"Пропавшие без вести" - читать интересную книгу автора (Злобин Степан Павлович)

Людям моей судьбы, Неугосимой памяти погибших. Чести и мужеству тех, кто выстоял.

Глава тринадцатая

Эти несколько суток в штабе почти без отдыха, при постоянной напряженности каждого нерва, свалили бы с ног и богатыря. Балашов не чувствовал себя силачом. Он устал, но не позволял усталости одолеть себя, просто не позволял! Сознание возложенной на него ответственности за эти десятки тысяч людей, за их жизни, судьбу и в какой-то мере за судьбу одного из важнейших поворотов войны заставляло его просто забыть о том, что человек имеет природное право на мгновения отдыха.

«Можно ли представить себе, что человеческая голова сразу вмещает столько вопросов, что деятельность мысли направляется сразу по стольким руслам? — думалось Балашову. — Вероятно, когда-нибудь позже и сам не поверишь, просто не сможешь поверить, что ты мог работать с таким напряжением, и успевать, и вникать во все, охватывая пристальным вниманием широчайший комплекс взаимно связанных движущихся узлов!»

Главное, все за пределами этого замкнутого пространства было темно и неясно, и действовать приходилось вслепую, подменяя знание обстановки зыбкими предположительными построениями.

Бой, гремевший к западу от рубежей, созданных на Днепре, совершенно умолк. Неизвестно было, оттеснены ли дивизии правого фланга к северу и отошли в направлении Сычевки — Ржева — Калинина или они окончательно рассеяны.

В дивизию Зубова с севера начали просачиваться разрозненные группы бойцов и командиров из разбитых частей соседней армии. Впрочем, они утверждали, что их дивизии отходили к Сычевке по приказу из штаба фронта, отходили с боями, а они оставались в прикрытиях, потому и отрезаны.

Обрывки перехваченных немецких радиограмм давали основание полагать, что советские танковые бригады, высланные из Москвы на усиление армии, остановлены или разбиты превосходящими силами немцев где-то еще восточнее Гжатска. Значит, Гжатск тоже занят немцами?..

Сейчас важно было взять пленных с восточного направления, со стороны Вязьмы, где гитлеровцы теперь вели почти непрерывные танковые атаки. Приказ о захвате живых немецких танкистов Балашов отдал утром, но за день ни Чебрецов, ни Волынский, ни ополченские части выполнить приказ не сумели.

Сравнительное спокойствие немцев на западном рубеже армии не обманывало бдительности Балашова и его командиров, которые ожидали и с той стороны возможности танкового удара.

Небольшая ширина водной преграды, которую представлял собой Днепр, заставляла быть в напряжении дивизии Старюка, Дурова и Щукина, еще не испытавшие серьезных ударов противника.

Чалый тоже устал. Но неутомимый усач, может быть, в пятый или шестой раз в течение дня консультировался с Балашовым. Он тоже держал в уме столько сложно связанных объектов, что в обычное время голова не смогла бы вынести напряжения. Однако же выносила…

Теперь они и сидели над разработкою его плана перегруппировки частей для прорыва из окружения.

— Изволите видеть, Петр Николаевич… — начал Чалый. Удар от разрыва тяжелой мины посыпал из-под наката землю по каскам.

— Эко ахнула как! — невольно произнес Балашов.

— Да, изволите видеть, мин не жалеют! — отозвался Чалый.

Это его «изволите видеть» несколько дней назад Балашова раздражало. Он слышать не мог эти словечки без насмешливой неприязни ко всему чиновничьему облику Чалого. Но теперь, когда Балашов ощутил Чалого как умного воина, как неустанного, самоотверженного и заботливого человека, теперь это «изволите видеть» воспринималось лишь в виде милой детали, вроде смешной родинки на лице друга.

— Танковые атаки противника, изволите видеть, в течение дня опять развиваются с нарастающей силой в направлении правого фланга частей Московского ополчения, с востока севернее Вязьмы, и так же — с востока на левый фланг Чебрецова, южнее Вязьмы, — продолжал докладывать Чалый.

«Ведь как он впитал этот язык рапортов! Кажется, даже мыслит лишь ограниченным кругом терминов. Да может ли он хоть что-нибудь чувствовать?!» — думал вначале о нем Балашов. Но теперь он знал: да, Чалый умеет чувствовать, Чалый — прекрасный человек и верный товарищ в бою. Балашов также понял, что острая мысль Чалого характеризуется совсем не этими узкими фразами, а живым, образным представлением о соотношении борющихся сил, и он сухими словами обозначает текучесть и все колебания взаимодействующих величин. Решая свои задачи, он, может быть, глубже многих проникает в диалектику скрытых взаимосвязей, в самую сущность происходящих событий и борется против стихийности их развития. Балашову казалось важным и то, что в учете резервов Чалый всегда отмечает моральное состояние бойцов рядом с количеством станковых пулеметов или снарядов потребных калибров и наряду с числом отбитых атак противника.

— Приказ о захвате живых танкистов на Вяземском направлении еще не выполнен, — продолжал докладывать Чалый. — Из показаний пленных солдат-пехотинцев, взятых на левом фланге дивизии Чебрецова, и из личных их документов и материалов можно предположить, что противником брошены через прорыв нашего фронта две танковые группы с севера направлением Ярцево — Сычевка, а с юга — Спас-Деменск — Юхнов.

Чалый показал оба направления по карте, с которой он никогда, казалось, не расставался.

— Это я еще за два дня до прорыва предполагал, — сказал Балашов, выражая нетерпение.

— Так точно! — подтвердил Чалый. — И вот, изволите видеть, можно предположить, что около суток назад введены в дело какие-то новые силы противника для окончательного подавления и уничтожения наших частей, отрезанных западнее Вязьмы. Кроме атак противника с востока на части Московского ополчения и дивизии Чебрецова, на направлении левого фланга Волынского на стыке с дивизией Чебрецова после полудня сегодня начались также танковые атаки численностью до пятидесяти танков, — Чалый указывал ножкою измерительного циркуля направления атак на карте. — Значительно слабее атаки противника с севера, на части Зубова, и с запада, на бригаду полковника Смолина. Можно предположить, что пехотные соединения противника подтягиваются за танками на участке Волынского, а также под Вязьму, на направление Чебрецова, в первую очередь нанося удары по кратчайшему направлению на дорожные магистрали.

