"«Поэзия, как снег, существует всегда…»" - читать интересную книгу автора (Сергеев Слава, Айги Геннадий)Слава Сергеев Геннадий Айги[1] «Поэзия, как снег, существует всегда…»С.С.: Сейчас, как вы видите, “авангард” и “русский авангард” - такие понятия… расплывчатые… Александр Проханов теперь печатается в издательстве “Аd Marginem” вместе с Владимиром Сорокиным и Егором Радовым. Такие вот метаморфозы… Г.А.: Ад… маргинем? Это что? С.С.: Ну, такое довольно авангардистское издательство. Г.А.: Да? Интересно… С.С.: А вы как относитесь к тому, что вас считают “авангардным” поэтом? Г.А.: Если говорить о моем отношении, то я это слово не люблю. Не люблю потому, что это стало, с одной стороны, универсальным ответом, мы им объясняем все не очень понятное, а с другой - нас метят этим словом, как шельму. Тут совсем недавно очень хорошо где-то сказал этот умница, Лева Рубинштейн: у нас что скажут, так навечно. Раз сказали “авангард”, то всё, это уже вечно будет. Это уже проходят эпохи и десятилетия, а все говорят об одном и том же явлении: авангард, авангард… И вообще это бред: начинать обсуждать вопросы “авангарда”, “свободного стиха”, того, что прогремело во времена Аполлинера во Франции, а у нас во времена Хлебникова! И обсуждать это сейчас, как сегодняшние реалии и злободневность - это дико… Кто-то сказал, что Россия - это вечность. Что здесь все превращается в вечность. Какой-то культ вечного. Вечные вопросы. Например: авангард или нет?.. ( Ну, сейчас я начну отвечать на ваши вопросы. Вот вы мне вопрос написали: “Что такое поэзия сегодня?” ( Поэзия - она сегодня и вчера и во веки веков… она остается поэзией. Это тавтология, но… С.С.: Не только поэзия. Сейчас возникает ощущение маргинальности искусства вообще. Я про это. Г.А.: …она существует. Она как снег - существует всегда. Тает, идет, но она… есть. Она и есть снег. Поэзия сущностно не меняется. Она сохраняет себя. Что с ней происходит - другое дело. И в этом смысле она не имеет ни “сегодня”, ни “завтра”, ни “вчера”. Поэзия… ( Поэзия дает чувство значительности жизни. Ее конкретности. Вот листва шуршит, потом, у человека глаза сияют, сумерки, или вот эта весенняя погода за окном, она насыщена значительностью, каким-то… ожиданием, она указывает на значительность и серьезность жизни, превышающую нас, которую мы переживаем, не замечая. Мы просто идем в лес, гуляем, смотрим, вот он, мир, поле, дерево, а поэзия дает осмысление этому… Поэзия - это способ или средство, если хотите, коснуться каких-то сущностных вещей в мире. С.С.: А… “в городе”? Не превращается ли поэзия и вообще искусство, литература сегодня, “в городских условиях” просто в “книгу”, в… “вещь”, в бумагу, на которой что-то написано? Г.А.: Это сложно. Город - он сам по себе книга. Не всякий, правда. Я вот недавно был в Париже. Париж - это огромная книга. Я в этот раз жил в центре, у Нотр-Дам. Это что-то невероятно цельное… Как будто Бог выдохнул, и вот… такая цельность. Я такой цельности, пожалуй, больше не видел. Везде есть: идет-идет совершенное и потом провал, ничего нет, серость, пустота… Это есть и в Берлине, и в моей любимой Вене: идешь и вдруг - ничего нет. В Париже такого нет. А в этот раз у меня было особое ощущение, что он состоит из сотни исторических слоев. Мы шли мимо Сорбонны, и мой друг читал Вийона, который в Сорбонне учился. И все эти слои вдруг - осветились… У нас многие слои выбиты раз и навсегда. Это, к сожалению, уже невозможно восстановить. Это будет искусственным. Г.