"Прозрение Аполлона" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)

2

Часы старинные, громоздкие, неуклюжие, назывались кутафьей. Кашляя и шипя, они пробили восемь.

– Вот тебе раз! – удивился гость. – Как же это я? Да еще и без пропуска… Нет, нет, Денис Денисыч, не уговаривай, пошел… Будь здоров!

– И как ты только пойдешь в этакую темень да в мокрядь, – заохала Матвевнушка-няня. – Ведь это страсть куда переть-то! Ахти, головка горькая…

– Ну, что скажешь? – робко спросил хозяин. Как всякий впервые читающий автор, он мучительно стыдился своего писания.

– А ей-богу, ничего, интересно, – сказал гость. Он всю переднюю занял своей громоздкой фигурой; надевая шубу, ворочался в тесной комнатушке, как медведь в берлоге. – Ведь такая тема… Конечно, странно немного, что в этакое нынешнее время… ну, беспокойное, что ли, взялся ты черт знает какие древности подымать. А впрочем…

– Ах, это начало лишь… – Автор мялся, конфузился. Ему не терпелось рассказать другу о своих замыслах, но боялся показаться смешным: так грандиозно было задуманное. – Страшно сказать – эпопея! Огромный цикл из пятнадцати – двадцати романов о Руси в ее тысячелетней истории. А все будет называться так: «То́роповы».

– Это что – фамилия?

– Ну да, ну да, от имени моего героя, Торо́пки-медвежатника. Сперва – прозвище, затем – фамилия. Эти Тороповы, незнатная сермяжная династия, пройдут у меня от самых истоков русского государства до революции… А? Ты понимаешь?

– Ба-а-тюшки! – засмеялся гость.

– Ну, конечно, конечно… Смейся, пожалуйста! Как не смеяться: экой, мол, дурень, на старости лет-то… Но, дорогой мой, подумай, как захватывающе интересно, как величественно! Тороповы… Этакий бунтарский род, собрали в себе все лучшее, что в душе, в природе русского человека. И вот, вслед за крещением, то есть вторжением Византии, – монгольское вторжение… Собирание русского государства… Поле Куликово! Опричнина. Смутное время многочисленных лжедмитриев. Восстания сороковых годов семнадцатого века… Петр, наконец! Молодая Россия! Ах, нет, Аполлон, дух захватывает, ей-богу!

– Слушай, – сказал гость, – дай мне тетрадь, я дома почитаю.

– Ладно, возьми… И, пожалуйста, – добавил взволнованно, – критикуй, делай побольше замечаний.

– Да уж будь спокоен, – засмеялся гость, – ни жалости, ни снисхождения от меня не жди!

И, решительно распрощавшись, пошел, шагнул из светлой комнаты в темную ночь. С минуту постоял на крылечке, зажмурившись, привыкая к потемкам. Затем, всматриваясь, выбирая места посуше, двинулся в неблизкий путь.

От города до института было версты четыре. Дорога скучно тянулась через Ямскую слободку, через пустынное институтское опытное поле и Ботанический сад.

В погожий летний вечер это была бы ну просто очаровательная прогулка – с игривым помахиваньем тростью (на коей – монограммы, вензеля и даже, врезанный в кизил, серебряный рублик с профилем убиенного государя императора), с насвистываньем из «Риголетто» («Сердце красавиц склонно к измене»), с тихим любованьем закатными красотами…

А сейчас под глубокими профессорскими калошами хлюпал мокрый март, вязкое месиво из грязного снега и жирного, маслянистого чернозема. Нога нет-нет да и просовывалась, осклизнувшись, в глубокую дорожную колею, и ледяной холод мокрыми гнусными лапами хватал за ноги, противным ужом проскальзывал под шерстяную фуфайку, к груди.

И не до насвистываний было. Не до «Риголетто».

А уж какой глупой, вздорной казалась сейчас затея тащиться в город к Денису Легене для того лишь, чтобы выпить стакан дрянной кислятины, которую милейший Денис Денисыч пытался выдать за натуральное «Цинандали», и битый час слушать сердитое шмелиное гудение, ровно час извергавшееся из Денисова рта. Впрочем, повесть была ничего себе… туманные, туманные страницы русской истории…

Но изжога! Изжога одолевала… От одного лишь воспоминания о дико наперченной баклажанной икре душило, мутило, позывало на тошноту. И профессор, рыча, останавливался, сплевывал тягучую слюну, бормотал нехорошие слова по адресу Дениса Денисыча и Советской власти. Легене перепадало за икру и винную кислятину, власти – за то, что упразднила бельгийское акционерное общество «Курьер» (то есть, проще говоря, конку) и реквизировала институтского жирного серого мерина, каковой, будучи впряжен в двухколесный, с красными спицами, щегольской шарабан, возил профессора в город, или на строительство опытного завода, или в иное нужное место. Не был бы реквизирован мерин – не пришлось бы сейчас хлюпать вот этак по грязи, с мокрыми до колен ногами…

Четыре версты! Да еще в мартовскую распутицу… Это не шутка, милостивые государи! Далеко не шутка.


Слободку и опытное поле кое-как прошлепал, промесил калошами, но у самого института, в Ботаническом…

Из тьмы, из чащобы декоративных голубых елей, блеснул фонарик, стеганул мигающей полоской по уцелевшему снегу. Двое в шинелях, с ружьями подошли, спросили пропуск. В объявленном на военном положении городе разрешалось ходить только до восьми.

– Черт вас знает, – подавая служебное удостоверение, раздраженно сказал профессор, – всю Дворянскую прошел, слободку – и ничего, не останавливали. А тут, за городом, в лесу, где только волкам бегать, – пожалуйте пропуск… Чепуха какая!

– Коринн… Кори… тьфу, черт! – Молодой круглолицый красноармеец с винтовкой и двумя болтавшимися на поясе гранатами под слабым лучиком фонаря вертел профессорское удостоверение и никак не мог разобрать фамилию.

– Иностранец, что ли?

Профессор посмотрел на парня с усмешечкой.

– Короче, папаша, я так понимаю, что нету у вас пропуска?

– Нуте, так что? – Профессор с любопытством склонил голову набок, к енотовому воротнику шубы.

– Нуте не нуте, а придется вас, папаша, доставить в штаб.

Курносый махнул рукою в сторону института.

– Па-ажалуйста! – дурачась, забавляясь, расшаркался профессор. – С превеликим удовольствием… тем более, что, судя по мановению вашей десницы, это мне как раз по пути к дому.

– К какому еще дому? – сердито пробурчал второй – коротышка, но постарше, со щеточкой жестких усов под турецким горбатым носом.

– К институту, в котором я живу… и в котором имею честь работать.

– Давай, давай! – суровым басом рыкнул коротышка, поправляя на ремне несоразмерно длинную для него винтовку. – Треплив что-то больно… работничек! Вот в штабе проверят, что ты за личность.

– Веселый старичок! – хихикнул круглолицый.

– Ну, будя! – оборвал усач. – Поглядывай тут, а я пойду сопровождать.

И они зашагали в молчании.

Профессор думал: вот удивительно, потухла ведь изжога! Значит, полезна порой для здоровья небольшая нервная встряска. Ведь черт знает что, в самом деле: его, почтенного, европейски известного ученого, останавливают ночью какие-то типы, велят куда-то идти… Фантасмагория! Скажи ему этакое три года назад, в шестнадцатом… пусть даже в семнадцатом, когда уже по всем швам затрещала Российская империя, – рассмеялся бы: чушь какая! И потом – «старичок»… Какой же, в сущности, старичок, когда ему всего лишь сорок девятый… Вздор! Преувеличение. Или, вернее всего, – хамство. Вот именно это, последнее.

Презрительно пофыркал большим мясистым носом. С высоты своих двух аршин десяти вершков этаким гулливером глянул на малорослого «сопровождающего».

И усмехнулся, вспомнив, как разглядывали удостоверение, силясь прочесть: «Коринн… Кори…» Не разобрали. Фамилия и впрямь была мудреная: Ко-рин-ский.

Хе-хе!

Аполлон Алексеич Коринский.


У-ди-ви-тель-но!

Полтора года, считайте, как стала Советская власть, рэсэфэсэрэ, большевистское владычество…

Полтора годика приучались российские граждане к разным новейшим разностям. К нелепым, непонятным, тарабарским словечкам, вроде ЦИК, Совнарком, Дорпрофсож, ЗАГС и тому подобным, даже вроде бы и попривыкли. Равно как и к отсутствию в газетах буквы «ять» и твердого знака, – ничего, пригляделись, оклемались, как говорится, помаленьку. Словом, научили товарищи комиссары ничему не удивляться – вплоть до неожиданных ночных обысков, до ордеров на получение осьмушки махры, до диковинных денег, выпускаемых, как шпалеры, полотнищами, чтобы потом ножницами разрезать на отдельные купюрки…

Но тут удивился-таки Аполлон Алексеич.

– Сюды давай, – хмуро сказал коротышка.

И ввел профессора в парадный подъезд его же собственной профессорской квартиры.

Тускло, красновато тлела двадцатисвечовая лампочка над черной, обитой клеенкой дверью с пришпиленной визитной карточкой «А. А. Коринский». Дверь почему-то была приоткрыта, оттуда выглянул бородач в солдатской папахе, равнодушно скользнул взглядом по Аполлон Алексеичевым енотам и молча скрылся за дверью, не притворив ее за собой. Из глубины профессорской квартиры сердитый хриплый голос заорал: «Чего, черт, дверя расхлябенил! Не лето…»

– Наверх, – коротко приказал коротышка. И на втором этаже сделал небрежный жест рукой: прошу, дескать.

Сим великолепным жестом Аполлон Алексеич приглашался войти в квартиру его сослуживца, коллеги, профессора Ивана Карлыча Гракха.

Нет, что ни говорите, тут было чему удивляться!


Этот Гракх был из немцев или швейцарцев, что ли, непонятный, таинственный, чужой. Его печальное лицо напоминало томную маску модного тогда исполнителя «интимных песенок» Вертинского.