— Да это же ясно, Сергей Сергеевич! Это мы и вчера могли утверждать и даже заранее знали, — нетерпеливо и с раздражением перебил Балашов. — А все-таки что же дает нам разведка? — строго спросил он.

— Ни черта не дает она, Петр Николаевич! — вдруг неожиданно просто, без своих обычных «словечек», сказал Чалый. — Я считаю, что медлить с прорывом нельзя, товарищ командующий, — добавил он так же просто. — Сегодня еще настоящего, плотного фронта против нас нет. Но армейские корпуса фашистов, как я понимаю, вот-вот начнут подходить. Пока же фашистские части держатся на огневой связи, без крепких стыков, и мы можем еще пробиваться. Как бы не оказалось поздно, если затянем…

— Да, время не ждет, — согласился и Балашов. — Пора принимать окончательное решение. Давай сядем, подумаем вместе, Сергей Сергеевич, — предложил он. — Выпьем-ка чаю, что ли! В ополченских частях должны быть планы запасных укрепрубежей. Они же их сами строили. Фашисты, конечно, сейчас занимают построенные ополченцами укрепления. Необходимо прежде всего разобраться, где слабее построена оборона. Хорошо бы привлечь Муравьева.

— Схемы укрепрайона есть и у нас, — возразил Чалый. — Нашел в бумагах Логина Евграфовича. Вот она, схема, изволите видеть, — и Чалый в ту же минуту развернул перед командармом карту укреплений. — Я уже поработал немного. Левый фланг Чебрецова должен стать главным заслоном на водоразделе, вот здесь. А тут, по болотцу, в верховьях, пройдут основные силы на тот берег Осьмы. Тут полесистее, и от танков спокойнее, и строительство вяземских укреплений как раз было еще не закончено…

В штаб возвратился Ивакин. Ночью где-то в лесном блиндаже он собирал совещание коммунистов из местного населения, которое не успело уйти или не собиралось уходить со своей земли. Он поставил перед ними задачи партизанской помощи Красной Армии. Часть из них тут же, ночью, ушла на задание. Ивакин уже получил сообщения от своих людей, которые за ночь миновали Вяземский укрепленный район и прошли далеко к востоку.

Он показал их проходы Балашову и Чалому.

— Ценные сведения, — согласился Чалый, — однако же там, где пробрался разведчик, не обязательно выйдет военная часть!

— Тут главный вопрос в другом, — возразил Балашов, склонившись над схемой района. — Главное то, что в этом районе не заняты высоты и укрепления. Значит, их могут без боя занять наши артиллеристы, чтобы поддерживать выходящие из окружения части. Надо немедленно выслать сюда разведку, дать ей сигнальных ракет и условиться о сигналах.

Вошел дежурный по штабу.

— Товарищ командующий, полковой комиссар Муравьев!

— К телефону?

— Нет, лично.

— Зовите скорее! — обрадовался Балашов.

Муравьев похудел, осунулся, но живые, темного золота глаза его поблескивали по-прежнему весело и молодо.

— Здравия желаю, товарищ командующий! Товарищ дивизионный комиссар! Здравствуйте, товарищ полковник! — весело приветствовал он всех троих. — Ну и цацу привез я вам! Зверь-эсэсовец чистокровной арийской породы. Командирский танк захватили, а этот тип — командир полка! В нашу ловушку попался, дурак!

— Допрашивали? — спросил Балашов.

— Никак нет. Сберегал для вас. Пусть всю важность почувствует: генеральские звезды, лампасы! — усмехнулся Муравьев.

Чалый поднялся:

— Разрешите идти, товарищ командующий? Подработаю — возвращусь.

— Постойте, Сергей Сергеевич, — удержал его Балашов. — Пусть начинают допрос, а мы с вами еще посмотрим, как и что намечается. Допрашивай вдвоем с полковым комиссаром, Григорий Никитич, — сказал он Ивакину. — Садитесь сюда, за мой стол, дежурному прикажите вызвать майора Люшина и переводчика.

Чалый и Балашов отошли к небольшому столику. Чалый снова раскинул карту.

— На плацдарме выявилось, изволите видеть, скопление зенитных орудий, и мы можем себе позволить, так сказать, роскошь: при прорыве уплотнить противотанковые силы дивизии Чебрецова зенитками…

К ним подошли Муравьев и Ивакин.

— Над картой колдуете? — спросил Муравьев.

— Колдуем. Вопрос касается укреплений, которые строила ваша армия, — обратился к нему Чалый. — Если у вас остались строители этой части укрепрайона…

Чалый поспешно достал из бокового карманчика пачку бумаг, перебирая их, обронил карточку пятилетней девчурки с кошкой…

— Внучка, изволите видеть, — бормотнул он в смущении и все же не удержался и, отстранив от своих дальнозорких глаз фотографию, ласково просияв, посмотрел на нее две-три секунды.

— Глазастая девка! — произнес Муравьев.

— Наташенька, — пояснил Чалый.

— А у меня перед самой войною внук народился. В честь меня Гришкой внука назвали. На Урале живет, так его и не повидал, — сказал Ивакин.

И вдруг все замолчали. Каждый, видимо, думал с минуту о близких.

Чалый торопливо убрал портрет и развернул прежнюю схему.

— Если остался у вас инженер или кто-нибудь из строителей, то немедленно командируйте их к нам. Очень важно! — закончил он свою мысль, обращаясь к Муравьеву.

Вошли лейтенант-переводчик и майор Люшин из отдела разведки.

— Разрешите, мы это выясним уже после допроса фашиста? — упросил Муравьев.

