"Николай Псурцев. Голодные призраки" - читать интересную книгу автора

любви, вернее, без прежнего желания трахнуть тебя, кончить на тебя своей
красящейся коричневой спермой - солнце. А туман остался позади, он выблевал
меня, как собака глиста, и икнул на прощанье - я слышал, я слышал.
Я валялся на обочине шоссе и совершенно не страдал от этого, потому что
валяться мне всегда доставляло удовольствие, а где заниматься валянием, мне
сейчас было совершенно все равно, - у себя ли в постели, у кого-либо в
постели, с кем-либо в постели и где-либо в постели, или на диване, на тахте,
на раскладушке, на кушетке, на сундуке, или оттоманке, или на обочине
шоссе - все равно, все равно.
И я валялся и совершенно не страдал от этого.
Грязный, и совершенно не страдал от этого.
Небритый, и совершенно не страдал от этого.
Ни черта не помнящий, и совершенно не страдал от этого.
А почему я лежу, потом подумал я, когда догадался, что ни от чего не
страдаю? - оттого, что не в силах подняться, и я стал подниматься, и
поднялся, а почему я стою? - подумал я, оттого, что не могу идти, и я
попытался идти, и пошел... Только не в ту сторону, и не в другую, Хотя,
собственно, какая разница, в какую сторону идти, куда бы ни шел, все равно
придешь в одно и то же место.
И тем не менее я пошел поперек шоссе, закрыв глаза и, разумеется, не
глядя перед собой, но не перестав думать. Меня ударило в бедро, а до этого я
услышал: "Вррррр... бибиб... вжжжжшшшшхххх..." козел, мать мою! а после
этого я упал, успев подумать, что жизнь прожил не напрасно, и мне мучительно
не больно или не мучительно больно, хрен его там знает, за бесцельно
прожитые годы, а . также я еще успел попрощаться с собой, потому что
прощаться больше было, собственно говоря, не с кем, а потом еще решил успеть
прокрутить перед глазами, как водится, всю свою жизнь, но почему-то ни черта
из этого не получилось - никак я не мог вспомнить разом ВСЮ свою жизнь, а
потом с неожиданной досадой понял, что зря напрягался, прощался там,
прокручивал - я жив и даже вроде как невредим опять. Я не кричал, не плакал
и ничего не говорил.
А что, собственно, было говорить, когда можно было молчать? Я вообще,
когда можно молчать, предпочитаю лучше молчать, чем говорить, или издавать
какие-либо иные звуки ртом и совершать какие-либо движения языком (к сексу
это не относится, потому что когда я занимаюсь сексом, мне до
неосознательности и потери реальных очертаний окружающего меня мира нравится
совершать самые замысловатые движения языком, а также другими частями своего
и не своего прекрасного тела без исключения, мать мою), тем более, когда жив
и невредим и не совсем уж худо себя чувствуешь и можешь порадоваться
нынешней минуте именно потому, что она нынешняя минута. Лучше помолчать.
Я молчал даже тогда, когда ко мне, шагая гулко по асфальту, подошли
двое в сапогах без пылинки, но в грязи, и в серых до родной боли знакомых
галифе с красным слепящим кантом, и в серых кителях с блестящими желтыми
пуговицами - сожалею, что погонов я снизу не видел, хотя, собственно, если
быть до конца откровенным, и не сожалею вовсе, какая, хрен, разница, сколько
звездочек у этих сапогастых было на погонах или не звездочек, а полосочек,
какая, хрен, разница, никакой... Один был старлеем, а другой старшим
сержантом. А впрочем, какая, хрен, разница, кто бы они ни были, но один
все-таки был старлеем, а другой старшим сержантом. И они были. И стояли надо
мной и матерились, со злобой, с досадой и испугом и с желанием смыться и без