"Затишье" - читать интересную книгу автора (Крашенинников Авенир Донатович)


Художник Е. Нестеров

глава первая

Морозы в декабре 1861 года были превеликие. Земля снегами чугунно гудела, звонко лопались стволы сосен. И в сухом воздухе звуки эти разносились далеко, вспугивая с хвойных ветвей слюдяную пыль. А над лесами, над сизыми столбами дымов из коротких избяных труб, над багровыми крестами церквей висело оранжевое в желтом кольце бессильное солнце.

Под этим солнцем по блестящей от накатанных следов дороге дружно шла почтовая тройка, неся за собою закрытую кибитку. Сильные лошади поседели, морды их обросли желтоватой бахромой. Но колокольцы на дуге перебрякивались весело и ладно, но закутанный в тулуп и платки ямщик уже поглядывал, раздирая смерзшиеся ресницы, поверх дуги.

Скоро Пермь, отдых в тепле, чарка для сугреву, вторая — вдогон, третья — под закуску, четвертая — для характеру. И жандарм, завернувшийся в медвежью полость внутри кибитки, тоже зашевелился, предвкушая скорый конец пути. Только скандальный студент, которого надлежало препроводить в Пермь вместе с кипами писем и газет, вовсе скис и трясется мелкой дрожью, словно собачонок. Ну да поделом ему: узнает, как бунтовать!

Костя Бочаров и впрямь замерзал. Дорога вымотала силы, издергала нервы. Но стократ холодили воспоминания, от которых избавления не было.

Какими прекрасными, какими возвышенными казались ему минуты, пережитые в полутемном подвале, сизом от табачного дыма. В ушах звенело от духоты и возбуждения. Мнилось, будто попал он в яростный поток и его закрутило, понесло, охлестывая пеной и ревом водопадов.

Да, соглашался Костя, церковников и торквемад поставили над наукой. Костя готов был кричать от гнева, потому что закон божий и штыки обернулись против студентов. Он сейчас бы помчался по улицам Петербурга и обнял мужественных профессоров университета, протестующих против насилия. Как, студентам запрещено любить или ненавидеть преподавателей, запрещено собираться, спорить, думать? Нет, русская молодежь не превратится в марширующих болванчиков!

В Казани студенты освистали профессора Больцани. Университет закрыли, в его коридорах загрохотали солдатские сапоги. Доколе терпеть, доколе!

Пупырышками покрывается кожа меж лопатками, вспыхивают уши, щекотно под волосами. Вот, вот что нужно делать! В Казанской губернии расстреляли крестьян. Студенты собрались на панихиду, профессор Щапов звал к восстанию.

К нам, молодому поколению, обращаются высокие умы нашего времени. Герцен! Прокламация отпечатана в Лондоне… Она мелькает в дымном воздухе, будто флаг. Не один глухой и дрожащий от волнения голос, а сотни, тысячи голосов потока ворочают камни тяжелых кованых слов.

Да, насильственный переворот, ниспровержение существующего государственного и общественного строя! Только всеобщий передел земли! Заменить постоянное войско ополчением! Ввести представительный образ правления и ограничить самодержавную власть.

Это не Костя Бочаров, это Джузеппе Мадзини. С развевающимися волосами, с пистолетом в одной руке и знаменем в другой идет он по узким жарким улицам Милана. Идет впереди всех, кто был с ним в «Молодой Италии». Пороховой дым щиплет ноздри, от волнения и восторга перебивается сердце…

Двое останавливают Костю, один запускает руку за отворот его куртки и, удовлетворенно каркнув, вытягивает прокламацию.

В тумане плывет осенняя мокрая улица, сжатая с боков темными глыбами строений. По черным булыжникам со скрежетом скользят копыта лошади, влекущей пролетку. Забрав голову в воротник, торопится какой-то мещанин с влажным багровым носом.

Во рту противная соленая сухость, словно Костя только что сосал медный пятак.

— Господин студент, просим проследовать за нами.

И уже другое течение, мутное, с тошнотворными запахами, тянет Костю, и он безвольно, как во сие, отдается ему.