Балашов кивнул. Ивакин отошел и занял место у стола.

Два бойца ввели небольшого роста, складного эсэсовского полковника, рыжеватого, в золотых очках. Войдя с улицы в мрачное помещение, тот у порога блиндажа напряженно всматривался в присутствующих.

— Ближе к столу! — приказал Ивакин. Немец сделал два шага к яркому свету.

Балашов посмотрел на него сбоку и от волнения изменился в лице.

— Что с вами? — тихо спросил Чалый.

Балашов отвернулся от немца и приложил к губам палец.

— Ничего. Продолжим работу, — так же тихо сказал он.

Чалый посмотрел на него удивленно и продолжал доклад:

— В этом месте как раз за два дня до начала последних боев построена лесная дорога, а вот тут — переправа, — указывал Чалый дорогу, построенную двумя батальонами, которые были взяты у Чебрецова.

Но Балашов, сознавая всю важность того, что надо решать с Чалым, не мог оторвать внимания от допроса, который начали Ивакин с Муравьевым и Люшин. На стандартные вопросы о фамилии, имени, возрасте и месте рождения пленный молчал.

— Если вы, пленный, не хотите ответить ни на один вопрос, мы не будем терять на вас времени. Выстрел — штука короткая, а у нас много дела! — раздраженно сказал Люшин.

— Все эти пустые вопросы не имеют значения ни для меня, ни для вас, — надменно ответил эсэсовец. — Что вам личность? Я— солдат фюрера. В другое время я вам сказал бы, что дам ответы на все, что касается меня лично, но не скажу ни слова касательно службы, как велит долг офицера. Но сегодня я вам заявляю: моя личность для вас не имеет значения, зато я дам — и сегодня имею право дать — любые, самые важные, военные показания, потому что считаю вас всех пленниками германской армии, мертвецами. А мертвому можно с полным спокойствием доверить любую военную тайну.

— Загну-ул! — сказал Ивакин, выслушав переводчика. — Спроси-ка его, лейтенант, кто же тут пленный — он или мы?

— Мой плен — это мелкая хитрость. «Ложный передний край» — как в шахматах «детский мат», для шутки. Я стоил вам жизней многих русских солдат. Это жестокая игра комиссаров. Но вы обрекаете гибели сотни тысяч своих солдат, продолжая бессмысленное сопротивление. — Эсэсовец посмотрел, какое он произвел впечатление. — Я считаю…

— Фашистская лекция о гуманности — это уже сверх программы, — оборвал Ивакин. — Скажи ему, лейтенант: война не игра, мы в такую «игру» «играем» со всем фашизмом, при этом — насмерть. Наступление на Москву кончится гибелью или пленом всех фашистов, которые ведут наступление.

Чалый и Балашов прислушивались к допросу.

— Ваше сопротивление, — продолжал разглагольствовать пленный, — может для тысяч русских обернуться гибелью, а может прийти к почетной капитуляции. Может быть, мой личный плен послужит к тому, чтобы установить взаимное понимание… Я могу взять на себя роль посредника…

Балашов не выдержал, резко поднялся с места и подошел к столу. Сидевшие у стола встали.

— Садитесь, товарищи, — сказал Балашов. — Штандартенфюрер дивизии «Райх» Карл-Иоганн фон Кюльпе — наглый гестаповский провокатор. — Балашов обернулся к пленнику: — Между гранатой и танком, Кюльпе, бывает только один посредник — солдат, который бросает гранату…

— Zwischen einer Granate und einem Panzer…[1] — начал было переводчик.

— He трудитесь, товарищ лейтенант, — перебил Балашов, — Кюльпе в девятьсот четырнадцатом окончил в Варшаве русский кадетский корпус и отлично владеет русским. Верно, Кюльпе? — резко спросил он немца.

— Так точно, господин генерал! — дрогнув, ответил по-русски эсэсовец.

Все внимание присутствующих было обращено к Балашову, и, кроме него, никто в первый момент не заметил, как изменился в лице пленник.

— Так вот, посредник между гранатой и танком может быть лишь один. Этого только дурак не поймет! А вы не дурак, — спокойно сказал Балашов.

— Но гранаты подходят к концу, господин генерал, — возразил эсэсовец.

— Не спешите! Не так уж скоро они подойдут к концу. Вы в вашем гестапо привыкли к дешевеньким провокациям, Кюльпе. Но нас вам не спровоцировать!

— Господин генерал, разрешите вас уверить, что я не есть провокатор. Я не подписывал той бумаги… Я заверяю вас честным словом, что я лично… я тут ни при чем, — торопливо сказал эсэсовец. Лицо его вдруг покрылось каплями пота.

Балашов нахмурился:

— Что такое? Какая бумага?

— Я не подписывал той бумаги, что вы от меня получали деньги… Я честный солдат… — бормотал торопливо эсэсовец. — Контрразведка не спрашивает нашего согласия, когда пишет чье-то имя в свои документы… Я не… как сказать?.. я не путался с провокацией…

Балашов глубоко и жадно вдохнул полную грудь и несколько секунд не мог выдохнуть. Он все понял. Все понял… Он побледнел и, с трудом, медленно взяв себя в руки, ответил с небрежностью:

— Ах, во-от вы про что!.. Это все не имеет значения, Кюльпе, кто клеветал, вы сами или ваши хозяева, и сколько вам заплатили за это… Сейчас вы — пленный, враг нашей родины, а не личный мой враг. — Балашов старался держаться холодно и спокойно, но не сдержал волнения в голосе и в нетерпеливом движении пальцев, сломавших пополам карандаш.

Какое-то смятенное недоумение отразилось на лицах присутствующих. Ивакин живо и напряженно взглянул в потемневшее лицо Балашова и поднялся, уступая ему свое место.

— Садитесь, товарищ командующий. Ваше участие в допросе пленного особенно ценно, — сказал он.

Переводчик с поспешностью уступил свое место Ивакину.