Жил профессор Гракх замкнуто, одиноко, холосто. При нем находился «для услуженья», как говаривали в дореволюционные времена, некий молодой красавчик Леня (или Леон так называл его Гракх), тоже, как и сам профессор, человек непонятный, странный, весь какой-то вывихнутый, расслабленный, любивший, как женщина, духи, пудру и тому подобные дамские принадлежности. Об этой паре в институте перешептывались с двусмысленными улыбочками, с пикантными намеками. В трех комнатах казенной квартиры, занимаемой Иваном Карлычем, всегда было нагорожено множество пустяков: хрустальные вазончики с засохшими цветами, фарфоровые пастушки, нимфы, ангелочки, бамбуковые жардиньерки, щекастые глиняные пупсы, мопсы; расфуфыренная розовая кукла с нахально вытаращенными васильковыми глазами сидела на дорогой старинной горке; китайские фонарики пестрели, коврики, вышивки на стенах, на подушках дивана… Словом, совершенно не мужская была квартира у Ивана Карлыча – от передней с овальным трюмо в позолоченной раме до спальни, называемой будуаром, где совсем уже черт знает что было, вздорная бабья неразбериха: пуфики, лакированные шкатулочки, граненая россыпь пахучих флакончиков, терракотовые непристойные статуэтки-светильники, голубой, шемаханским шатром шелковый абажур…

И вот – на паркетном полу передней, среди шлепков грязи, луж, обрывков растоптанной газеты стояли собранные в козлы винтовки. Красноармеец, в обтрепанной шинели с обгоревшей, видимо у костра, полой, в грязно-желтой смушковой шапке, дремал, прикорнув на кокетливом розовом пуфике. На вошедших глянул устало, скучно и тотчас же отвернулся, как бы с досадой.

Тут Иван Карлыч высунул томную свою маску из ванной комнаты, пролепетал: «Боже… Боже!» – и снова втянул голову в дверную щель, как черепаха в панцирь.

Это глупейшее появление профессора Гракха и его бессмысленный лепет разозлили Аполлона Алексеича, настроили воинственно, дерзко. Разъяренный, предстал он перед дежурным по штабу.


И прямо с порога кинулся в бой.

Усатый коротышка рта не успел открыть, чтобы рапортовать, отчеканить по форме, что вот, мол, так и так, неизвестный гражданин задержан на территории… и прочее, как Аполлон божьей грозою обрушился на дежурного.

Топал хлюпающими калошами, кричал:

– Анархия! Вы ответите! Кто вам дал право?

Требовал сию же минуту командира расквартированной в профессорском корпусе части. Грозил жаловаться в Москву, наркому просвещения. Словом, вымещал за все: за дурацкую свою прогулку в город, за Денис Денисычеву икру и чтение, из-за которого припоздал, за изжогу и промокшие ноги, за отсутствие конно-железной дороги и реквизированного мерина, за трусливую идиотскую рожу Ивана Карлыча…

Удостоверение свое, раскипятившись, не подал, а прямо-таки швырнул на стол дежурному.

А тот был чрезвычайно учтив. Бегло взглянув на удостоверение, вскочил, подал стул, рассыпался в извинениях: пардон, пардон, тысячу раз пардон… но профессор должен понять – война есть война, ничего не поделаешь… к сожалению…

Изящные полупоклоны, прищелкивание шпорами, четкая белая ниточка пробора в черных лакированных волосах. «Из гвардейских хлыщей, поганец, – неприязненно подумал Аполлон Алексеич, – жоржик, стерва, сума переметная…»

Однако гнев поутих как-то незаметно, сам собой, испарился, иссяк в брани. Командир части уехал в город; дежурный разводил руками, уверял, что все устроится; и Аполлону Алексеичу ничего кроме не оставалось, как, чертыхнувшись еще разок-другой, как бы закрепив за собой последнее слово протеста, ретироваться с достоинством восвояси. То есть проваливать к чертям, если уж говорить откровенно…

Кроме всего, любопытно было взглянуть – а что же дома-то? Что Агния Константиновна? И что Рита?

И сколько же все-таки из пяти комнат оставлено для обихода собственно профессорской семье?

А кабинет? А библиотека? Неужели…

На площадке лестницы осиновым горьким листом трепетал Иван Карлыч.

– Боже! – зашептал, скорбно, страдальчески изламывая тонкие бровки. – Я все слышал, как вы с ним… Аполлон Алексеич, голубчик… да разве ж можно так? Ведь у них за подобные дискуссии – к стенке!..

Аполлон сердито цыкнул:

– Идите вы… знаете куда!

И тяжко зашлепал мокрыми калошами вниз по лестнице.


Толкнул дверь – она была не заперта – и вошел в переднюю.

Человек с живым воображением, он, еще спускаясь из штаба, еще на лестнице ясно, точно представил себе запах, водворившийся в его квартире: махра и портянки. И, едва переступил порог, ухмыльнулся удовлетворенно: как верно угадал! Именно – табачище, именно – сырая, тяжкая портяночная вонь и еще тот застойный, плотный, непробиваемый дух, что обязательно сопутствует сну здоровых, не испорченных глупыми условностями мужиков, наевшихся с вечера черным хлебом, луком и солдатским кулешиком, заправленным ржавым сальцем.

Ухмыльнулся же профессор опять-таки от прыткости воображения: ему-то, возросшему, как говорится, на отрубях да мякине, в тесном кособоком домишке, в многодетной семьище деревенского дьячка, подобные ароматы были нипочем, даже как этакое приятное, и не без поэтичности, воспоминание детства… Но вот Агнию Константиновну с ее дворянским воспитанием, с ее вечными благовонными угольками-монашками и лавандой, с ее брезгливо сморщенным носиком в черепаховом пенсне, такой запах (хе-хе!) очень даже свободно мог и до обморока довести. Да-с, до глубочайшего обморока и нервных спазмов…

В передней, как и у Гракха, сидел, дремал дневальный солдат. И так же винтовки были составлены в козлы.

Заглянул в гостиную, в столовую, в кабинет. На стульях, на обеденном столе, на ковровой кушетке, просто на полу сопят, похрапывают солдаты. Один-единственный, бородатый, пожилой, не спал. Сидел голый, поджав ноги по-турецки, на рояле, поближе к тусклой лампочке, искал в рубахе, щелкал ногтями, бормотал что-то, сокрушенно качая кудлатой головой. Увидев вошедшего профессора, сказал ласково:

– А-а… хозяин, похоже? Ну, извиняйте, потеснили вас маленько… Так ведь что ж делать-то? Война, туды ее мать. Она кому сахар? Такого-то хоть бы и меня взять – вишь куды занесло от своёй от избе, от баби… Вон, братец ты мой, какая положения. А отобьемся от беляка, уйдем – и живи себе обратно в полную удовольствию… Одно плохо: воша заела в отделку. Ну, иди, иди, – засмеялся, подморгнул, – покажись своёй барыне, искудахталась вся… Потеха! Бабы, одно слово…

Смеялся, тряс головой восхищенно: беда, мол, с ними, с бабами-то'

– Ай без них, паскуд, нет, не проживешь… – видимо, отвечая на свои мысли, сказал вслух.

Но Аполлон Алексеич уже скрылся за дверью спальни, единственной комнаты, оставленной красноармейским квартирьером профессору Коринскому и его семейству.


Агния Константиновна нюхала нашатырный спирт. События, обрушившиеся на тихую, уютную квартиру, на ее маленькое государство, она восприняла как нечто роковое, почти апокалипсическое. Для нее это было чересчур. Подобно землетрясению. Подобно пришествию антихриста.

Хотя что же, собственно, произошло?

После того как Аполлон Алексеич отправился в город, часу, стало быть, в пятом, послышался резкий, настойчивый звонок. «Не воры ли?» – встрепенулась Агния Константиновна. Всю жизнь она ужасно боялась воров, хотя всю жизнь у них с Аполлоном не водилось ценностей, какие могли бы соблазнить налетчиков. Лишь книги, правда. Но грабители вряд ли польстились бы на скучные тяжеловесные тома многочисленных энциклопедий и справочников. Итак, в пятом часу раздался звонок. Агния Константиновна помедлила, пошептала, устремив через стекла пенсне молитвенный взор на крохотную иконку Серафима Саровского, где святитель стоял на большом пне, коленопреклоненный, в лапоточках. Звонок задребезжал протяжно, требовательно. «Господи, и Поль, как на грех, ушел к этому своему огородному чучелу!..» (Профессорша терпеть не могла Легеню, а Аполлона Алексеича почему-то звала на французский манер – Поль.)

– Кто? – спросила Агния Константиновна, замирая от страха в полутемной передней.

Из-за двери сказали басом:

– Откройте! Квартирьер восьмой армии…

– Но никого… – Голос Агнии оборвался, она сглотнула слюну, – …никого нет дома…

– Ну, вы, послушайте, гражданка, эти шутки бросьте! – строго сказал бас. – Нам тут с вами переговариваться некогда…

– Да вы, Агния Константиновна, не бойтесь, это действительно военные…

Последние слова были произнесены голосом товарища Полуехтова, институтского коменданта, и Агния оглянувшись на Саровского чудотворца, дважды повернула в замке ключ и откинула цепочку.

Вошел назвавшийся квартирьером. Он был высок, грузен, усат; на нее, довольно рослую, вальяжную, смотрел сверху, как бы с потолка. Сказал: «Разрешите?» И пошел (Агнии Константиновне показалось, что он просто перешагнул через нее) глядеть комнаты. Оглядев, написал на входной двери, на черной клеенке, мелом «20 ч.» и велел освободить две кровати. Затем крикнул куда-то наружу. Вошли трое солдат, сложили и унесли кровати.

– Жить будете вот тут, – сказал квартирьер, указывая на спальню. – Койки берем временно, в лазарет…

Через полчаса пришли назначенные на постой солдаты, затопали, загремели котелками, винтовками, и квартира сразу наполнилась табачным дымом и ужасным запахом давно не мытых ног.