Железные могучие ворота приоткрывают крошечный рот и втягивают Костю. Каменно стоят два солдата с ружьями, и веет от них кладбищенским холодом. Какая-то комната с желтыми голыми стенами и тремя столами. Голосом Кости, его губами отвечает некто свою фамилию, свой возраст, учебное заведение.

— Приметы, — ледяно произносит жандармский офицер. — Рост два аршина семь вершков. Волос черный прямой, глаза карие с подпалиной. Телосложение жидкое. Особых примет не имеется.

Костю осматривают, обмеривают, а у него плетьми свисают руки, как у отца, когда он лежал на столе… Потом его ведут по лестнице, открывается и захлопывается дверь в камору…

Нет, лучше не вспоминать, не вспоминать, что он пережил тогда. В каморе железная откидная кровать и железный столик, привинченные к стенам. От двери до столика шагов пять, а сколько верст прошагал Костя!

В самом деле он не читал эту прокламацию, в самом деле не знает, как она попала к нему! Высокие мысли, которые переживал он совсем недавно, казались теперь диким бредом. Только из любопытства, только из-за того, что польстило ему доверие товарищей, очутился он в этом подвале.

— Я шел… Какой-то человек подбежал и сунул эту бумажку ко мне за пазуху, — лепетал Костя, стараясь протолкнуть острый железный комок, зацепившийся в горле. — Было темно, я спешил. Забыл о ней…

Вкрадчивый, сочувственный голос:

— Допустим, вы говорите правду. Но в такое беспокойное время мы не можем счесть вас вполне благонадежным. В институте, заведении полувоенном, вас содержать нельзя. Вы должны были помнить, что приняты туда из милости, в знак уважения к безупречной службе и доброй памяти вашего отца…

И вот он в этой Перми, на ледяном краю света, и никуда нельзя за ее пределы. Мама писала, что будет ждать его а одинокой своей старости, надеяться на благоразумие Кости, на милость господню. Ах, мама, мама, бедная мама! Пальцы у нее исколоты иголками… Она осталась на Охте, в крошечной комнатенке, где среди погрызанной молью мебели все еще стоит древнее вмятое кресло, обитое зеленым штофам. В этом кресле любил сиживать отец после долгой дороги домой из департамента. Он проглядывал на свет свои нарукавники, осматривал локти поблекшего мундира, надевал стеганый, лохматый от времени халат. А потом тянулся щепотью к табакерке.

Отец был благоразумен. В годы царствования императора Николая I воспрещалось курить на улице — и он стал нюхать табак. Читал он одни «Правила игры в преферанс», пухленькую книжицу величиною в ладонь. Игра была его тайной страстью, но играл он только мысленно.

— Служба государю и отечеству — наш первый долг, — поучал он Костю, подняв щепоть с табаком.

Отечество… Костя поглядел на жандарма, поглубже упрятал руки в рукава шинелишки. Башлык согревал плохо, ноги в сапогах, хотя и подсунутые под край полости, одеревенели. Отечество!

Чудилось или было: мелькали полосатые, в папахах снега, верстовые столбы. Тогда, обо всем позабыв, глядел Костя на молчаливый лес, на тоненькие зябкие стволы березок, роняющие по сугробам голубоватые тени. И вдруг разворачивалось поле с торчащими голыми прутиками над волнистым настом. А с краю его до бровей засыпанная деревенька. И бедная церквушка на угоре, беспомощно подымающая крест. От всего этого истаивало сердце и сладкие слезы набегали на зрачки.

Но в Пермской губернии повидал иное. Они влетели в какое-то село. Толпа мужиков, дыша паром, клубилась под церковью. Лохматый парень, сорвав с головы шапку, хрипло, надрывно кричал:

— Не подписывайте, люди, грамот уставных!.. Обман это, сплошной обман. Опять вас в крепость возьмут, а то в солдаты!

Жандарм окрысился на мужиков:

— Р-разойтись!

— Проваливай, проваливай, — отмахнулись от него мужики. — Нонче мы вольные, царские.

Смотритель окраинного яма, пока впрягали свежих лошадей, испуганно прислушивался к ропоту сходки в селе, жаловался:

— Староста наш с писарем за приставом поскакали. Батюшку антихристы из церкви выперли. Ох, что-то будет, что-то будет!