— Итак, значит, пленный Кюльпе, — обратился Ивакин к эсэсовцу, — вы хвалились, что можете нам сказать правду, потому что мы мертвецы? Так отвечайте: сколько танков направлено против вяземского «котла», как его у вас называют?

— Две танковые дивизии, — твердо сказал Кюльпе, — с мотопехотой. В последние сутки прибыло еще семь дивизий пехоты и артиллерии, через сутки прибудет еще двенадцать дивизий пехоты. На это хватит ваших гранат?! — ехидно спросил немец.

— Заврался! — сказал Люшин.

— Заврался! — согласился и Балашов. Он уже окончательно справился со своим волнением. — Что же вы хвастались правдой, которую не боитесь сказать?! — спросил он эсэсовца.

— Я говорю только правду, — ответил Кюльпе. — Вы всегда объявляете нашу тактику «шаблонной», а свою — «маневренной». На этот раз именно мы действуем маневренной тактикой: когда обнаружили ваши глубокие эшелоны резервов западнее и восточнее Вязьмы, мы разгадали, что вы хотите ударить нам в тыл и отрезать нас под Москвой. Когда же от пленных узнали про ваш «штаб прорыва», то мы ваш маневр окончательно разгадали. Две наши танковые дивизии получили приказ приостановить движение на Москву и полностью повернуть против вас. — Кюльпе смотрел с торжеством, видя, что завладел общим вниманием и произвел впечатление.

— Две танковые дивизии?! — внезапно вмешался Чалый.

— Две дивизии, — торжествующе повторил Кюльпе. — Послезавтра мы уничтожим вас танками и авиацией. Больше на эту игру у нас нет времени. Тогда мы продолжим марш на Москву. Ваши группировки в районе Гжатска уже уничтожены. У Ярцева и Ельни разбиты остатки отходивших дивизий. Ваши армии будут уничтожены через день, если вы не пойдете на капитуляцию.

— Но ведь ваше радио уже три дня назад объявило нас пленными, а «котел» ликвидированным, — сказал Балашов. — Ваши танки три дня назад должны были войти в Кремль, а вам до Кремля еще двести километров, и вы сами в плену. У кого же? У пленных, что ли?!

— Германское командование не дети, — сказал Кюльпе. — Ценой нескольких суток мы избегали капкана, который вы, господин генерал, нам расставили. Ничего! Мы успеем в Москву, а вы все-таки пленные.

— Мы тоже считаем, — заговорил Муравьев, — что мертвецу можно все рассказать. Потому я вам объясняю, пленный: мы здесь сражаемся именно для того, чтобы вы не дошли прежде времени до Москвы. Москва вам готовит смертельный удар. Вы именно и попались в капкан, когда задержали продвижение танков к востоку.

— Если даже и так, все-таки послезавтра будет тотальный штурм! Вы будете кончены, а германская армия двинется на Москву, — упрямо сказал эсэсовец.

— Товарищи, мы с ним теряем время, — обратился к присутствующим Ивакин. — Мне кажется, смысл допроса исчерпан.

— Могу сказать, Кюльпе, что вы нам серьезно помогли. Мы не все понимали, — добавил Муравьев.

— Неправда! — крикнул эсэсовец.

— Товарищ майор, у командования вопросы исчерпаны. Если отделу разведки зачем-нибудь нужен пленный, то забирайте, — сказал Ивакин и взял у переводчика протокол.

Люшин и переводчик вышли, уводя с собою эсэсовца.

— Ну вот, товарищи, все и ясно, — сказал Балашов. — Прорыв нам удастся только в том случае, если наш общий штурм будет внезапным. Пора начать перегруппировку. Давайте, Сергей Сергеевич, ваш план.

На столе командарма раскинули карту укрепрайона. Командарм, Ивакин, Чалый и Муравьев окружили ее.

В сущности, было почти все разработано. Они обсуждали только кое-какие детали о численности и силе арьергардных заслонов, о расположении артиллерии.

Вскоре Чалый попросил разрешения уйти к себе, чтобы поработать в уединении над окончательным уточнением вывода частей и дислокации.

Балашов отпустил его.

Муравьев, уезжая к себе, кроме противотанковых средств просил и пехотного пополнения.

— Пехоты пока не дам. Поддержу огнем артиллерии. Бой скоротечный будет. Либо прорвемся, либо все заново строить, — возразил Балашов. — Вы, полковой комиссар, не считайте, что я нервный субъект, — сказал Балашов на прощание Муравьеву, — но с этим фашистом такая встреча… как будто в романе, что ли, — добавил он.

— Да, я понимаю, что тут какая-то рана… У вас даже кровь отхлынула от лица, — сказал Муравьев. — Так, значат, связь я буду держать и запрошу по частям. Если есть строители укреплений Вязьмы, то направлю их к вам. Пошел! — заторопился к себе Муравьев.

Балашов остался наедине с Ивакиным.

Установилось временное затишье, когда слух и нервы могли отдохнуть от непрерывного грохота и содроганий земли. Ивакин и Балашов молчали, думая об одном и том же — об этой встрече с фашистом, с пленным эсэсовцем. Оба словно никак не могли подыскать, с чего начать разговор.

— Ты пойми меня правильно, Петр Николаевич, — сказал наконец Ивакин. — Нам с тобой рядом на этом плацдарме насмерть стоять в бою… Можешь ты мне объяснить, что тут такое произошло у нас на глазах?

Балашов поднял медленный взгляд.

— Трудно это мне объяснить и самому понять… Постараюсь, — глухо ответил он.


Карл-Иоганн фон Кюльпе — это был фашист, в котором олицетворялись для Балашова вся психология и идеология гитлеровщины.

Именно этого Кюльпе имел в виду Балашов, когда разговаривал в 1936 году со своим начальством и просил освободить его от службы в Германии, в частности одновременно подняв вопрос о поездке добровольцем в Испанию.