А.: Так вот, “зачем поэзия”. Фрейд в конце 1930-х отвечал на вопросы анкеты, которую распространял лорд Рассел между известными людьми. Среди всех был вопрос: “Верите ли вы, что с войной можно покончить?” И там Ромен Роллан и прочие отвечали много прогрессивного… А Фрейд сказал, что человечество за всю свою историю сделало только один значительный шаг: каннибализм стал непредставим для человека. А второй шаг был бы сделан, если бы убийство было так же непредставимо, как каннибализм. И Фрейд дальше говорит, что, к сожалению, этот шаг еще даже не осознан. С этим надо разобраться, это понять. А про невозможность убийства - так, потом. В людях есть огромный запас агрессии… И вот вопрос о необходимости поэзии… Она, как ни странно, С.С.: Вы имеете в виду политику? Г.А.: Я имею в виду привычку. ПРИВЫЧКУ! Вот сегодня в газете - “скорая” пошла по вызову и врача зарезали. Вот это, которое становится обычным… В Чувашии четыре века жили без властей, без денег, без книг (к сожалению), без ощутимых границ и - без войны. Они не воевали четыре века. Ни с кем. Образовалась своеобразная культура. В Чувашии, если в деревне случалось убийство, это было раз в 100 лет. Это настолько поражало, что передавалось из поколения в поколение… С.С.: О каком времени вы говорите? Г.А.: XVII, XVIII и даже часть XIX века… В Чувашию власть принесли только большевики. Даже Ивану Грозному это было не нужно. Чувашей окрестили, а потом собирали дань - и все… Так вот, у входа в деревню, где было убийство, ставили черный столб, чтобы все проезжающие знали, что там произошло, и, не заезжая в эту деревню, прокладывали путь мимо. Вот и поэзия, искусство, должны заниматься такими серьезными вещами. ( С.С.: А вы думаете, что у искусства есть силы на это? Г.А.: Смотря у кого. Вот у Пауля Целана были. У Целана, который с Богом спорил… Чувствуется, он Бога признает, но он с ним не согласен, не понимает: зачем Ты допустил это? - война, Холокост и так далее… Он все время находится с Ним на грани очень острого спора… Или тоже очень важная для меня фигура - Тадеуш Боровский, покончил с собой в 29 лет. Он был два года в Освенциме, у него есть книга “Прощание с Марией”, об Освенциме. Он там говорит: Платон нам лгал, рассказывая о величии египетских пирамид, рабством нельзя восхищаться, это величие было достигнуто страшной ценой. Лучше бы они все утопили своего фараона в Ниле! Когда я читаю сегодняшнего Распутина, я хватаюсь за голову. Я его так уважал, а они готовы идти до конца в защите своего закоснелого прошлого. Я уже не могу переносить этот культ народного, так сказать, смирения, тайно сопряженного с культом державной силы, которая, кстати, от них “уплывает”… ( С.С.: Не только ваше поколение. И мне тоже казалось. Я помню, в 1985 году я был просто уверен, что все незыблемо. Кто-то мне сказал про книгу Амальрика[2] - я засмеялся. Г.А.: Хорошо сказал художник Борис Жутовский: это не добро победило, а зло само себя. И от жизни под властью этого зла у нас были очень хорошие навыки сопротивления. Для нас зло сконцентрировалось в том, чему мы сопротивлялись. И у нас была некая надежда, какая ни есть… Мы преувеличили наши надежды. Потому что зло это было собрано, как казалось, в одной точке. А когда все развалилось, зло оказалось везде и во всех нас. Всех заразило. Каждого. И тут стало все сложнее. Раньше было ясно, с чем бороться, а теперь… Я давно говорил, еще 20 лет назад, что Россия - это страна для Фолкнера. А где он, этот Фолкнер? Тут же фантастические вещи можно делать. А люди 30 узлов пишут. Г. Куборская-Айги: А Платонов? Платонов - наш Фолкнер. Г.