Жандарм кипел самоваром, но вмешиваться не решался. Свирепо глянул на Костю, сорвал сердце в крепком словечке.

Дорогой его, видимо, поукачало, и он, остывая, бормотал в усы:

— Откудова только возникают? Сидели бы с барышнями, ножки ихние прижимали, а не то всякие разные торговые дела… По мягкости характера государь наш послабление дал. Книжки всякие, слова. Образование выдумали. Одной свободы им мало…

Костя молчал. Горькие строки возникали одна за другой: «Назови мне такую обитель, я такого угла не видал, где бы сеятель твой и хранитель, где бы русский мужик не стонал…»

Покачивалась кибитка, и в лад, в лад качанию угадывались теперь ритмические слова: «Стонет он по полям, по дорогам, стонет он по тюрьмам, по острогам…»

Жандарм думал, что студент задремал, ткнул его в бок:

— Эй, замерзнешь, еще отвечать за тебя!


И все-таки, хоть и странно было это, жандарм как-то еще связывал Костю с прошлым. А теперь Бочаров сиротливо стоял со своим баульчиком сбоку прямой неширокой улицы. Вообще, насколько смог он заметить, все улицы и переулки в Перми были очень прямыми, как в Петербурге, только глубже лежали в них снега. И вместо каменных громад по сторонам их стояли дома в один — много два этажа, либо сплошь деревянные, либо с кирпичным низом.

Жандарм сдал Бочарова с рук на руки какому-то лысому и в бакенбардах чиновнику. Тот уныло прочитал, что студент Петербургского горного института Константин Петров Бочаров выслан в административном порядке из столицы за укрывательство прокламации «К молодому поколению», злостно направленной на расстройство общественного порядка.

Костя был определен под надзор полиции. Ему воспрещалось, покидать Пермь без особого на то разрешения, воспрещалась всякая педагогическая и публичная деятельность, не дозволялось работать, печатником, литографом, фотографом, библиотекарем или служить в такого рода заведениях… Но, сказали ему, при высоком соизволении господина начальника губернии он может служить в канцеляриях государственных ведомств.

Ни о каком деле в своем изгнании Костя не думал. Он стоял, притиснув к коленям баульчик, дыша колючим воздухом, потерянно оглядываясь. Слева от него на вытоптанной, замусоренной по снегу площади виднелись торговые каменные ряды, дальше опять угадывали глаза низкие провинциальные строения. Справа заметил он окна магазинов и помпезный дом, вступивший в улицу высоким подъемом с лестницей и толстыми колоннами. Уж прокрадывались в улицу ранние декабрьские сумерки, магазины были забраны железными ставнями на болтах, редкие прохожие торопливо бежали по дурно прометенному тротуару. Небо серело, угасало.

И так же замирало все в душе Бочарова. Казалось, что он один; тоненьким прутиком торчит посередь бескрайней заснеженной пустыни, никто не отзовется на его крик, никто не заметит его отчаяния.

Однако надлежало идти: у Кости на руках было предписание мещанской вдове Поликуевой. Вдова обязана дать предъявителю сего угол и содержание. Бочаров перехватил баульчик и двинулся напрямик.

Перед ним мелко шагала фигура в сапогах с калошами, в шалях и платках, по-цыгански пестрых. Костя окликнул, увидел не то стариковское, не то старушечье лицо с белыми мохнатыми бровями, спросил, как найти кладбище.

— Придет пора, сволокут, — пробормотали в ответ. — Сами же нс спешите, молодой человек.

Пришлось объяснять, что возле самого кладбища живет мещанская вдова Поликуева, которую он разыскивает.

— Нет прямее пути, чем на кладбище, — сказала фигура. — До Разгуляя и от Разгуляя…

От быстрой ходьбы Костя разогрелся. Впереди как-никак маячил какой-то теплый угол и, наверное, еда. А может быть, эта самая вдова окажется доброй и ласковой молодой женщиной.