Профессорша забилась в спальню и, нюхая из одеколонной склянки нашатырь, сидела одинокая, покинутая, как ей казалось, всеми: прислуга еще в прошлом году, как только начались житейские трудности, разбежалась: кухарка Палагеюшка уехала в деревню, горничной Ксюше приспичило, видите ли, замуж. У всех нашлись свои какие-то глупейшие дела, свои ничтожные интересы, всем было не до нее. Поль веселился у своего Дениса. Рита пропадала бог знает где. Последнее время это с ней случалось часто: то занятия в какой-то студии, то какие-то вечера, рефераты, лекции… Кожаная куртка, юбка чуть не на четверть выше щиколотки, ужас! Замызганная холщовая папка с рисунками… Словечки, дикий жаргон – «пока», «а раньше-то», «шамать»… Ох, дочка!

– Боже мой! – прижимая тонкие, слабенькие пальчики к вискам, шептала профессорша. – Одна… одна… Беспомощна, как дитя… И вокруг эти ужасные… отвратительно пахнущие люди! Хоть бы поскорее возвратился Поль…


И вот Поль пришел, представьте себе, как ни в чем не бывало.

Он, представьте себе, вошел в спальню, бодро насвистывая марш тореадора. Рушилось все: житейский комфорт, семейные устои, неприкосновенность жилища… даже сама Россия, может быть, рушилась… а он насвистывал: «Тореадор, смелее в бой!»

Этот нелепый человек, монстр, чудовище, озадачивал ее всю жизнь. Двадцать лет она не переставала удивляться его выходкам. Все видели в нем знаменитого ученого, автора многих значительных трудов, но никто не знал, не догадывался, что он просто притворялся, валял дурака, мистифицировал, играл в ученого. Она одна знала, кем был на самом деле профессор Коринский. Несмотря на свой богатырский рост, на грузность, на бороду веником и сорок пятый размер обуви, он был обыкновенный шалун. Мальчишка. Анфан террибль.

Все рушится, она полфлакона нашатыря вынюхала, в квартире ужасные постояльцы… а он насвистывает!

И ничего не замечает.

Скидывает мокрую шубу на хрупкую старинную козетку, топает в тесноте, среди нагромождения вещей к ангельски-белой кроватке, плюхается на кружевца покрывала, кряхтя, сопя, стягивает глубокие калоши… и тотчас – лужи, грязь на паркетном глянце, пятна грязи на кружевах…

Но бог с ним, бог с ним. Теперь не до того.

– Подумай, Поль… какой ужас!

– Да? – рассеянно. – Действительно. До ниточки. Насквозь. («Помни, что в час борьбы кровавой…») Дай-ка, Агнешка, сухие носки… Аховая дорога, сволочь! А тут еще дождь, снег, бр-р! Спасибо. («Черный глазок следит с тревогой…») Денис Денисыч тебе кланяется, велел ручки расцеловать. Вот сейчас, переобуюсь только… («Там ждет тебя любовь!»)

Ни-че-го не заметил!

Почему теснота, почему козетка из гостиной перекочевала сюда, почему в спальне – вешалка из передней, оленьи рога… Почему кровать только одна. И как теперь устраиваться спать, если Поль даже смолоду терпеть не мог спанья вместе, на одной кровати, а уж теперь-то…

Переобулся. Надел сухие носки, теплые меховые шлепанцы. Церемонно приложился к хрупкой, атласной профессоршиной ручке и сел, явно благодушествуя, в сухости, в тепле. Отдыхал после дороги, после брани с хлыщеватым дежурным офицериком. Радовался, что потухла изжога. Прощал Денису Денисычу немыслимую икру и «Цинандали», чтение… Впрочем, рукопись была довольно интересна, ничего себе. Во внутреннем кармане пиджака Аполлон Алексеич нащупал толстую тетрадь и решил, что вот как уляжется, почитает немножко на сон грядущий, как говорится… Любопытный, любопытный человечище Денис Денисыч Легеня! Нет бы тихонько возиться в своем музее с разными там камушками да черепками, развешивать по холодным залам бесчисленные экспонаты (подлинные Рубенсы, Дюреры, Гальсы, Пуссены), реквизированные в помещичьих усадьбах, в городских особняках, картины невероятной ценности, пока уныло приткнувшиеся к стенам кладовки, пока показывающие миру лишь свои скучные серые зады, тыльную сторону холстов и досок. Нет бы заняться в клубе Рабпрос чтением лекций по истории культуры, как настоятельно предлагает ему Наробраз, – нет, он, извольте видеть, еще взялся сочинять книгу… Роман!

Свихнулся Денис Денисыч.

Как, впрочем, и многие, многие свихнулись в ревущем вихре Революции.

Какая-то сумасшедшинка вибрионной запятой проникла в воспаленное сознание русской интеллигенции. Заставила одних исступленно воздевать горе́ Аввакумово двоеперстие, кляня все советское – «сгинь, сгинь, рассыпься!», – и саботировать, и шептаться на тайных сборищах, и ждать падения антихристова (то есть большевиков), реченного по писанию… Других, образованных, привыкших к комфорту, к благорастворению воздухов, эта же сумасшедшая запятая властно подвигла на такие деяния во славу и на пользу новой России, рэсэфэсэрэ, что уму становилось непостижимо: почтенный доктор наук, покинув уютный кабинет, шел в вонючую казарму втолковывать неграмотным бородачам азы египтологии, значение Розеттского камня и бессмертных трудов Жана Франсуа Шампольона, первым в мире сумевшего прочесть строчку египетских иероглифов… Некий господин Бернгардт, дворянин, помещик, ухитрившийся к октябрю семнадцатого года профинтить всю свою наследственную недвижимость, читал цикл лекций на тему «Христос и Антихрист», разоблачая глубоко враждебную Революции реакционную сущность трилогии писателя Мережковского… Швейцарская подданная мадемуазель Матильда Мишель объявляла выставку своих картин – и голодные, окоченевшие посетители обалдело таращили глаза на алых толстомордых рыбин и зеленолицых арлекинов, уныло глядящих с полотен мадемуазель Матильды… Не первой молодости присяжный поверенный оказывался вдруг режиссером-новатором; учитель математики казенной гимназии ошарашивал горсовет предложением разрушить губернаторский дворец и на его месте воздвигнуть Башню Революции, по принципу знаменитого Эйфеля – из железных ферм, но высотой превосходящую парижскую…

И вот – пожалуйте! – Денис Денисыч.

Роман.

Цикл романов! Двадцать томов! Этакие российские Ругон-Маккары, прослеженные на тысячелетней глыбе времени…

В тетради, которая вручена профессору, еще только начальные главы первой книги, еще впереди – девятнадцать, а автору шестой десяток идет.

Не сумасшествие ль?

Но любопытно, черт возьми! Почитаем, почитаем…

«Тореадор… сме-е-ле-е…» (Вот так привяжется мотивчик, ходи с ним целый день!) Напевает, гудя, сопя, прищелкивая пальцами. Ищет страницу, на которой оборвано чтение. Ага! Вот… «И понял старый Телига, что одинок, что покинут вчерашними единомысленниками. Дотлевали нежаркие уголья огнища, белые рубахи старцев удалялись, как бы пожираемые черной пастью ночи»…

– Поль, – сказала Агния Константиновна. – Господи, неужели ты так-таки ничего не замечаешь?

– А? Что? – рассеянно отозвался профессор. – Чего не замечаю? Ну, конечно, конечно… солдаты, аромат этакой. Один там, знаешь, на рояле пристроился, вшей ищет… Но это, Агнешка, временно, что ж сделаешь, вся Россия сейчас – сплошной фронт.

– Так ведь кровать-то вот эта, моя, у нас одна на всех осталась. – Агния всхлипнула. – И твою, и Риточкину взяли…

– Ка-ак?! – взревел Аполлон Алексеич. – Как, то есть, взяли? Что это значит – взяли?

– Да вот… для лазарета будто бы.

– Ну, уж это нет! – Профессор не вскочил – прянул, забегал по тесной спальне, в нагромождении вещей и вещичек, натыкаясь на какие-то нелепые, сроду никому не нужные предметы, все эти тумбочки, этажерочки, креслица… «Как же это, позвольте-с! – прыгали, метались бессвязные мысли. – Одна кровать? Что значит – одна кровать? На троих?! Ну, допустим, не на троих – на двоих, Ритка может пристроиться на козетке, но все равно: тебе будут дышать в затылок, голой пяткой касаться твоей ноги… притискивать тебя задом к холодной стене… Ну, нет! «Пардон, пардон, тысячу раз пардон!» Ах, разбойники! Еще и ножкой шаркает, сволочь! Жоржик!.. Вот тебе и почитал на сон грядущий!»

– Сейчас же иду и поднимаю скандал! – решительно заявил Аполлон Алексеич.

И уже было потянулся за шубой, в дикой ярости обрушиваясь мысленно на штаб, громя, стирая с лица земли, то есть с институтской территории, и штаб, и франта с лакированным пробором, добираясь, наконец, до командира, вероятно уже вернувшегося из города, и уничтожая его могучей волной своего гнева.

Смешно вертелся на одном месте, никак не ухитряясь попасть в рукав шубы, которая извивалась, рвалась из рук, словно до сих пор преехидно только лишь прикидывалась шубой, а на самом деле была вовсе не шуба, словно вдруг ожили зверьки еноты и кинулись врассыпную прочь, в лес, спутали все – где пола, где рукав…

Аполлон чертыхался, бушевал, сгоряча разбил какой-то вазончик. Агния ахала, хваталась за нашатырный пузырек…

Именно в эту минуту в комнату вошли розовощекая смеющаяся Рита и – собственной своей персоной – очкастый и нескладный Ефим Ляндрес.


– Господи! – сказала Рита. – Опять баталия.

Ефим Ляндрес раскланялся, как всегда, шутовски:

– Здравствуйте-пожалуйста, наше вам с кисточкой.

В такую минуту паясничать!

Агния Константиновна как-то странно, по-рыбьи, зевнула разок-другой и потеряла дар речи.

Зверьки еноты, окончательно выскользнув из рук профессора, забились под стол, прижались друг к другу, снова притворясь шубой.

– Как в рассуждении чаю, ма? – спросила Рига, на ходу швыряя огромную холщовую папку на измятую Аполлоном Алексеичем материну кровать.