А.: Платонов - не Фолкнер… Он скорее как Малларме… Но мы с вами все время уклоняемся от темы - и вот добрались. Сегодня из воспоминаний о советской власти растут профетизм и мессианство. И многие себя чувствуют в этом очень хорошо. Вообще, эти вещи очень быстро связываются с насилием, шовинизмом (без этого вообще ни шагу), и самое интересное, что они начинают догадываться, что советская система была очень правильная, чтобы все “держать”. Они ведь все к этому постепенно пришли. Я сейчас скажу одну вещь, которая сюда вроде не относится, но без этого я не понимал бы… После 11 сентября у нас у всех что-то произошло. Очень верующим людям, наверное, легче, но, в общем, со всеми произошло что-то. Случайно, после этого я вытащил старую “Иностранку” десятилетней давности, даже больше. И там большой очерк Ионеско. Он описывает наших друзей в маленьком швейцарском городе Санкт-Галлене. Мы, кстати, жили в том же номере, в той же гостинице, где жил Ионеско, два раза. Спали в той же кровати. Смешно… В этом очерке он говорит: вот террорист. Он убивает, чтобы убивать. И дальше невероятно: а потому, что человеку не хочется признавать смерть. А инстинкт его тянет, при его темноте, при его неистовстве, его тянет убивать, потому что тогда, пишет Ионеско, тогда ему кажется, что смерти нет. С.С.: А я вообще хотел вас спросить об этом позднее, но мы опять сами подошли. А как вам кажется, что произошло 11 сентября? Г.А.: Я хочу процитировать большую статью философа Михаила Эпштейна в “Новой газете”, которую я не так давно читал. Он сейчас в Америке живет. Я с ним в свое время спорил. Давно. Неважно. Вроде приличный человек. И вот у него большая статья или интервью. Она очень показательная. Я был поражен: он, в сущности, в восторге от этого случая. Его интервью называется “Страх - высшая ступень цивилизации”. Потому что, по его мнению, общий страх - это и есть эта высшая ступень. Он говорит, что эта высшая ступень, он ее называет хорроризм (от латинского “hоrrоr” - cтрах), уже наступила. Еще, мол, не догадались, но она уже наступила, сейчас начнется. В “идее” произошедшего 11 сентября, я имею в виду “идею” террористов, кроме всего, присутствует огромная пошлость. Разве нет?.. С.С.: Я вот о чем хотел поговорить… Подальше от политики… В интервью и эссе вы часто говорите о том, что художники для вас были спасением. Особенно Владимир Яковлев. Почему именно Яковлев? Г.А.: Дело в том, что я с поэтами и не дружил, так получается. Я коротко дружил только со Станиславом Красовицким. Дружил потому, что он в какой-то момент стал большим специалистом в национальных вопросах и мы на этой почве разошлись. Он теперь стал священником. Отец Стефан. Я очень давно его не видел… Мне было ясно еще в 1960-х годах: в поэзии надо что-то менять. Уже тогда надо было что-то менять… Мои поиски формы… Все дело в том, что художники всегда идут впереди. Это показывает и французский опыт ХIХ - начала ХХ века, и наш. Художники в поиске впереди и предвосхищают перемены в поэзии и, я думаю, вообще в жизни. И также композиторы. Литература и поэты почему-то отстают. И когда я познакомился в 1959 году с Яковлевым, он был… как сказать… личностью совершенно гениальной. Он весь как будто пылал. У него же было всего 5% зрения, и в нем при этом было что то ван-гоговское, сутинское… Он был провидец. Это как Кафка - прозревающий, а не выдумывающий. С.С.: Вы имеете в виду живопись или то, что он говорил? Г.А.: Ну, говорил-то он вообще гениально, хотя у него было 3 класса образования. Читать он не мог, но все, что надо, знал. С.С.: В какой компании вы познакомились? Г.