"Владимир Набоков. Адмиралтейская игла" - читать интересную книгу автора

надутых шин,- и всякая живая, дневная мелочь этого последнего
русского лета надрываясь кричала нам: вот я -
действительность, вот я - настоящее! И пока все это солнечное
держалось на поверхности, врожденная печаль нашей любви не шла
дальше той преданности небывшему былому, о которой я уже
упоминал. Но когда мы с Катей опять оказались в Петербурге, и
уже не раз выпадал снег, и уже торцы были покрыты той
желтоватой пеленой, смесью снега и навоза, без которой я не
мыслю русского города,- изъян обнаружился, и ничего не
осталось нам, кроме страдания.
Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой плоской
муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на
тонких ногах по очень скользкой панели, как на ходулях,- или в
темном, закрытом платье, сидящую на синей кушетке, с лицом
пушистым от пудры после долгих слез. Идя к ней по вечерам и
возвращаясь за полночь, я узнавал среди каменной морозной,
сизой от звезд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего
пути,- все те же огромные петербургские предметы, одинокие
здания легендарных времен, украшавшие теперь пустыню,
становившиеся к путнику вполоборота, как становится все, что
прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно, оно
отсутствует. Я говорил сам с собой,- увещевая судьбу, Катю,
звезды, колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора,-
и когда в темноте начиналась перестрелка, я мельком, но не без
приятности, думал о том, как подденет меня шальная пуля, как
буду умирать, туманно сидя на снегу, в своем нарядном меховом
пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва зримых на
снегу, белых книжечек стихов. А не то, всхлипывая и мыча на
ходу, я старался себя убедить, что сам разлюбил Катю,
припоминал, спешно собирая все это, ее лживость,
самонадеянность, пустоту, мушку, маскирующую прыщик, и особенно
картавый выговор, появлявшийся, когда она без нужды переходила
на французский, и неуязвимую слабость к титулованным стихам, и
злобное, тупое выражение ее глаз, смотревших на меня
исподлобья, когда я в сотый раз допрашивал ее,- с кем она
провела вчерашний вечер... И как только все это было собрано и
взвешено, я с тоской замечал, что моя любовь, нагруженная этим
хламом, еще глубже осела и завязла,- и что никаким битюгам с
железными жилами ее из трясины не вытянуть. И на другой вечер
- пробиваясь сквозь матросский контроль на углах, требовавший
документов, которые все равно давали мне пропуск только до
порога Катиной души, а дальше были бессильны,- я снова
приходил глядеть на Катю, которая при первом же моем жалком
слове превращалась в большую, твердую куклу, опускавшую
выпуклые веки и отвечавшую на фарфоровом языке. И когда,
наконец, в памятную ночь я потребовал от нее последнего,
сверхправдивого ответа, Катя просто ничего не сказала,-
осталась неподвижно лежать на кушетке, зеркальными глазами
отражая огонь свечи, заменявшей в ту ночь электричество,- и я,
дослушав тишину до конца, встал и вышел. Спустя три дня я