– Всю дорогу мечтали, – искусственным баском картаво сказал юный Ляндрес, – об трахнуть чашечку гогачего чайку…

Агния глядела на него как зачарованная. Боже мой, как она ненавидела этого очкастого, узкоплечего, косматенького, неприлично развязного еврейчика! «Гогачего чайку»! Ах, дурища Ритка… Ну, ей ли, с ее внешностью, с ее умом, этакий шут гороховый!

– Раздевайся, раздевайся, Фимушка! – ласково, как никогда с матерью, журчала Рита. – Садись, вот чай… вот коржики какие-то. Шамай.

– Могковочка? – вежливо, голову набочок, осведомился Ляндрес, рассматривая на свет буровато-красный стакан.

«Еще новости: на «ты»… «Могковочка»!» Агния Константиновна истерически захохотала, повалилась все на ту же злосчастную кроватку; свистя шелковой юбкой, смешно, несуразно засучила ногами. Что-то жалобно дренькнуло об пол, и тут же хрустнуло стекло под тяжкой стопой кинувшегося к жене профессора.

– Ай! – оборвав смех, вскочила Агния. – Мое пенсне!

– Пара пустяков, – сказал Ляндрес, гулкими лошадиными глотками отхлебывая чай. – Достанем новое. Плюс? Минус? Сколько диоптрий?

– Минус ноль пять, – простонала Агния.

– Раз плюнуть, – глотнул Ляндрес. – Это же, извиняюсь, без пяти минут оконное стекло.

Он что? Издевается? Эти идиотские числительные – пара пустяков, раз плюнуть, без пяти минут…

– Послушайте, молодой человек.

Профессорша выпрямилась, сделалась как на корсетном объявлении в журнале «Нива». Аполлон Алексеич знал: подобная поза предвещала взрыв. Она и в самом деле хотела взорваться:

«Послушайте, молодой человек, прошу прекратить это неуместное шутовство… эти ваши советские шуточки… И, будьте любезны, оставьте в покое мою дочь… и… и…»

И черт его знает что еще, нарастающее в гневном крещендо, но встретила вежливый и, кажется, насмешливый, холодный блеск железных очков Ляндреса – и отступила, смешалась, сказала то, что и не думала говорить.

– Если это вас не затруднит…

– Об чем разговор! – сказал Ляндрес. – Ты, Марго, мне завтра утром напомни. Как только придешь в редакцию.

Марго?

Позвольте, позвольте, это кто же – Марго? Он к Ритке обращается, значит, это Ритка – Марго? Фу, как неприлично – кафешантан, кокотки… Марго! И потом – редакция. Она, оказывается, еще и в редакции какой-то бывает. Ох, дети! Давно ли возилась на пестром ковре с куклами, угощала их, наказывала, ставила в угол, учила грамоте: «Вот этот кружочек – о, вот – а…» И вдруг…

И вдруг – в редакции зачем-то. Ну, хорошо, девочка увлекается рисованием, пусть даже студия… но редакция-то при чем?

А эта ужасная комиссарская курточка?

И Ляндрес?

Агния Константиновна не знала хорошенько, кто он, что он, где служит (она не разбирала – что горсовет, что рабкооп, что совнархоз), но твердо была убеждена: Чекист. Чека ей представлялась не учреждением, не службой, где люди сидят за столами или ездят в командировки, что-то пишут, получают жалованье, а чем-то невещественным, абстрактным понятием, полным мистического ужаса. Как Иоанново откровение во грозе и буре. Как зверь, явившийся из бездны. Как звериное число шестьсот шестьдесят шесть.

И далее профессорша уже не могла вынести. С тихим стоном прилегла на истерзанную постельку, отвернулась к стене и постаралась уйти из материального мира, забыться. Перед ее полузакрытыми глазами бушевали хризантемы обоев. Один за другим замирали грубые голоса земли. Потустороннее встретило ее великой тишиной и растворило в себе. И не было больше ни тесной спаленки, ни громадного бесчувственного мужа, ни дочери, ни противного Ляндреса, ни вонючих солдат, храпящих в гостиной… ничего…

Лишь нежный шелест пахнущих старой бумагой хризантем.

Последующее происходило в тишине.

Объяснялись знаками, взглядами, движением губ. Ляндрес доглатывал чай беззвучно. Рита указала глазами на чайник: еще налить? Ляндрес помотал косматой головой, пальцем постучал по циферблату огромных ручных часов: нет, мол, спасибо, поздно, пора идти. Аполлон Алексеич встрял в безмолвный разговор, вытаращив глаза, простер руки к черному окну: как же, мол, пойдете? Ведь нельзя без пропуска. А вот! Ляндрес помахал розовой картонкой. Покачал головой, посочувствовал шепотом:

– Ай, как вас уплотнили!

– Ничего, – жуком в стакане приглушенно прогудел профессор, испуганно озираясь на спящую Агнию. – Не замерзать же людям на улице.

– Абсолютно верно, – кивнул Ляндрес и, обращаясь к Рите: – смотри же, не забудь завтра напомнить насчет пенсне.

Решительно поднялся, потряс Аполлонову руку. Рита вызвалась проводить его немножко, до Ботанического. Оказалось, что и у нее есть пропуск.

«Ну-ну, – вздохнул профессор. – Эмансипация, стало быть».

Расстелил на полу старые номера губернских «Известий», кинул на них присмиревших енотов, лег, примерился – отлично. Во всяком случае, сам по себе. Вспомнил про Денисову тетрадь, но на полу оказалось темновато, трудно читать. И Аполлону волей-неволей оставалось одно: заснуть.

Что он и сделал.


Тревожно спала Крутогорская губерния.

Верстах в полутораста от города шла непонятная, небывалая война. Там русские мужики дрались со своими же русскими мужиками. Там черное небо мартовской ночи дрожало розовым заревом незатухающих пожаров. Белые генералы держали путь на Крутогорск, расчищали деникинцам дорогу к красной Москве. Советская власть отбивалась отчаянно, не пускала генералов, и те двигались нешибко. Но в лазаретах была теснота.

На великолепной, с блестящими мельхиоровыми шарами профессорской кровати умирал в эту ночь молодой красноармеец Тимофей Гунькин. В тяжелом бреду звал жену Прасковью и деток Васю и Нюру. Страшно вскрикивая, проклинал мировую буржуазию и вдруг затих под утро, улыбнулся блаженно: блистательный алый рассвет новой жизни разгорался в предсмертном видении, в радужных лучах восходящего солнца стояли веселые и невредимые Прасковья и детки.

За окнами лазарета, устроенного в актовом зале, действительно просыпался день. Но рассветало на дворе хмуро, нехотя, как бы через силу. Шел мокрый снег. В верхушках старых корявых тополей галдело бестолковое воронье, они дрались, спихивали друг дружку с раскоряченных голых веток, хлопали крыльями, растревоженно устраиваясь в своих уродливых гнездах.

На башне главного корпуса тоненько, звонко пробили часы – восемь. Суровый заспанный санитар подошел к роскошной кровати, поглядел на красноармейца Гунькина, нагнулся, пощупал его застылый костяной лоб и сказал:

– Готов.

Позвал еще троих, и все взялись за мертвого и понесли его в тощий садик за корпусом, где росли раскоряченные тополя. Там четверо бойцов еще с ночи рыли большую яму. Стучали лопатами по мерзлой земле, гакали, выдыхая шрапнельные клубки пара. Жалобно, зло звенело острие лопаты, ударяясь о подвернувшийся камень. О пустой житейской ерунде громко переговаривались между собою копачи.

Вот эти-то звуки и растревожили и без того беспокойных, сварливых ворон, оттого-то они и гомонили.

Но красноармеец Гунькин уже ничего этого не слышал.


Аполлон же Алексеич проснулся не столько or вороньих воплей, сколько от холода. На скользком полу расползлись листы газет, а вместе с ними и непоседливые еноты. Голый паркет холодил бок, по полу несло сырым ветром.

За дверью разговаривали, ходили, побрякивали чем то металлическим. «Котелки», – догадался Аполлон Алексеич и потянул носом К запаху махорки и сапог прибавился запах солдатского варева.

Аполлон Алексеич протер глаза, сел и огляделся. Серые, немощные потемки рассвета зыбко, как дым, висели в комнате.

Итак, он спал на полу.

А. А. Коринский, профессор крупнейшего в России института, вышвырнутый из своей удобной кровати, спал на полу. Как босяк. Как непутевый бродяжка.

За-ме-ча-тель-но!

Стараясь не разбудить жену, поднялся, подошел к столу, залпом выпил стакан холодного чаю. Морковная заварка противно отдавала псиной. Но пить хотелось ужасно. Видимо, Денисова икра все еще бунтовала в желудке.

М-м… Спал на полу.

Ну и как?

А ничего. Ей-богу, ничего. Хорошо спал.

И позвольте, кому какое дело – как я спал! Человек здоровый, непритязательный в своих привычках может и под забором, в уличной грязи, в придорожной канаве отлично выспаться.

Речь вовсе не об этом, милостивые государи. Речь, милостивые государи, о том, что все это возмутительно в принципе. Приходят, представьте себе, с улицы какие-то люди, забирают кровать – и будьте любезны, устраивайтесь, как угодно!

Бедной Рите пришлось, надо полагать, основательно помучиться на козетке, где только младенцу впору поместиться. Маргарита же Аполлоновна девица – ого! – в папеньку… Русская, русская стать. Профессор втайне гордился крепостью сложения дочери.

На цыпочках подкрался к козетке и удивленно крякнул.

– Эт-то еще что такое?!

Пустая стояла козетка, никаких следов.

– Не возвращалась, – сухим, шелестящим голосом сказала за спиной Агния Константиновна.

– То есть как это – не возвращалась? – ошалело поглядел на жену.

– Да вот так, – прошелестела Агния. – Как вчера ушла с этим, ну, как его… с Ляндрином…

– С Ляндресом, – поправил Аполлон Алексеич. – Но ведь ты же спала?

– Ничуть. Я все слышала. Как вы шептались, как они ушли. Потом ты улегся и захрапел, а я все ждала. Всю ночь.