А.: Был такой Александр Васильев… Была группа Красовицкого. Леонид Чертков там был, Хромов. И были лианозовцы, они раньше начали и были более известны. И были мы, третья группа - “васильевцы”, я так называю. Это 19-летний Александр Васильев, сын одного из постановщиков “Чапаева”. Со мной он познакомился в 1959 году, у Оскара Рабина в Лианозове. Было это так. Мы пришли по отдельности, но вместе вышли. И, когда мы вышли, он сказал: мы не могли бы вместе поехать? Я согласился. Он пригласил меня домой. У него была юная жена, и вообще он был необычайно красивым и счастливым человеком. И он спросил по дороге: у вас есть любимый русский художник? Я сказал: не знаю, может быть, Федотов… Он сказал: нет, я не это спрашиваю, современный художник. Я говорю: нет. Он говорит: у вас будет любимый русский художник. Я хочу вам его показать. И у него был такой портрет… очень трагический. Яковлев выражал трагичность, как говорят, нашего времени. Если это можно было выразить в цвете и формах - именно Яковлев это и сделал. Это был такой раскаленный трагизм. Вот эта работа ( Я как-то написал одному польскому поэту, Виктору Ворошильскому, почему я перешел на русский язык. Он спросил меня в каком-то интервью, давно. Я написал, что искусство для меня - это область трагического. И я перешел на русский язык потому, что на русском это можно выразить более полно и это трагическое в русском языке кроется… На чувашском, например, я этого делать не могу. И я полюбил Яковлева потому, что это обнаженный, раскрытый трагизм. В первый вечер, когда мы познакомились, он пригласил меня в кафе, у него были какие-то деньги, и он решил меня угостить, сам-то он не пил совсем… Он стал говорить, что искусство в своих настоящих проявлениях - это когда ты дошел до смерти и надо делать еще шаг, а делать его нельзя - вот тогда-то и надо садиться работать. Меня тогда это поразило ужасно. С.С.: А в какое кафе вы пошли? Не помните? Г.А.: Это я хорошо помню. На площади Пушкина стоял длинный такой дом, его снесли потом, и там был в подвале пивной бар, а рядом кафе. Был Володя Яковлев. Потом появился Зверев. Тоже гениальная личность. Он у меня неделями жил. Зависал, что называется. Он же нигде не жил, дома не было, так он у меня жил неделями. До конца. С ним было трудно. Яковлев - это сама любовь, а этот весь дикий… И еще художник Игорь Вулох. Он родом из Казани, сейчас в Москве живет. Так вот, художники, они показывали мне пути развития, необходимость поиска нового языка, новой формы. Они искали ее. И музыканты. Это прежде всего Андрей Волконский, позже Валентин Сильвестров, мой любимый, Губайдулина тоже. С.С.: А это какие годы уже? Г.А.: С Андреем я познакомился в 1956 году, а любовь и дружба наша начались позже, тоже года с 1959-го. В 1973 году он уехал. Музыканты опять стали образцами поисков нового. Опять… Но в наше время, даже Хлебников - это не совсем то, уже нужно что-то другое. Я недавно был в Марокко на поэтическом конгрессе, меня спросили: а что вы сами думаете, что будет в дальнейшем в поэзии?.. Я им сказал, что думаю, что… футуристы, Хлебников, Крученых и так далее хотели из слова выжать все, что можно, они видели слово, как предмет. И они думали, что дело в том, чтобы менять само слово. Вот эта “заумь” оттуда… Словотворчество. Я же думаю, что сейчас дело не в этом. Дело в том, что сегодняшнее слово, слово, понятое лишь как слово-логос, в поэзии действует все слабее. Слов-то полно… Рифмы - это видимость. Рифма сейчас - часто как галочка. Должна быть рифма - вот она есть… Я сказал в Марокко, что речь сейчас идет о слове, которое заново или по-новому должно строить пространство и оперировать с ним. Возможно, и со временем. Я сказал - возможно… Потому, что сказать легко, а сделать трудно. Само по себе слово ничего не может, оно мертво, оно ничего не может, и, только действуя, оно начинает работать. Я с этой точки зрения стал замечать, что в работе со словом все зависит от