В Разгуляе теснили друг дружку питейные заведения и еще бойко торговали. У поперечного бруса, понурив головы, зябли под мешковинами лошади. Хозяева их отогревали печенку забористой водкой. То и дело распадались двери, выплевывая клубы пара, надрывные песни, ругань. Пошатывающиеся люди раскорячивались у самого угла и опять ныряли в пар.

Впереди сгустками дыма застыли деревья, показалась церковь с малой колокольней. Чуть в сторонке едва виднелась кучка слободских домиков с бельмастыми окошками. Из кладбищенских ворот появился человек в долгой шинели, в солдатском картузе. Уши его были увязаны теплым платком, из-под платка вылезала желтоватая вата бакенбардов и паклевые усы. Вместо правой ноги была деревяшка. Она с визгом уходила в снег, и человек низко припадал набок.

Глаза у него были маленькие, круглые, буравчиками. Прощупав ими Костю, он сиповатым прокуренным голосом ответил:

— Поликуеву? Пойдем, покажу.

По дороге спросил только об одном: как звать-величать, и сам представился:

— Отставной бомбардир Кузьма Капитонов Потехин, а ныне церковный страж Капитоныч…

От него строго пахло табаком, ладаном. Он то и дело снимал рукавицу, огребал щепотью усы, а сам все посматривал на Костю, словно прицеливался. Наконец остановились возле чистенького домика, огражденного заборчиком. Крыльцо с двумя столбушками по бокам было прометено, и лежал на нем голик для обихода ног.

— Стучи-ка, — предложил Капитоныч, — а я побегу. Со вдовой видаться нет охоты. Лучше уж с покойниками: не грешит, кто в земле лежит.

Костя побренчал железным колечком на двери. Мигнул и растаял свет за стеклом, послышались мелкие, почти невесомые шажки, смиренный женский голос:

— Добрый ли человек?

— Назначили к вам постояльцем.

— Вот спасибо-то, вот спасибо, — обрадовалась хозяйка, отпирая. — Милости просим, голубь ты мой.

От такого привета у Кости на душе потеплело. В темноте сенок он плохо разглядел хозяйку, перешагнул через порожек в избяное тепло, напитанное церковными запахами. Сунул под лавку свой баульчик, нацепил на крючок, торчавший из косяка, башлык, фуражку и шинель. Хозяйка поставила на стол свечу в зеленоватом медном подсвечнике; язычок пламени успокоился, зернышком вытянулся вверх.

Хозяйка принялась хлопотать: на столе скоренько возник самовар, душистые багряные варенья в вазочках, ситный хлеб. Была Поликуева серенькой, похожей на мышку, лоб и глаза скрывала низко опущенным шалашиком платка. Пригорюнясь, подперев тыльной стороною ладошки подбородок, глядела, как жадно принялся постоялец за еду.

— Намаяли тебя, горемычного, — заговорила она, — а ведь каков твой грех? Все ныне грешат, все маются, да хуже всего, когдалюди власть господню себе берут, вершат суд и расправу.

«Как верно она говорит, как верно, — оттаивал Костя в тепле, соловея от чая. — Добрая, должно быть, женщина…»

— Ты уж прости меня, обрадовалась я, что тебя ко мне определили. Снежок разметать, дровишек насечь будет кому.

— Очень рад, очень рад. — У Кости заплетался язык, перед глазами баюкающе колебалась дорога, потряхивались бубенчики.

Хозяйка пошуршала перед ним какой-то бумагой, пододвинула склянку с чернилами.

— Не прогневайся, что сразу о деле потолкуем. Позволь денежки, какие от казны положены тебе на содержание, мне получать. Хлопотно это, да и велики ли они? По молодости твоей и вовсе капля воды. А я удержу за стол и угол, остальное сочтем.

— Пожалуйста, пожалуйста, — кивал Костя, которому ни о каких хлопотах и думать не думалось.

Не глядя подписал бумажку, хозяйка ровненько сложила ее, убрала за божницу, предложила передохнуть с дорожки. Повела за перегородку с фанерной дверью, указала кровать. Ах, какой приманчивой была схимнически жесткая постель с плоскою подушкой, такая чистая под стеганым одеялом. Костя сел на нее, морщась, потянул за каблук приставший к ноге сапог.