– И всю ночь не спала?

– Ни минуты. Послушай, Поль, ты должен с ней поговорить серьезно. Ты отец, это твоя обязанность. Все эти ее плакаты, заседания, студии… Теперь вот – редакция…

В голосе Агнии послышались всхлипы.

– И еще относительно уплотнения… (Она нюхнула из пузыречка). Не знаю, как ты, а я так жить не в состоянии… Эти ужасные солдаты… (Всхлипы, пузыречек). Тебе надо побывать у товарища Абрамова, он распорядится, чтобы их от нас перевели еще куда-нибудь…

– При чем же тут товарищ Абрамов? – опешил Аполлон.

– Ах, боже мой! Как это – при чем? Он – власть, ему это ничего не стоит… Ты же сам говорил, что он во всем тебе про-те-жи-ру-ет.

«Какой, однако, житейски-цепкий народ эти женщины! – подумал профессор. – Мне никогда бы и в голову не пришла подобная мысль. Ха! Товарищ Абрамов… А почему бы и нет?»

– Хорошо, хорошо, – сказал он. – Сегодня же поговорю. Не совсем удобно, конечно… В конце концов, не мы одни… Пойми, что наша армия…

– Чья это – ваша, позвольте спросить?

– Ну… чья-чья! Красная.

– Ах, вот как!

– Да-с, вот так.

Всхлипы замерли, но длинная молния полыхнула с беленькой кроватки. Аполлон втянул голову в плечи, ожидая грома. Но вместо сокрушительного удара раздался вежливый стук в дверь.

– Антре, – пропела Агния.

– Входите, – сказал Аполлон.

Вошел сияющий Ляндрес.


Профессорша говорила о нем презрительно: «Этот недоносок Ляндрин».

Она малорослых мужчин вообще и за людей-то не считала, а этот, кроме всего, еще и какой-то кособокий был: одно плечо выше другого, большая, как котел, голова на тоненькой, слабой шейке, воробьиная, прыгающая походочка.

Он прискакал на попутной красноармейской фуражной бричке, вошел, дивно пахнущий сеном и мартовским мокрым холодом.

– Силь ву пле! – расшаркиваясь, паясничая, как обычно, сказал. – Прошу, мадам. Носите на здоровьечко! Ляндрес сказал, Ляндрес сделал!

И подал Агнии Константиновне изящную коробочку из-под асмоловских папирос «Осман».

– Простите? – надменно и несколько недоумевающе спросила Агния Константиновна.

– Будьте любезны-с! – сказал Ляндрес. – Заяц трепаться не любит.

В коробочке оказалось завернутое в папиросную бумажку пенсне. Согнутое в дужке, оно лежало, подобное утробному младенцу, совершенный близнец тому, раздавленному. Черепаховая оправа, чисто-начисто протертые стекла, минус ноль целых пять десятых диоптрий.

Чудовище!

Похитил дочь, под покровом ночи увлек ее куда-то, в редакцию или в Чека, или… что там у них еще? – и нагло пытается откупиться пенсне…

Агния Константиновна именно такими словами и подумала: «похитил… под покровом ночи… увлек… пытается откупиться».

– Где Рита?

В суровом, надменном голосе – скрытое рыдание.

– А что Рита, что? – петушиным голоском из еврейского анекдота спросил Ляндрес. – Что – Рита?

– Где она ночевала?

– Ну… где? В редакции, кажется. На диване.

– Где она сейчас? – Агния наступала неумолимо

– Сейчас? М-м… – Ляндрес взглянул на огромные, переделанные из карманных, ручные часы. – Половина двенадцатого? – Наморщив лоб, подумал. – Сейчас, по всей вероятности, она v Лебрена. В теастудии – поспешил объяснить.

– О боже!

Вопль Агнии – что-то вроде ночного крика цапли на болоте: печальный, жутковатый, сквозь свист ветра – свист шелковой юбки, свист бурей проносящихся видений; черный коренастый Лебрен, длинные смоляные волосы на прямой пробор, лиловая бархотка через лоб, обручем вокруг головы, дьявольские огненные глаза искусителя… Что-то от Мефистофеля с папиросной пачки, от Калиостро, от иллюзиониста Касфикиса, выступавшего в цирке с сеансами черной магии.

Аполлон Алексеич сует стакан с водой, нашатырь, бормочет: «Агнешка… Ну, Агнешка! Ох, ох…»

С глухим стуком падает на пол коробочка от «Османа».

Ляндрес мечется возле толстых ног профессора, пытаясь спасти новое пенсне.

Трубач пронзительно играет сигнал за окном. И – грохот сапог в соседней комнате, и шум голосов на улице, и дребезг тяжелых колес о булыжник, и заливистое ржание лошади…

«Ах, подите все прочь! Рита у Лебрена. Неужели вы не понимаете – что это такое?»

Лебрен – воплощение всех пороков. Время от времени он запойно пьет и все до нитки пропивает с себя. И тогда ходит в ужасных грязных кальсонах, в калошах на босу ногу. Ночует не дома, а в мастерской своего приятеля гробовщика Бимбалова, спит на стружках или в новом, еще не проданном гробу. Он, рассказывают, привел пьяненькую девицу с улицы, и та проспала ночь, а на рассвете с ней плохо сделалось, увидела – гробы, гробы… А то среди бела дня шел по Дворянской – в смокинге, в котелке, галстук бабочкой, – шел с рыжей дамой, и они целовались, бессовестные, на глазах у публики! Дама была выше его чуть ли не на голову, наклонялась к Лебрену, и тот, подпрыгивая, присасывался красными губами к ее неприличным прелестям…

Вот что такое Лебрен! О боже…

Однако вода и нашатырь делают свое дело.

– Поль! – стонет профессорша. – По-о-о-ль!..

– Ну-ну, Агнешка? Ну?

– Мы лишились дочери, Поль…

Аполлон топчется возле, как слон, цепями за ноги прикованный к полу.

– Мы лишились…

– Ну что ты, что ты! Успокойся…

– Этот Лебрен! Этот растлитель…

– Ай-яй-яй! – Ляндрес возмущенно. – Зачем вы так говорите, мадам? Вы просто не знаете Рудольфа Григорьича, наслушались пошлых сплетен и повторяете идиотские хохмы мещанок. Но кому это нужно, мадам? Мне? Вам? Лебрену?

– Что она делает там… у Лебрена? – умирающим голосом спросила профессорша.

– Ну, что делает, что, – дернул кривым плечом Ляндрес. – Рисует декорации, ну и… играет, конечно. Шемаханскую царицу – ничего себе для первого раза?

– Шемаханскую?!! Царицу?!! О-o-o! Это ж одна кисея… и все прозрачно… лишь чашки на груди… Я видела в Петербурге, это ужасно! Уж-ж-жасно!

– Ну что вы, мадам, какие чашки! Никаких чашек, чтоб я так жил!

– Ка-ак?! Даже чашек нет?

Агния Константиновна выпрямила свой роскошный бюст – величественно, корсетно.

– Послушайте, Аполлон Алексеич, – ледяным голосом королевы из любительского спектакля сказала. – Сейчас же извольте ехать к этому ужасному – – – Лебрену… И привезти Маргариту сюда, ко мне. Вы слышали?

«А в самом деле, – подумал профессор. – Чем тут киснуть да выслушивать бабьи стоны, проедусь-ка я действительно, погляжу, по крайней мере, что там и как… Да заодно, пожалуй, и к товарищу Абрамову загляну… Что ж такого, в конце концов!»

– Чудненько! – воскликнул Ляндрес. – Сейчас как раз бричка назад в город отправится. Я уже с ездовым договорился… Ауфвидерзейн, мадам!


Дорога была не приведи господи какая, ехали шагом. От захлюстанных разномастных коняг валил пар. Ездовой, молодой веснушчатый белобровый красноармеец, тонким бабьим голоском пел жалобную песню, которой конца-краю не было и слова которой сливались в одну какую-то тягучую звуковую массу, прерываемую (или, верней сказать, взрываемую) время от времени единственно отчетливыми словами «ох» и «ой».

Профессор и Ляндрес сидели на тюке прессованного сена. Кудахтающими от тряски голосами переговаривались. И оттого, что мотало их нещадно на рытвинах, на капризной колее мартовской дороги, что орали, надсаживаясь, чтобы получше расслышать друг друга, казалось, будто бранятся.

– Куда – – куда – – вы вчера – – увели – – Ритку-у? – рычал Аполлон.

– Кто вам – – сказал – – что я ее уводил?

– Но как – – как же?

– Она – – сама – – пошла!

– Позвольте, позвольте – – как это – – сама?

– Так – – очень просто… Шли-шли – – и уже город! Мы – – сти – и – – хи чи – – читали…

– Какие – – стихи? Что – – вы – – мелете?

– Чтоб я так жил! Я ей – – я ей свои – – стихи читал!

– Га-га-га!

Разинув рот, Аполлон смеялся, гоготал гусаком. Ляндрес обиделся.

– Чего это – – вас – – разбирает?

– Да как же! Сти – – хи! Сти – – хотво – рец! Га-га!

Ляндрес сердито молчал.

– Ну-ка, ну-ка, – веселился Аполлон, – Прочти… Сти – – хотво – – рец!

Ляндрес отвернулся презрительно. Скрипел кожаной курточкой. Поплевывал на обочину дороги. Поправлял очки.

– Ну? – гаркнул профессор. – Должен же я – – должен же я – – черт побери! – – знать – – какие стихи читают моей дочери!

Бричку тряхнуло так, что седоки вместе с тюком сена раскатились по днищу. Оборвав свои стоны, ездовой оглянулся с облучка, захохотал:

– Держись, интеллигенция!

И попридержал лошадей, пока профессор и Ляндрес примащивались.

Тут выехали на булыжную мостовую, начался город. Дорога пошла ровная.

Аполлон Алексеич уже и позабыл про Ляндресовы стихи, сидел, гордо задрав бороду, весь в сенной трухе, красовался своими енотами. Вдруг Ляндрес сказал хрипло:

– Топоры и клинки.

– Что-с? – обернулся профессор

– Топоры и клинки, – откашлялся Ляндрес – Баллада.

