моя жизнь и моя эпоха" - читать интересную книгу автора

доброжелательно, любовно расположенные к автору, - чего почти не бывает, -
все равно их рассуждения чистая эфемерность, если знать истинную механику,
истинный процесс рождения искусства. То, что написано мною самим, я помню,
разумеется, не слово в слово, но достаточно ясно и верно; так вот, мои
книги - что-то наподобие поля, которое я обследовал тщательно, как
геодезист, и не в кабинете, вооружившись пером и графиками, а физически,
ползая на четвереньках и на брюхе, прощупывая сантиметр за сантиметром, - и
так долгие недели, все равно, какая ни выдалась погода. Короче говоря,
работа эта для меня и сейчас столь же буднична, как была в самом начале, и
может быть, даже более привычна. Финал книги я всегда воспринимал лишь
сугубо физически: нужно переменить позу. Книга могла бы завершаться тысячью
других развязок. В ней ни одна часть не была по-настоящему окончена, и я мог
бы возобновить рассказ с любого места; продолжить его, прорыть новые каналы
и туннели, построить новые дома, фабрики, мосты, населить это пространство
новыми обитателями, изменив фауну и флору, причем все это не меньше, чем
прежде, отвечало бы фактам, которых я коснулся в произведении. Собственно,
ни завязки, ни финала у меня не бывает. Жизнь начинается в любой момент,
когда происходит акт понимания; так и книга. Однако всякое начало - книги
ли, страницы, абзаца, фразы, предложения - знаменует собой завязавшуюся
новую жизненную связь, и вот в эту жизненность, непрерывность,
вневременность, неизменность мыслей и событий я каждый раз ныряю заново.
Любое слово, любая строка жизненно связаны с моим существованием - только
моим, будь то какой-то поступок, случай, факт, какая-то мысль или эмоции,
какое-то желание, бегство, томление, мечта, фантазия, причуда, вообще нечто
недовершенное и бессмысленное, что застряло у меня в мозгу и оплетает его
вроде рвущейся паутины. Хотя в общем-то не бывает ничего расплывчатого,
туманного - даже такие "нечто" жестко очерчены, неразрушимы, определенны и
прочны. И сам я вроде паука - все тку и тку, верный своему призванию и
сознающий, что эта паутина выткана из вещества, которое есть я сам, а оттого
никогда не подстроит мне ловушку и никогда не иссохнет.
Поначалу я мечтал о соперничестве с Достоевским. Надеялся, что раскрою
перед миром неистовые и загадочные душевные борения, а мир замрет,
пораженный. Но довольно скоро я понял, что мы уже прошли точку,
запечатленную Достоевским, - прошли в том смысле, что дегенерация увлекла
нас дальше. Для нас исчезло само понятие души, вернее, оно теперь является в
каком-то химически преображенном и до странности исказившемся виде. Мы знаем
лишь кристаллические элементы распавшейся и сокрушенной души. Современные
художники выражают это состояние, видимо, даже откровеннее, чем писатели:
Пикассо - замечательный пример в подтверждение сказанному. Оттого для меня
оказалась невозможной сама мысль писать романы и столь же невозможным -
примкнуть к разным литературным движениям в Англии, Франции, Америке, потому
что все они вели к тупику. Со всей честностью признаюсь, что ощутил себя
вынужденным, наблюдая разрозненные, распавшиеся элементы жизни, - я говорю о
жизни души, не о жизни культуры, - соединять их по собственному моему
рисунку, используя собственное мое распавшееся и сокрушенное "я" с той же
бессердечностью, с той же безоглядностью, с какой готов я был использовать
весь сор окружающего мира феноменов. Я никогда не испытывал ни враждебности,
ни настороженности по отношению к анархии, воплощенной в преобладающих
художественных формах, наоборот, всегда радовался исчезновению былых норм. В
эпоху, отмеченную распадом, исчезновение представляется мне добродетелью,