"Дмитрий Могилевцев. Хозяин лета (История в двенадцати патронах) " - читать интересную книгу автора

дворе, оглушительным, болезненно ярким огненным веером выбрызнулась
автоматная очередь, побежали, закричали люди. Я стоял, крепко вцепившись в
ржавый поручень, - а потом оказался в кровати, ломило в висках, я привстал,
потянулся, нащупал балконную дверь - заперта.
Когда начало светать, зашел Барановский, местный алкоголик, когда-то
сотрудник Академии, с тощей козлиной бороденкой и бородавкой на лбу,
спившийся, отовсюду уволенный, подрабатывавший между запоями на стройках.
Когда его мучило похмелье, он мог зайти и в шесть утра, и в четыре, стоять
уныло, сгорбившись, приоткрыв дверь, но боясь переступить порог, просить
тоскливо и хрипло: "Ну хоть тысячу, а? На хлеб". От него несло мочой и
перегаром, нестерпимо, тошно; я закричал, бросил будильником. Но он не
уходил. Я вдруг вспомнил: он умер еще три месяца тому назад. Он пьяным
повадился ходить к девушке, сотруднице Института социологии, жившей этажом
выше меня. Она не знала, куда от него деться, он признавался в любви, носил
цветы, просил всех подряд сходить к ней и сказать, как он любит ее, пел у
нее под дверью - обычно одетый только в ветхие, дырявые, полуспущенные
семейные трусы. Она не открывала, кричала из-за двери, чтобы он уходил, а
то вызовет милицию. Барановский плакал, бил себя кулаками в грудь, говорил,
что умрет, жить-то ему незачем, вот сейчас пойдет на лестницу, упадет и
убьется, и она будет виновата. Три месяца тому назад, в начале весны, он в
самом деле упал. Его пытались растормошить, заговаривали с ним, пинали.
Потом оттащили, чтоб не загораживал проход. Часа через два выглянула
девушка, закричала и побежала вызывать "скорую".
Барановский не уходил. Тогда я принялся его уговаривать. Говорил, что
он мертвый, и ему уже не нужно хлеба. И пить ему тоже не нужно. Поднялся с
кровати, прикрываясь простыней. Волоча ее за собой, подошел к двери - я
очень боялся и всё время говорил, чтобы отвлечь его внимание, - а он стоял
неподвижно и смотрел. Я захлопнул дверь и повернул защелку. Добрел до
кровати, повалился. Заснул.
Утром я поставил себе градусник, раскопав его в тумбочке среди старых
бумаг и карт. Оказалось тридцать девять с половиной. Я выпил две таблетки
аспирина. Заварил чаю с медом. Заставил себя выпить. Сел на кровати, дрожа.
Это жара и нервы. Должно быть, просто жара и нервы. Я уже не первый год
едва доползаю до отпуска. Сейчас не дополз. Ничего, не страшно. Бывало и
хуже. Бывало. Наверное.
Около двух я заставил себя встать, на четвереньках дополз до двери,
цепляясь за стену, встал. Зашел в душ, включил холодную воду и сел на пол.
Было больно, но хорошо. Потом я принес одеяло в душевую и, не выключая душ,
лег в раздевалке.
Пролежал я целую ночь, то оплывая потом от жары, то трясясь от холода.
А в понедельник утром, когда я наконец встал, жадно съел зачерствевшую за
трое суток четвертинку хлеба, выбрился и пошел на работу, - я заблудился.

Я прожил в Городе шестнадцать лет, почти полжизни. Я изучил его весь:
от свалок до центральной площади, огороженной университетом и серой,
слепленной из кубов и пирамид громадой Дома Правительства. В шестнадцать
лет я поступил в университет и с тех пор кочевал по Городу. Год там, месяц
тут, комнаты общежития, квартиры, снова комнаты, уже на другой спице
исполинского колеса, кое-как уложенного, вмятого в приречные холмы. Я
изучил сеть его улиц, его прожилки и закоулки, как узор морщин на своей