И быстро чачитал, забормотал, чуть подвывая:

Ляскает волком ружейный затвор, в черных ночах – костры. Каждая ночь – черный топор, ночей топоры остры… Но снова трубач зовет в поход, рассвет пылает в крови. И каждый день – это клинок, разящий песню любви…

Он замолчал. Бричка тарахтела по крупному булыжнику Ямской слободки. Дерзко ревел паровоз у семафора. Галки черным облаком реяли над голубыми куполами обшарпанной церкви, переругивались звонко противными голосами торговок на привокзальной толкучке.

– Остры топоры, – усмехнулся в бороду Аполлон. И, сбив на затылок боярскую шапку, сказал скороговоркой: – Петры́-тетеры́-получилы-сапогы… Тоже ничего себе, правда?

«И это известный ученый, – огорчился Ляндрес. – Ай-яй-яй!»


Студия помещалась в особняке купца первой гильдии А. Т. Арутюнова.

Этот дом, построенный незадолго до войны, обошелся Авессалому Тиграновичу – ходили такие слухи – в полмиллиончика. Но чего тут только не было нагорожено!

Был фронтон, украшенный мозаикой: четыре стихии – огонь, вода, земля и воздух – в виде аллегорических женских фигур, довольно непристойных из-за почти полного отсутствия на них одежды. Были по фасаду между окнами второго этажа вылепленные преужасные оскаленные морды неизвестных, верней всего, мифологических чудовищ. У подъезда на каменных постаментах декадентские крылатые львы были, более, впрочем, похожие на самого Арутюнова, чем на львов. А также всевозможные ниши, в коих опять-таки различные изваяния – урны, вазы и даже какие-то геральдические щиты с орлами и медведями.

А внутри лепные и расписные потолки были, и снова – ниши, вазы и урны, размалеванные стены лестничных клеток – немыслимые фрукты из рога изобилия и летящая по синему кебу розовая ядреная девица, окруженная толстомясыми купидонами… И был зал с десятью мраморными колоннами, подпиравшими хоры. В простенках между высокими окнами – живопись ядовитейшей масляной краской: яблоки, груши, персики, апельсины, черный виноград.

Арутюнов содержал в городе с дюжину ренсковых погребков, и все они были размалеваны. Обожал Арутюнов искусство. Он говорил:

– Восток любит красок. В-ва!

Плакал, когда в восемнадцатом конфисковали особняк. На председателя губкомхоза кричал:

– Ти панымаишь, какие это картыны? Какие сытатуи? В-ва! Ти нычего нэ панымаишь!

Пришли студийцы, закрасили летучую девицу и поверх нее изобразили синие, желтые и красные квадраты, круги и треугольники. Арутюнов ужаснулся подобному святотатству. Ночью, прокравшись в бывший свой особняк, гвоздем нацарапал на треугольниках нехорошие заборные слова и – пропал. Уехал в Эривань, где в ту пору заправляли дашнаки, а Советской власти еще не было.

Нынче в арутюновском дворце владычествовал Рудольф Григорьич Лебрен.

В полутемном зале с колоннами сидел за дирижерским пультом. Черной лакированной палочкой стучал по крышке колченогого пюпитра, как бы управляя музыкантами. Оркестром была Пульхерия Кариатиди, маленькая, сухонькая седовласая женщина с безумными стеклянными глазами врубелевских видений. С дьявольской силой выколачивала она из рояля грохот поистине оркестрового звучания.

Лебрен ощерялся магнетизирующей улыбкой чародея, сумевшего вызвать из мрака небытия темные сонмы гремящих жесткими крыльями демонов.

Гордо запрокидывал голову, победно поглядывал на сцену. Его черные волосы, перехваченные бархатной ленточкой, блестели, отливали синевой, как крылья ворона. Алый бант на фиолетовой блузе пылал библейскою купиною, горел, не сгорая.

Шла репетиция спектакля «Золотой петушок». На деревянном ящике, изображавшем шатер шемаханской царицы, в кожаной потертой своей курточке, разводила руками, кружилась, виляла мощными бедрами Рита. Невзрачный курносый малый, чем-то напоминавший императора Николая Второго, неловко топтался перед нею, сиплым басом пел:

Буду я тебя любить,Постараюсь не забыть…

Рита потешалась над неуклюжими движениями малого. И – никакой кисеи, никаких чашек, никаких непристойностей.

Бог знает чего только не выдумает Агнешка! Пожалуйста, вот он, сам «ужасный» Лебрен… Вполне порядочный, благопристойный.

Только этот уродливый бант разве

И эта дурацкая бабья бархотка…

Ляндрес представил их друг другу.

– Профессор Коринский. Рудольф Григорьич Лебрен.

– Весьма, весьма! – оскалил золотые зубы демонический Лебрен. И тотчас вытащил из кармана газету. – Читали?

– Простите?

Профессор в замешательстве оглушительно высморкался в огромный, как скатерть, платок с голубой линючей меткой «А. К.».

– Ну как же, как же! – воскликнул Лебрен, разворачивая «Известия». – Вот-с… Речь товарища Ленина на съезде. Гениально! Ге-ни-аль-но!

– Ты что, папа? – встревожилась Рита. Она подошла к краю сцены. Ляндрес уже вился около нее. Мордастый малый присел на ящик, достал коробочку из-под леденцов, принялся свертывать папироску.

– Да вот мама… – промямлил Аполлон. – Беспокоится.

– Господи! – Рита с досадой хлопнула руками по кожаным полам куртки. – Как будто я маленькая…

– Видишь ли… – начал было профессор…

– Обязательно! Обязательно прочтите! – наседал Лебрен, суя в руки Аполлона Алексеича газету. – Наконец-то поняли, умники, что не обойтись без специалистов, не-ет! Не-ет, синьоры! Не обойтись! И наша с вами деятельность, дорогой профессор, никоим образом не может быть поставлена в ряд с деятельностью какого-то чумазого мастерового… и должна быть по достоинству оценена… Да-с! Оценена!

Аполлон ошалело смотрел на Лебрена.

– Боюсь только, не узко ли понимают специалиста? Ученый? Инженер? Врач? Хха! Но позвольте, позвольте, профессор: а художник? Поэт? Не правда ли? Если не так, то это, согласитесь, крайне однобоко, я бы сказал… э-э… грубо-утилитарно, что ли… Да, да, вот именно так!

Странная манера говорить была у Лебрена: выстреливал по два-три слова, держась к собеседнику боком, показывая ему свой мефистофельский профиль, а в паузах оборачивался в три четверти, скосив глаза, поглядывал победоносно, с дьявольской улыбочкой.

Сверху вниз смотрел Аполлон, с высоты своего замечательного роста. Суетился внизу ничтожный человечек с тонкими кривоватыми ножками, обутыми в грязные солдатские башмаки, с синими обмотками на тощих икрах. Лакированная голова, украшенная бархоткой, смешно, по-птичьи, поворачивалась туда-сюда… И это – демон? Опасный соблазнитель?! От этого дергунчика спасать Ритку с ее мальчишескими драчливыми ухватками, с ее железными кулаками?!

Забывшись, профессор захохотал самым неприличным образом.

– Не так ли? Не так ли? – затрепетал, задергался Рудольф Григорьич.

– Что? Ах да, – спохватился Аполлон. – Простите.

Лебрен опасливо покосился на толстую палку с царским рубликом. Он, будьте уверены, тоже кое-что слышал о Ритином папеньке: опасный будто бы чудак… Чего ржет, спрашивается? Безусловно, типичный представитель буржуазной рутины в своих воззрениях на искусство. Поклонник пошлейших водевильчиков и сентиментальных мелодекламаций: «Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный…» И при всем при том, разумеется, яростный апологет классики. Чего доброго, еще обидится на профанацию (как же можно так уродовать Римского-Корсакова!) да и прибьет… Дубинка-то – ого! На всякий случай разумнее держаться подальше от этого мастодонта…

– Виноват, виноват! – Лебрен внезапно отскочил в сторону, ловко перемахнул через барьер оркестра. – Пульхерия Никосовна! Риточка! Передвигин! Алле! Продолжаем…

Застучал палочкой по пюпитру. Пульхерия трахнула по желтоватым клавишам. Рита взгромоздилась на ящик. Толстый Николай Второй – Передвигин затоптал валенком папироску.

– Ну, сами видите, все в порядке, – шепнул Ляндрес. – Я лично доставлю Риту после репетиции, не беспокойтесь. Так и скажите супруге: Ляндрес лично доставит…

Профессор задумчиво поглядел как бы сквозь Ляндреса. Медленно, аккуратно свернул Лебренову газету и засунул ее в карман.


Он шагал, не разбирая дороги.

Солдатские шинели, хмурое небо, грязный мартовский снег красили город в серое, и это серое – скучное, но и тревожное чем-то – подавляло, обезоруживало, лишало жизнь крепости, жаркой плоти. Превращало ее в нежить, в темь.

Его природа жаждала спора, а спорить было не с кем и не о чем. Все – мелочи житейские. Чепуха.

Лебрен? Пустяк, ничего серьезного. Обезьяна.

Солдатский постой? Уплотнение? Единственная кровать на троих? Ну и что? Подумаешь! Вспомни-ка детство, когда на печке, словно кутята, восьмеро дерущихся, царапающихся, ревущих… Это вот – да, а то тут… Да о чем говорить! И кровать, и морковный чай, и пешее хождение – все это такая чепуха, такая мелочишка, плюнуть, да и только.

Но вот – новые люди, такие, как Ляндрес, как собственная дочь и еще многие, которых не знал, но которые были всюду: в горсовете, в наробразе, в Чека, среди студенчества, до неприличия громко говорящие, странно одетые, в перешитых шинелях, в кожаных куртках, в ватных телогрейках, в красных ситцевых косынках, зачастую с револьверами, красноречиво выпирающими из-под одежи, – люди, вечно куда-то спешащие, что-то такое делающие во всех этих редакциях, студиях, в ячейках…

Может, с ними, с этими новыми-то, и поспорить? Но тут, пожалуй, ничего не выйдет: новое всегда непонятно, с ним не поспоришь, ему не поперечишь.