— Нет, товарищ армейский комиссар, вы здесь не знаете в полной мере, что такое немецкий фашизм. Это я знаю, — говорил тогда Балашов своему начальству. — Когда этот тип в золотых очках, восточнопрусский помещик и потомок тех самых «псов», говорит о музыке, — музыка превращается в барабанный грохот. Если он позволяет себе быть сентиментальным, — представление о человеческих чувствах становится рвотным. Если он шутит, то понятие юмора делается пошлостью или цинизмом. Этот приставленный ко мне на все случаи господин называет меня своим «другом», и я не могу за это плюнуть ему в физиономию. Только раз за все время мне удалось случайно увидеть его во всей красе, когда возле ресторана, где был назначен официальный ужин, приехав случайно раньше, я увидел, как он методично бьет по щекам женщину, оттеснив ее за кузов машины. Мы в ту секунду столкнулись внезапно. Я не знаю, что это была за женщина… Фашист увидел меня и смутился. «Это моя, так сказать… — пробормотал он. — Эрна, это мой русский друг…» Я сдержался, чтобы не дать ему в рожу, поклонился и поспешил уйти. А он, товарищ армейский комиссар… он улыбнулся в ответ на поклон. И она, она улыбнулась! Товарищ армейский комиссар, я тогда понял, что если когда-нибудь этот тип войдет в чужую страну, он будет так бить по щекам всех встречных женщин и требовать, чтобы они улыбались… Он может детей топтать! Я готов поехать в Испанию рядовым бойцом, только бы их истреблять, а не встречаться с ними в постоянном общении…

— Это уж просто истерика, товарищ майор, — возразил тогда Балашову начальник. — Вы же знаете, что на нашей земле они никогда не будут. Мы им на нашу, советскую землю ступить не дадим. До наших женщин и наших детей им никак не добраться! И ваша служба, в частности, товарищ майор, должна для этого послужить надежной порукой… Мы знаем, товарищ майор, что такое фашизм, а ваше дело — знать точно, что такое вермахт! И это не имеет никакого отношения к семейным и любовным конфликтам вашего немецкого «друга». Вы получите предписание завтра в этом же кабинете, из моих собственных рук… А нервы и сантименты к чертям, дорогой товарищ! Большевикам они не к лицу!

И Балашов опять надел военную форму, которую не носил целый месяц.

— Значит, ты, папа, не едешь в Испанию? — спросил его разочарованный сын.

— Значит, не еду, Ваня, — грустно сказал Балашов…

Потом Кюльпе был приставлен к нему в качестве офицера связи на маневрах вермахта.

После случайной встречи у ресторана месяца три он старательно прятал глаза за стеклами очков, а потом, должно быть, решил, что все позабыто, и любезно рассказывал о письмах из Испании своего брата-летчика… Чего стоила Балашову дипломатическая корректность, с которой он, выслушивая тирады восхваления фашистскому асу, должен был давать фашисту отпор только в вежливой форме! Это очень сложное дело — быть военным и дипломатом…

Когда наконец Балашова отозвали из Германии и он получил возможность приняться за теоретическое обобщение своего опыта, он согласился, что не пустить его в Испанию было правильно. Ведь раньше он понимал только кое-что. В последний же период своей службы в Германии он добрался до сущности: он теперь раскусил не только злобную растущую воинственность этих закованных в танки хищников, он понял всю механику их военной мысли, нашел к ней ключи…

Работая над своими выводами, Балашов как бы уже сражался против фашизма, отражая его неминуемое нападение — именно вот это, сегодняшнее нападение, эти самые, сегодняшние танковые удары, при которых ему неизменно представялся конкретным противником именно этот Кюльпе, этот поджарый волк, который прятал холодный, жесткий взгляд за стеклами золотых очков.

Волк тоже почувствовал своего противника, попытался его погубить, и это ему почти удалось…

Будучи уже месяца два в заключении, Балашов оказался как-то переведенным на полтора-два часа в камеру, где находился другой арестованный. Одиночество утомило его, и он в первый момент обрадовался сожителю в камере.

— Вы военный? — спросил его тот. Балашов кивнул утвердительно.

— Японский шпион? — продолжал собеседник.

— Что за гнусности вы говорите! Что за гнусная провокация! — возмутился Балашов.

— Не провокация. Это — опыт! — горько ответил тот. — Военный или ученый обвиняется в каком-нибудь шпионаже — в японском, в немецком, английском. Инженер — во вредительстве, гуманитарий — «чуждая идеология»… Вы ведь, наверное, в партии до революции были?

«Неужели я так состарился здесь, что выгляжу старым большевиком?» — подумалось Балашову.

— Что вы! Я в восемнадцатом только вступил в комсомол, — сказал он.

— А в девятнадцатом — в партию? — продолжал собеседник.

— Да.

— Ну, значит, все точно! — воскликнул он. — Шпионаж или заговор… Лично я уже получил приговор — десять лет. Обвинялся во взрыве Дворца Советов.

«Сумасшедший!» — решил Балашов.

— Но Дворец Советов еще не построен, — все-таки возразил он своему компаньону.

— Не имеет значения, — просто сказал собеседник. — Важно, что я большевик с шестнадцатого. Это самое главное. А вы военный, — значит, шпион… Военные — все за шпионство! Уж такие «порядки»!..

Соседа по койке вызвали через час «с вещами».

— Может, придется встретиться где-нибудь в лагере… До свидания, — сказал тот, уходя.

Балашов так и остался уверенным, что разговаривал с сумасшедшим.

«От одиночества да безделья можно и спятить!» — подумал он.

Но вот после долгого-долгого перерыва, еще, может быть, месяца в два, его снова вызвали на допрос. Балашов ожидал, что его наконец поймут и все повернется к лучшему. Следователь вдруг назвал имя Карла-Иоганна фон Кюльпе.

Даже тогда, когда силою непонятных обстоятельств продолжение разговора было перенесено из кабинета начальника академии в кабинет следователя, слушая повторение обвинений, выдвинутых Зубовым, Балашов был вполне готов отстаивать свои прежние позиции. Он с полной готовностью, вкладывая всю силу личной своей убежденности, писал объяснения, доказывал свою историческую, политическую и военно-теоретическую правоту.

