"Альберто Моравиа. Я и Он " - читать интересную книгу автора

только я открываю дверь кухни, всякое желание пить кофе пропадает. На кухне
царит такой тарарам, который хотя бы раз вполне справедливо будет назвать
неописуемым. На столе муравьино-рыжего цвета разметались тарелки, грязные
ножи, вилки и ложки, бокалы с винным ободком вокруг основания ножки, огрызки
и кожура фруктов, хлебные корки. В салатнице увязли в лужице масла жирные
листья салата. Посреди стола кривобокая, полупустая бутылка. Окно,
разумеется, закрыто; солнечный луч, припекая сквозь стекло, достряпывает
остатки еды в тарелках. Кислый запах тухлятины застревает в ноздрях. Сколько
же их тут было? Насчитываю четыре салфетки и четыре стула: два складных,
трубчатых, из кухни и два деревянных, из гостиной. С риском для самой себя
из мойки вздымается гора грязной посуды, отсюда я заключаю, что по неведомым
мне причинам домработница не появлялась уже дня три. Опускаю глаза. Тонкая
струйка муравьев вытекает из угла под кухонным окном, пересекает пол,
взбирается по ножке стола и впадает в кишащее коричневое месиво одной из
тарелок. Бросаю взгляд на плиту: к алюминиевой стенке огромной пустой
кастрюли приклеилось несколько пожелтевших макаронин. Плита сплошь заляпана
сочными пятнами томатного соуса. Притворяю дверь в кухню и спрашиваю у
"него" язвительно: "- Что, это вонища, этот бедлам тебя тоже возбуждают? -
Почему бы и нет?" Снова погружаюсь в темноту. Как и прежде, на ощупь
пробираюсь в конец коридора. Там, в глубине, наша спальня. Неожиданно из
боковой двери до слуха долетает детский голосок. Он не говорит и не поет, а
издает какие-то нечленораздельные звуки, нечто среднее между словом и
пением. Это мой сын Чезарино.
Колеблюсь и все же, несмотря на "его" протесты ("давай сначала к
Фаусте, с мальчуганом потом, а то Фауста встанет, и ты уже не застигнешь ее
врасплох в постели" и т. д. и т. п.), открываю дверь.
Комната залита светом. В самом центре стоит деревянный розовый манеж.
Внутри манежа матрасик, вокруг которого уйма разных игрушек. Чезарино,
совсем голенький, стоит на ножках, уцепившись ручонками за перекладину
манежа, и лопочет себе что-то невнятное и радостное, слышанное мной в
коридоре. Как же так, Чезарино уже проснулся, умыт и, судя по всему,
покормлен, а весь дом как будто еще объят крепким сном? Домысливаю: Фауста
укладывает малыша вместе с собой; значит, она встала, умыла и накормила его,
засунула в манеж, а сама отправилась досыпать.
Подхожу к манежу и смотрю на Чезарино. У него непоправимо плебейское
лицо; при виде такого лица поневоле восклицаешь: "Ну и заморыш!" Жиденькие
тускло-русые кудряшки; небесно-водянистые глаза с изначальным налетом
нахальства; бескровные щеки с двумя грубо очерченными красными пятнами на
каждой скуле; нос словно мясистая закорючка; раздутые ноздри, испещренные
алыми прожилками; бесформенный, слегка перекошенный рот, почти как у зайца.
Смотрю на него, и снова, в который уж раз, в голову приходит мысль: "Нет, не
может он быть моим сыном". Тут же, ни с того ни с сего, "он" вмешивается: "-
А вот и может! - Так ведь он блондин, с голубыми глазами, орлиным носом,
светлой кожей. А у меня, между прочим, кожа смуглая, волосы и глаза темные,
нос прямой.
- Подумаешь! Твой это сын. Я-то точно знаю.
- С каких это пор... да еще и точно? - Я чую, если на моем месте
"чужак" побывал - хотя бы раз.
- Как чуешь? - По тому, как я себя подаю и как меня принимают. По тому,
как я распаляюсь и распаляюсь. По удовольствию, которое доставляю и получаю.