Была растерянность, потеря душевного равновесия. Шагал профессор, не разбирая дороги. И вдруг:

– Аполлон Алексеич! Аполлон Алексеич! Ах да остановитесь же, батюшка! Вот расшагался-то, не догнать…

Кругленький, румяный, как райское яблочко, коллега, приват-доцент кафедры сельскохозяйственных машин. Некто Благовещенский.

– Здравствуйте, дорогой! Читали?

Размахивает помятым газетным листом, захлебывается.

– Ну, батюшка, башка же, скажу я вам, этот Ленин… Ай хитрец! Ай дипломат великий! Исполать ему!

Профессор поморщился. Он недолюбливал этого пустозвона – «Ах! Ох! Батенька… Исполать!»

– Да, да, – сказал рассеянно, не останавливаясь, на ходу пожимая руку приват-доцента, мысленно посылая его ко всем чертям. – Спешу, простите…

Доцент резво бежал рядом, кудахтал, повизгивал. Что-то насчет приближающегося фронта, насчет того, что «солдатни понагнали»… Что-то насчет уплотнений… «Слышал, слышал и сочувствую, еще бы, целый взвод поставили, ужас!» А у него, у самого Благовещенского, то есть, представьте себе, поселился какой-то их командиришка, какой-то киргиз, представьте себе, слова по-русски не свяжет, всё «якши» да «жолдас» – ужас! Кошмар! А туда же, скотина, к дочке Лизочке подкатывается, нахал, пригласил пройтись и на прогулке давал ей стрелять из своего нагана…

– Да-а, батенька, понагнали войска, понагнали… А еще неизвестно – чья возьмет… Не от хорошей жизни товарищ Ленин пустился на этакие комплименты и посулы по адресу интеллигентов-специалистов… А не поздно ли? – мельтешил, подпрыгивал приват-доцент. – Не поздно ли взывать к интеллигенции-то? Ее, бедную, заплевали, захаркали – дальше некуда, а теперь, когда сами позапутались, когда со всех сторон генералы напирают, – ах, пожалуйте, господа, мы вас очень любим!..

Оглядываясь воровато, гримасничая, хихикал, петушился, пользуясь пустынностью улицы.

– Виноват, – сказал профессор, – мне сюда… Честь имею.

И круто завернул в подъезд с табличкой «Зубной врач И. М. Гительсон», скрылся, оставив озадаченного приват-доцента на улице. Минуту-другую постоял, прижукнув за дверью, затем выглянул, высунул кончик бороды: приват-доцент удалялся, походкой и даже спиной выражая недоумение и обиду.

Когда расстояние, разделявшее их, показалось достаточным, профессор выбрался из спасительного подъезда и, сердито, раздраженно стуча палкой по грязному тротуару, решительно зашагал назад, в центр: вспомнил данное Агнии обещание обязательно повидаться и поговорить с товарищем Абрамовым.

Где-то в глубине душевной шевелилась, беспокойно ворочалась мыслишка, что не надо бы идти в горсовет, просить, жаловаться… В самом деле, войска по всему городу расквартированы, все уплотнены дальше некуда; Коринские, собственно, в данном случае ничем от других не отличаются, но вот Агния…

«Да, Агния, ничего не поделаешь… Агния…»

С товарищем Абрамовым, председателем Крутогорского Совета, профессор встречался не раз, но это все были сугубо деловые встречи: строительство опытного завода, кирпич, тес, транспорт, рабочая сила. Еще – прокладка булыжной дороги от института к городу. Лично для себя Аполлон Алексеич никогда, ни самой малости у Абрамова не просил.

А вот теперь – извольте…

– Тьфу! – сердито плюнул профессор, с трудом протискиваясь в узенькую половинку двери горисполкома. Вторая створка вечно была на шпингалете, и это всякий раз раздражало, и всякий раз он хотел (не без ехидцы) намекнуть товарищу Абрамову, что не мешало бы вход в горисполком расширить, но всякий раз, увлеченный делами, забывал.


Всё было улажено в две минуты. Предгорисполкома повертел ручкой телефона, подул в трубку, покричал кому-то, несколько раз помянул Аполлонову фамилию, еще повертел, еще покричал что-то насчет «известного ученого, профессора», что-то насчет «специалистов, которым надо создавать условия». Аполлон сидел, сердито, смущенно сопя: он страсть не любил, когда его этак величали. Кроме того, ему жарко сделалось – от ходьбы, от неприятного просительного разговора, от чугунной раскаленной докрасна печки в тесном председательском кабинетике. И, как ни удивительно, но в этой тесноте и жаре, да еще в соседстве со щуплым, тщедушным Абрамовым, огромный профессор не только не подавлял своими размерами и быкоподобным ревом, но еще, казалось, и уменьшился вдруг как-то в объеме, а его трубный, площадной голос понизился до обыкновенного, комнатного, с некоторой даже конфузливой спотыкливостью.

– Удивительный же вы человек, Аполлон Алексеич! – не удержавшись, рассмеялся товарищ Абрамов.

Он с любопытством разглядывал профессора, весело поблескивал очками в железной старушечьей оправе, теребил клинышек чахлой бородки.

– У-ди-ви-тель-ный, чудной человек!

– Виноват-с, – насторожился, нахмурился Аполлон. – Не пойму, что же именно вы усмотрели во мне этакого… удивительного?

– Да как же! Почитайте, больше года мы с вами знакомы, сколько раз встречались, и что ни встреча – господи боже ты мой! – громы, молнии, стихии, одним словом… Прошлым летом, когда насчет кирпича приходили – помните? – даже палкой замахивались… Так ведь и думал: ну, прибьет! Струсил даже, ей-богу, струсил! А нынче…

– Нуте? – проворчал Аполлон. – Что – нынче? И к чему это вы про громы-то?

– Да так… Нравитесь вы мне, профессор! Чертовски нравитесь!

– Ну, я, знаете ли, не барышня, чтобы нравиться там или не нравиться, – довольно грубо отрубил Аполлон. – Честь имею-с.

И, злясь на себя за то, что пришел просить, и на Абрамова, что тот заметил его неловкость и даже смущение, шумно, неуклюже поднялся, задел полами шубы, опрокинул стул и, совершенно рассвирепев, тяжело топая глубокими калошами, вышел из кабинета предгорисполкома.

Дорогу развезло хуже вчерашнего. Между институтом и городом, туда и обратно, катились брички, скакали конные, шли пешие солдаты. Грязный кисель был, а не дорога.

Медленно пробирался Аполлон Алексеич по этой хляби. Месил слоновьими своими ногами оттаявшую, перекопыченную со снегом грязь. От профессора шел пар; вея растрепанной бородищей, в распахнутой шубе, в шапке, сдвинутой на затылок, он шел напролом – через грязь, через мокрое ледяное крошево, – живописная фигура!

Дороги, дороги…

Сколько про вас написано, сколько спето! Сколько на вас дум передумано…

Тянулись по серому небу низкие мокрые облака, ленивые тянулись мысли. Далекое детство. Вот так же, бывало, по черноземной грязи в школу тащился. Слобода длинная, из конца в конец – пять верст… О чем думал тогда? Как же, как же, помнит, очень даже помнит: ужасно хотелось поскорей вырасти и сделаться кучером… Плисовая безрукавка, шляпа с павлиньим пером, белые перчатки… Сердце замирало от восторга – ах, дурачок!

Да, дороги…

Вполне ведь реальная затея – проложить булыжное шоссе: институт – город. Подумаешь, четыре какие-нибудь версты. На сей счет даже принципиальная договоренность имеется с председателем горсовета товарищем Абрамовым. Он так сказал: «Вот подождите, дайте только белякам шею свернуть, на другой же день начнем дорогу делать. Сам пойду в камнебойцы, честное слово. Будет дорога!»

Когда белякам шею свернем… А, извиняюсь, скоро ли?

Не так это просто, дорогой пред. Вон они, наши чудо-богатыри-то: рваные шинелишки, на ногах – опорки, в котле – пустой кондер. Сидит герой на рояле, вшей давит. А у беляков – экипировочка: френчи английские из чистого сукнеца, сказывают, американская тушонка в банках, баня с мылом… Ну и вооружение, разумеется. Вплоть до новоизобретенных танков.

Тянулись бесконечные облака. Дорога тянулась. Мысли. Скакали двуколки и брички. Топали чумазые вояки, с присвистом, горласто орали песню:

Поздно вечером стояла д'ворот…

– Залазь, папаша, подвезу! – звонкий мальчишеский голос с дороги. Давешний ездовой парнишка скалил зубы, сдерживал разбежавшихся лошадей.

– Вот спасибо, дружок…

Вскарабкавшись, примостился на длинных зеленых ящиках. И враз оборвались дорожные думы. Вдали показался Ботанический сад, башенки института. Мысли пошли о домашнем: Агния, Рита, одна кровать на троих.

И, боже мой, как скучно сделалось! Житейские мелочи, пустяки. Чепуха. Чепухенция.

Профессор Коринский терпеть не мог житейскую мелочишку. Душа жаждала боя.

Словесного, идейного, разумеется.


А профессорша зудела, зудела…

Рита – – Ляндрес – – Лебрен – – одна кисея – – лишь чашки на грудях – – редакция – – Чека – – безнравственность – – ничего святого – – эти студии – – этот кошмарный солдатский запах…

– Какие еще там, к чертовой матери, чашки! – бешено гаркнул Аполлон. – Никаких чашек! Все вполне прилично! Я видел Лебрена, говорил с ним… Интеллигентный, порядочный человек!..

Агния вскрикнула.

– Грубый! Нечуткий! Крест моей жизни!

И, упав на козетку, принялась рыдать.

Профессор сидел у стола, не снимая шубы и шапки, потел, грозно посапывал мясистым носом. Досадовал на себя, что взорвался, помянул чертову мать.

Нехорошо.

Снизойти до таких пустяков? Ах, стыдно…

Немедленно взять себя в руки. А как? Как взять?

«Денисовой повестью займусь», – понемногу остывая, решил профессор.

Но вдруг вспомнил про газету, которую всучил ему Рудольф Григорьевич.