И вдруг тот же следователь внезапно прервал разговор с ним на полуслове и, холодными, злыми глазами глядя ему в лицо, перейдя на «ты», внезапно задал вопрос: сколько денег за все время службы в Германии было получено им, Балашовым, от немецкой разведки?

— Это еще что за дикая выдумка?! — возмущенно вскочил Балашов.

— Сесть! — скомандовал следователь, вдруг сменив интонацию корректного оппонента на окрик, и в руке его Балашов увидал пистолет.

Обвинение было настолько беспочвенным и нелепым, что даже такая резкая перемена тона и обстановки следствия не внушила Балашову опасения за свою судьбу. Все было только глупо и оскорбительно…

— Чем ты можешь опровергнуть это обвинение? — спросил его следователь и достал портсигар. Открыл его, но медлил взять папиросу.

— Даже опровергнуть не считаю нужным подобную чепуху, — с раздражением сказал Балашов. — На основании чего и кто именно меня обвиняет?

Следователь щелкнул крышкой портсигара и закурил, выпустив тучу дыма.

— Это уж лучше тебе знать, на каком основании, — вероятно, на основании фактов. Ты знал такого… — он посмотрел на бумажку, где было записано, — Кюльпе? — сказал следователь. — Такого, Кюльпе, ты знал в Германии?

— Разумеется, знал. Он был основным «консультантом», который следил, чтобы мой взор не проник, куда не хотели господа немецкие генералы, — сказал Балашов.

— Какие между тобой и Кюльпе были денежные дела? — спросил следователь, внимательно следя за тем, что пишет в протоколе допроса его помощник, и в то же время заглядывая в какой-то вопросный листок.

— Никогда никаких денежных дел у меня с Кюльпе не было, — набравшись терпения, ответил ему Балашов.

Ведь как ни нелепо выглядел этот вопрос, все же его задавали серьезным тоном, в серьезнейшей обстановке.

— Ты был в Германии на больших маневрах вермахта осенью тридцать шестого года. Там вы с Кюльпе встречались?

— Каждый день встречался, разговаривал, даже два раза ездил в одной машине.

— Точнее: двадцать третьего сентября тысяча девятьсот тридцать шестого года около полудня? — спросил следователь.

— Не помню.

— Ты пил вместе с ним молоко в деревне?

— Какого числа — не помню, но было, пил молоко, даже два или, может быть, три раза пил молоко. Это что, преступление?

— Я еще напомню, — не обратив внимания на вызывающий тон Балашова, сказал следователь, — ты платил деньги за молоко?

— А как же! Это вам не Россия, «культура»! Выпил стакан молока — и деньги на бочку! — иронически сказал Балашов.

— Кюльпе тоже платил за себя? — перебил Балашова следователь, сухо подчеркивая серьезность вопросов.

— Конечно.

— А потом он, Кюльпе, держа бумажник в руках, сказал: «Кстати, мой русский друг, я хочу расплатиться с вами. Я вам задолжал». И передал деньги, а ты эти деньги взял, не спросив никаких объяснений. Было так?

— Было! — с усмешкой согласился Балашов.

— Ну вот, так-то и лучше! А ты говорил, что не имел с ним денежных дел! Значит, все-таки было? — словно даже обрадовался следователь.

— Было, помню, — повторил Балашов все с той же веселой усмешкой. «Молодцами работают парни! — подумал он. — Так вот оно что за история!» И ему вдруг стало так радостно на душе, что не осталось даже самой ничтожной тени обиды за то, что его заподозрили и обвинили. — Видите, накануне, в другой деревне, Кюльпе просил меня заплатить за него те же самые десять пфеннигов за молоко, сославшись на то, что он не взял с собой денег, — с охотой, серьезно рассказывал Балашов. — Я заплатил. А в этот день, как вы говорите — двадцать третьего сентября, он мне возвратил эти десять пфеннигов.

— Десять пфеннигов, или марок, или десять тысяч, а может быть, десять тысяч еще с нулем — вот об этом-то я и задал вопрос тебе прежде всего: сколько было за все время твоей службы в германской разведке тобою получено через Кюльпе и сколько другими путями, под видом возврата долга или еще под каким-нибудь видом? Вот все это и должен я с тобой выяснить…

Лицо следователя при этих его словах было совершенно серьезным.

…С этого дня обвинение, выдвинутое Зубовым, послужившее поводом для ареста и следствия, не то чтобы отступило на задний план, а совершенно исчезло! Больше никто не интересовался оценками Балашовым мощи вермахта и теоретическими изысканиями в области тактики и стратегии. Обвинение в получении денег, в связях с германской разведкой, в предательстве родины стало единственным пунктом, который интересовал следствие. Статья обвинения получила другую цифру и литеру…

— Дайте мне очную ставку с тем человеком, который выдвинул против меня эту нелепость! — возмущенно требовал Балашов.

— Ты что — малютка? Не понимаешь, что твой разговор — трепатня, что подобные вещи сделать нельзя? Хочешь сидеть без конца? Ну, сиди! Сиди, думай, — оборвал его следователь.

Страшно было не одиночное заключение, не изоляция сама по себе, а то, что эта явно фашистская провокация, предпринятая Кюльпе и его хозяевами, была подхвачена в нашей стране… В нашей стране!

Присвоение высокого звания, орден, а вслед за этим такой смертельный удар, нанесенный профессиональным приемом подлого гангстера…

Балашов требовал перо и бумагу. Ему выдавали. Он писал заявления, объяснения, письма, полные гнева, логики, страсти, адресовал их в самые высокие, мудрые и справедливые инстанции. Но это был крик в пустыне, в пустыне, отделявшей его на сотни, на тысячи километров от мира живых людей…

Мучительно было сознание и того, что фашистская клевета дойдет до близких, до сына.