того, в какие пространственные отношения ты его ставишь с другими словами. Вот Галя говорит, что ей хорошо в церкви, у меня был период, когда мне не работалось, не писалось, и я пошел с ней, но мне и в церкви было нехорошо. И я вдруг однажды обернулся и увидел, как люди в ней связаны между собой, каким-то общим состоянием. И я написал такое стихотворение. Оно называется “Народ что храм”: “И души, что свечи, зажигающиеся друг от друга”. И я совершенно серьезно считаю, что это никакой не моностих, а большая вещь. ( И так думаю не я один. Вот скоро выйдет книга очень интересного шведского поэта, Тумаса Транстремера, у него есть похожие мысли (двуязычная книга Транстремера вышла в Москве в 2003 г. - Ведутся поиски нового в разных странах, кто-то на кого-то опирается, для меня был важен Малевич, например, для кого-то кто-то еще, но без этого, без поисков - нельзя. Нет, можно, конечно, но - и нельзя. И что интересно, сегодня, в ХХI веке, сказать, что это все понимают, - я не могу. Иногда - ничего не понимают, существует вообще агрессивно-традиционалистская позиция, хотя сейчас уже не в этом дело… С.С.: Запомнились ли вам какие-то имена за последнее время? Г.А.: Мне очень нравится Елена Шварц. Я ее очень люблю, мне кажется, что сейчас она самая одаренная. Иван Жданов тоже, для меня он просто загадочно, таинственно талантлив, еще Айзенберг. Я очень люблю общаться с ним самим, и мне очень нравятся его стихи. Кто еще, так трудно сразу сказать. C.С.: А вы реагируете на телевизор? Вот политика, новости, вас это затрагивает? Г.А.: Ну, а как же. Это ведь условия нашей жизни… С.С.: А можно от этого абстрагироваться? Не замечать этого. Ведь все ясно, в общем. Г.А.: Вот вы говорите, газеты, то да се. А вот мой любимый Диккенс, он начинал утро с газет. С удовольствием читал. А я почему могу не читать? С.С.: Ну, он ведь не “советские газеты” читал, наверное. Ведь это же разрушительно. Эти новости. Чеченские репортажи. Эта бесконечная бюрократическая борьба, Дума… Вот в вашей поэзии это совсем не сказывается. Г.А. ( С.С.: Зачем? Г.А.: Ну, то, что делается с людьми… как человек, я должен это помнить и знать, где я живу. Потому что общество необычайно быстро меняется, не только сейчас, люди же вообще, как дети, очень быстро впадают в примитивное состояние и… я в этом живу, и я это должен понимать и знать. А то, что это в моих стихах мало сказывается, ну… ( С.С.: А это очерствение происходит во всем мире или только у нас? Г.А. ( Еще лет 6-7 назад мы поехали в Самару, и там впервые при большом зале выступал Всеволод Некрасов. Они сначала ничего не понимали. Но потом, я видел это собственными глазами, люди стали “входить” в его стихи и понимать… Когда я выступал в конце 80-х, иногда подходили и тихо спрашивали: а вы в рифму тоже пишете? Сейчас такого, слава Богу, нет. Правда, и залы поменьше… Еще замечательное явление - Лев Рубинштейн, всеми любимый. Это почти Чехова напоминает. Я ему как-то сказал, он застеснялся… Когда выступает Рубинштейн, никому уже не приходит в голову, поэт - не поэт. Все сидят и наслаждаются. Уже понимают, что да, поэт, да, так бывает. Мне кажется, в России кончилась огромная эпоха насилия и привычки к подчинению… С.С.: Вы думаете, кончилась? Г.А.: Да, уже кончилась. С.С.: А вы не считаете, что она может возродиться? Г.А.: Нет, не может. Это будет всмятку. Это будет что-то безобразно-грязное и безнадежное. Но власть уже догадывается, она осторожничает, ее, возможно, тянет в ту сторону, но они догадываются, что это невозможно. Вообще эпоха тоталитарных режимов кончилась для всего человечества. Да, И хотя понимают, что надо быть осторожным, но все равно |
|
|