Не может Иван поверить в измену отца. Но что же будет с его сердцем? Какое трагическое раздвоение должно оно претерпеть! При мысли о сыне, о Ксении, о Зинушке, о старых товарищах Балашова охватывала тоска отчаяния. Хоть молча бы взглянуть им в глаза! Он без слов им сказал бы, что он не виновен!..

Ни газет, ни журналов, ни писем. Прекратились допросы. Как ни были бы они оскорбительны, как ни нелепы, но когда их не стало, Балашов начал тосковать даже и о допросах, во время которых он мог кричать свое «нет», мог обозвать следователя тупицей, болваном, фашистом, пособником Гитлера… Теперь ему не дано было даже этого…

Балашов тогда понял, что причиной его гибели является не случайность, не чья-то ошибка, а точный расчет фашистов, их опасения, что он за три года слишком много узнал о вермахте, об их подготовке к войне. Может быть, у них были сведения о том, что он читает лекции в академии, что пишет учебники. Он был сильным врагом фашизма, и фашисты поняли это…

Но как же так оказалось, что фашистская гадина получила больше доверия со стороны советских людей, чем он, Балашов, который мальчиком с первых недель революции взял в руки винтовку, чтобы драться с белогвардейцами, и отдал все, силы партии, родине?! Кто же мог верить больше фашистам, чем ему, Балашову? Кто был обманут и кто хотел быть обманутым, кто и зачем заранее хотел поддаться обману?!

И вот сегодня эта до неправдоподобия неожиданная и странная встреча с пленным эсэсовцем возвратила Балашова к сомнениям и мукам, почти позабытым в последние напряженные боевые недели, к порочному кругу истерзавших мозг размышлений, которые так до сих пор и не привели его к решению загадки, заключавшейся в практическом слиянии двух, казалось, по самой природе несовместимых линий.

Как могли действовать в одном направлении прямолинейно-недальновидные, но честные обвинения, выдвинутые против него коммунистом Зубовым, и фашистская провокация, источником которой послужила его официальная, всем известная связанность с Кюльпе?!

Кюльпе был враг как враг, фашист как фашист. После того как Балашов получил возможность оставить эту давно уже ненавистную службу, Кюльпе исчез для него, был позабыт, растворившись в сонме во всем подобных ему образов.

Зубов же был командиром Красной Армии, слушатель академии, коммунист, ученик Балашова, не отличавшийся от десятков других, и если бы ничего не стряслось, Балашов даже и не запомнил бы его, как не запомнил многих других своих сравнительно краткосрочных слушателей…

Когда Зубов впервые подал рапорт начальнику академии и Балашову пришлось давать объяснения комиссару и секретарю партбюро, Балашов был даже доволен тем, что вопрос о недостатке нашей организованности приходится несколько углубить. В результате своей службы в Германии он пришел к убеждению, что именно гитлеровский вермахт послужит ударным орудием капиталистического мира, которое будет в первую очередь направлено против СССР.

Кое у кого из военных существовало и другое отношение к Германии: некоторые пытались в ней видеть потенциального военного союзника России, странно ссылаясь при этом на скользкие цитаты из Бисмарка. Балашов даже очень хотел поспорить на эти живые и практически важные темы.

Книги были разрешены ему год спустя. И тут Балашов принялся за работу по той же теме: «Гитлеровский вермахт и его подготовка к войне».

Он трудился, сдавал готовые части работы и продолжал дальше. О себе, о своей судьбе, он забыл. Тема военной мощи вермахта занимала его целиком. Год спустя он затребовал для справок сданную в прошлом году часть своего труда. Ему прислали ее не в рукописи, а на стеклографе. Это дало некоторое удовлетворение: значит, он трудится не напрасно, его работа кому-то нужна, если ее размножают. Он продолжал работать. Но что же творится в мире? Прочесть газету, журнал, хоть раз услышать по радио что-нибудь, кроме боя часов…

И вдруг вместо радио он услышал сигналы воздушной тревоги. Значит, война?!

Выступление Сталина по радио он слушал в камере следователя, в здании тюрьмы. Слушая, он готов был сейчас же написать заявление о том, что любые обвинения признает и просит лишь об одном: дать ему возможность участвовать в разгроме врага, хотя бы в качестве рядового бойца.

Но ему не дали времени совершить над собой страшный акт самооклеветания.

— Слыхали? — сказал следователь. — В связи с войной выясняется много неожиданного… Вот вам перо и бумага. Садитесь сюда, на мое место, и пишите заново свои объяснения: все, что можете вспомнить об этом фашисте… как его?.. Кюльпе, о ваших с ним встречах…

— Это долго. Может быть, я у себя в камере напишу?

— Пишите, сколько вам нужно, товарищ комбриг, — сказал следователь. — Хотите, обед принесут вам сюда? Я должен отправить эту бумагу в Наркомат Обороны сегодняшней почтой. Да пишите-ка покороче и порешительнее!..

Совершенно простые, обыденные слова. Вежливый, дружелюбный тон. Куда делся тот, прежний следователь? Что изменилось в этом нелепом обвинении?

И тон и взгляд нового следователя были совсем иными. Этот как будто только прочел обвинение и сразу понял, какая все это чушь…

Когда Балашов через час работы отдал свои «объяснения», следователь сам вручил ему последние номера газет.

Газеты и журналы, свежие и старые, за три последних года захватили Балашова. Это была такая буря событий внутреннего и международного значения!.. Зачем же и кому было нужно так оторвать его от этих событий? От подготовки Красной Армии к войне, от Халхин-Гола, от Карельского перешейка? Ведь он даже не знал обо всех этих событиях!.. И теперь вот идет война, а он здесь…

Но прошло еще около полутора месяцев, пока ему сообщили, что в связи со вновь открывшимися данными с него, Балашова, снято всякое подозрение. Ему выдали партийный билет, ордена.

Академия была уже эвакуирована на восток, и Балашову вручили билет на самолет. Там получил он уже подготовленную ему зарплату, оформил партийные взносы и прочел приказ о присвоении ему звания генерал-майора.

Обратный рейс самолета был так же поспешен. И, стрелою промчавшись через Москву, успев только в Генштабе получить назначение в штаб армии и оставить записку в почтовом ящике собственной квартиры, Балашов оказался между Смоленском и Вязьмой…

В течение короткого фронтового периода жизни Балашова порочный круг страшных кошмаров разомкнулся впервые и при этом лишь потому, что каждый час и каждый миг требовал оперативности. Делать, делать и делать! Не думать ни о чем, кроме того, чего требует данный час. Так Балашов прожил этот недолгий и бурный отрезок фронтовой жизни. На решение загадок, связанных с его арестом, четырехлетним заключением и внезапным освобождением, в напряженной работе не было времени…

Выслушав рассказ Балашова, Ивакин две-три минуты молча курил. Простоватое, ясное лицо его омрачилось.

— Да-а… пережил ты, Балашов, не дай бог! — сказал он наконец. — Пережил, пережил, — повторил он задумчиво. И вдруг посмотрел на часы, встрепенулся:

— Время-то, время! Семнадцать тридцать! Что же, пора за дела! Как думаешь, все же пробьемся?

— Сейчас еще взвесим все, семь раз примерим, как говорят, — сказал Балашов.

Прозвучал телефонный вызов. Говорил Зубов. С севера на позиции его частей пробились отдельные группы из правофланговых пропавших дивизий. Продолжают еще выходить вместе с техникой. Поступают сразу на сборные пункты…

— Старшие командиры немедленно пусть направляются в штаб, — приказал Балашов, — тут получат районы для сбора своих частей и комплектования.

В следующую минуту Балашова по телефону вызвал Бурнин, попросил разрешения явиться лично с докладом о данных разведки. Балашов приказал явиться. Разведка с направления дивизии Чебрецова была важнее всего. Ведь именно там предстоит наносить главный удар на прорыв.

Было важно и интересно, что скажет Бурнин.

— Поторопить, что ли, Чалого? — нетерпеливо сказал Ивакин. — Пора уж решить все да браться за дело!

— Не спеши. В штабных делах важно спокойствие. Может, ему именно минутки до конца решения ве хватает…

— Эх, Петр Николаич, Петр Николаич, аж голова заболела от твоего рассказа, — сказал Ивакин. — Выйду, хоть духом лесным подышу да послушаю, где, как стреляют… Я как-то, знаешь, на слух привык чуять фронт. Чалый придет, и я тотчас к тебе ворочусь…

Ивакин вышел из блиндажа. Балашов остался один.

«Вот даже и у него вчуже башка разболелась, — подумалось Балашову. — А что значит «вчуже»?! Разве Ивакин не враг фашизма, не коммунист?! Он мог оказаться в таком же положении, как я, если бы эти кюльпе его посчитали особенно для них опасным… Но ведь все началось не с Кюльпе, совсем с другого. Ведь первым выступил Зубов… Почему же так вышло, что рядовой коммунист, каких много, кадровый командир Зубов должен был дать первый толчок во всей этой истории? Чего хотел тот, кто подсунул в прямолинейный мозг Зубова мысль о вредности идей Балашова? Кто был «успокоитель», страшившийся критики недостатков, признания нашей неподготовленности к войне? Видимо, это был тот мещанин-чиновник, который хотел доказать, что все обстоит отлично, и обстоит отлично именно потому, что он, лично он, талантливо и блестяще делает свое дело?! Этот «кто-то» хотел доказать, что его не напрасно возвышают и почитают. Мещанин беспокоился больше всего за возможную потерю личных наград и почета. Он хотел жить с комфортом, спокойно, хотел иметь власть, звания, ордена и удобства… Но разве честного человека и коммуниста могло осилить желание покоя, стремление к личным удобствам? Могут ли вообще у нас быть уютные должности, тихонькие и сытенькие местечки где бы то ни было, не то что даже — особенно — в делах обороны?

А мещанину было решительно все равно. Он горланил с особой радостью: «По заслугам каждый награжден…», полагая, что главное в жизни — награда. Не сами героические деяния, а ордена и чины…

Мещанин запугал нас тем, что нашим собственным признанием наших недостатков и слабостей могут воспользоваться враги. А враг-то как раз и воспользовался успокоительной мещанской проповедью благополучия! Враг радовался всегда, когда под давлением «успокоителей» умолкал голос нашей критики — голос тревожной партийной совести. Ведь признание нами наших собственных недостатков угрожало изжитием их, усилением нашей мощи!

Но теперь поднялся весь народ с оружием. Он фашистам ни землю, ни правду свою, ни правду своих детей не отдаст!» — уверенно решил Балашов. И эта вера в народ, в огромную силу народа, так заслонила и неправдоподобное появление на его пути призрака Кюльпе и все это прошлое, явно спровоцированное теми же кюльпе, что им окончательно овладели спокойствие и уверенность в том, что все они, попавшие в зону фронтового прорыва, правильно делают свое дело: они хорошо дерутся и, как только хватает сил, облегчают оборону Москвы, отвлекая сюда, на себя, многочисленные дивизии этих кюльпе, которые без их сопротивления лезли бы в этот час на столицу. А Москва уж конечно примет все меры, чтобы выручить их, дать им тоже всемерную помощь, если они успеют опередить фашистский удар…

Вошедший в блиндаж летчик доложил Балашову, что завтра будет готов к вылету единственный оставшийся на плацдарме самолет, который уцелел от уничтожения на аэродроме лишь потому, что вследствие поломки был вынужден приземлиться на одной из лесных полян. Уже после прорыва его удалось разобрать на части и перевезти из района, занятого фашистами.

— Постарайтесь закончить ремонт, чтобы вылететь завтра, как только стемнеет. Через вас мы будем просить Генштаб о прикрытии с воздуха наших частей, пробивающихся из окружения, — сказал Балашов летчику.

У выхода летчик отступил, пропуская к командарму Чалого и Ивакина.