Газета была «Известия».

Серенькая бумага, серенький сбитый шрифт. Строгая, нахмуренная газета. Без единой виньеточки, без горластых, как бывало, объявлений. Сплошной поток набора однообразного, скучного газетного корпуса. И лишь, как солдатский строй, через всю полосу:

ДОКЛАД В. И. ЛЕНИНА О ПАРТИЙНОЙ ПРОГРАММЕ.

М-м… Так что же тут такое? Нуте, нуте…

«Характер построения общей части программы. Тов. Бухарин, по-моему, не совсем верно изложил… Тов. Бухарин говорил… Тов. Бухарин…» Ого! От Бухарина прямо-таки клочья летят! Так-так… Самоопределение наций… Самоопределение пролетариата… Финляндия… Польша… О среднем крестьянстве… О кооперации… Прекрасно, прекрасно, но при чем же здесь специалисты? Ага, вот… «Вопрос о буржуазных специалистах вызывает немало трений и разногласий…» Трений и разногласий… Вон как! Нуте-с. «Можем построить коммунизм лишь тогда, когда средствами буржуазной науки и техники сделаем его более доступным массам…»

– Очень, очень правильная мысль!

«…Надо привлечь к работе всех этих специалистов…»

– Давно пора, милейший! Давным-давно пора…

«…Мы превосходно знаем, что значит культурная неразвитость России, что делает она с Советской властью… эта некультурность принижает Советскую власть и воссоздает бюрократию…»

– Именно! Именно, черт побери!

– Молодец Ленин!

– Так… спартаковцы. А эти что? Ага! Рассказали, что в Западной Германии «на очень многих… предприятиях инженеры и директора приходили к спартаковцам и говорили: «Мы пойдем с вами». У нас этого не было…»

– Не было?! Хо-хо, уважаемый! Мало сказать – не было! У нас специалисты недвусмысленно заявляли: идите к черту, нам с вами не по пути!

А вы говорите – не было…

Слишком, слишком деликатно изволите выражаться, милостивый государь. «Не было»! Х-ха!

У нас черт знает что было. Вспомнить лишь, какой эти полупочтенные наши специалисты подняли вой, когда я открыто пошел на сближение с новой властью… Руки не подавали, прохвосты! Телефонные звонки, анонимки: «Продался, сволочь краснопузая!»

А вы говорите…

Действительно, действительно, умный, интересный доклад. А-а!.. «Заставить работать из-под палки целый слой нельзя».

– Абсолютно правильно!

«…Они будут побеждены морально… Тогда они будут сами собой вовлечены в наш аппарат, сделаются его частью…»

– Что-что-что? Позвольте? Меня! Собираются! Вовлекать?! Делать частью чего-то?! Га-га-га-га!

Профессор заржал жеребцом. Агния, от огорчения задремавшая было (она всегда задремывала от огорчения), вздрогнула.

– Что ты? Что ты? – залепетала испуганно. – Что? Что?

– Я ничего, шерочка, – медовым голоском ответил Аполлон, – так, знаешь ли, спазм какой-то получился… К-га! Гм-м… Да, забыл сказать тебе: был у товарища Абрамова, он все устроил. Да ты спи, спи, пожалуйста… Спи!

Он боялся, что Агния проснется и опять примется зудеть. Хотелось сосредоточиться. Он чувствовал приближение спора. Его, видите ли, намеревались вовлечь и сделать частью! Словно он был несмышленыш какой-то.

– Не-ет, па-а-звольте, милостивый государь! Что это такое – сделать частью? Что-с?

Агния успокоилась, посапывала мирно.

Ратное поле простиралось перед Аполлоном. Боевые хоругви реяли в предгрозовой тишине. Трубач трубил поход.


Хотелось двигаться, топать, размахивать руками. В пылу спора издавать междометия: а! га! хо! эх! И даже рычать. Но было тесно, одна-единственная, забитая вещами комнатка. Где там ходить да размахивать. А уж рычать… Сон Агнии чуток, тут никуда не денешься. Сиди, помалкивай.

И вдруг вспомнил: а ванная! Ванная-то на что!

На цыпочках, с газетой в руке, крадучись – туда.

Через затоптанную, провонявшую сапогами и махоркой гостиную, где сиротливо, испуганно забился в угол беккеровский рояль, где вдоль стен в унылом ряду – солдатские вещевые мешки; через переднюю с дремлющим дневальным, тем самым, что вчера так насмешливо и ласково говорил о бабах, прошел осторожно, как вор. И лишь очутившись в полутемной ванной и плотно притворив за собою дверь, вздохнул облегченно: у-ф-ф!..

Включил тусклую лампочку, огляделся. Тут было холодно и так же тесно, как в спальне, даже теснее: сюда, видимо, в спешке стащили веши из других комнат, – цветочные жардиньерки, табурет-вертушка от рояля, сваленные в кучу растрепанные журналы и ноты, два самовара, огромная зеленая кадка с чахоточной, полузасохшей пальмой, тумбочка-подставка, на которой изящнейшая гипсовая статуэтка «Психея» – подарок Агнии Константиновны в день двадцатилетия их свадьбы…

Итак?

Кое-как устроился на рояльном табурете. Пошуршал газетой, поискал на серой ряднине газетной полосы абзац, на котором прервал чтение.

Ага, вот!

«…Будут сами собой вовлечены в наш аппарат…» Так-с, так-с… «Для этого… два миллиарда – пустяки… Мы должны дать им (специалистам) как можно более хорошие условия существования…»

– А-а, черт! – рявкнул профессор. – Стало быть, милостивые государи, не просто вовлечь, а – купить! Меня?! Купить?! То есть как шелудивого кобелишку голодного поманить обглоданным мослом! Тю-тю, дескать, кабыздошка! Иси!

Ярость душила Аполлона. Вытаращив налитые кровью глаза, хватал широко разинутым ртом воздух. Сжимались и разжимались толстые пальцы огромных, поросших рыжеватою шерстью рук, слепо шарили вокруг, как бы ища чего-то… Натыкались на колючие листья пальмы, на самоварную конфорку Наконец нашарили, схватили и с бычьей силой шваркнули об пол. Белые брызги гипса затейливо испестрили плиточный пол.

Профессор близоруко поглядел на ладонь, брезгливо вытер ее о штаны. Бормотнул: «Так-то-с!» и устало обмяк


Так вот, значит, чему обрадовались Лебрен и розовый Благовещенский!

Мосольчиком поманили…

Ну и черт с вами. Гложите.

А он, профессор А. А. Коринский, мерси, не будет. Не привык, знаете ли, к обглодкам.

И не за господскую подачку работал всю жизнь. Не за чечевичную, знаете ли, похлебку. Нет!

Вот так-с.

И ежели всякие там Лебрены и розовые доценты приходят в телячий восторг от того, что кинули им кость и почесали за ухом, то он, профессор А. А. Коринский, – извините-с.

Он… он…

Удивленно, с полуоткрытым ртом, уставился на белые черепки, разбрызганные по полу. Что это он трахнул?

М-м… Психею, кажется. Нехорошо. Зуды не оберешься: грубый, нечуткий, ничего святого.

Впрочем, все можно свалить на солдат.

Ах, да подите вы к черту с этими пустяками! Психея…

Тьфу на Психею!

Тут, милостивые государи, дела посерьезней всяких там пошлых Психей. Меня купить собираются! Два миллиарда ассигновано, не как-нибудь!

Сперва, разумеется, будут воспитывать. Организовывать! Как это там сказано? Профессор заглянул в газету. «…Необходима масса работы воспитательной, организационной, культурной»… Га!

В связи с чем – пардон, пардон! – разрешите задать вопросик: кому же именно изволите поручить меня воспитывать и организовывать? Нуте? Ах, вот: «…товарищам, которые на каждом шагу сталкиваются с этим вопросом…»

Новоявленным коммунистам, разумеется.

Представителям власти на местах.

Темным людишкам из бывших урядников, лавочников и мелких чиновников, прикрывающих свой обывательский срам партийной карточкой.

Вроде распрекрасного институтского коменданта гражданина Полуехтова, папенька коего не только содержал магазин на Малой Мясницкой и прославился полуехтовскими колбасами, но и по сей день, слышно, приторговывает у вокзала сомнительными пирожками.

Вроде распрекрасного институтского коменданта Калиша, недавно изобличенного как главаря шайки убийц и грабителей.

Вроде Вальки Рыжова, известного всему городу вышибалы в одном из веселых домов под красным фонариком на Миллионной, а ныне, черт его знает, какого-то начальника, поскольку ходит в кожаной амуниции и с пистолетом на боку…

Ничего себе компанийка!

И вот ее-то вы и натравливаете на интеллигенцию, чтобы «вовлекать, воспитывать и организовывать»!

Га?

Неделю назад – звонок среди ночи. Упомянутый Валька Рыжов, всеми презренный вышибала, – во главе трех весьма подозрительных субъектов. Обыск. Оскорбительнейшая возня в ящиках с бельем, с личными письмами, фотографиями. Ничего не найдено, конечно, но как избавиться от такого ощущения, будто тебе плюнули в физиономию?

Как? Я вас спрашиваю, милостивый государь! Вас!

Вчера неведомый мне начальник воинского отряда расквартировывает в моей квартире два десятка солдат. Отнимает у меня кровать, и я вынужден единственную оставшуюся делить на троих!

Что это, как не издевательство?

Га?

И после этого у вас хватает такта сулить мне златые горы, лишь бы я сотрудничал с вами!

Оклады! Два миллиарда рублей! Пайки!

А мне, сударь, не мильярды ваши нужны, не пайки. Мне доверие нужно. Доверие. Товарищеское расположение.

И ежели вы подойдете к нам не с вашими мильярдами, а с доверием, да еще ежели очистите партию вашу от всяческих прихвостней, – вот тогда я ваш!

Весь ваш, заметьте.

И не как инвентарь, купленный за деньги, а как родной человек, как честный ученый, готовый насмерть драться под вашим, милостивый государь, идейным знаменем!

Вот так-то-с!


Все эти мысли как бы взревели в тишине и полумраке ванной. Пронеслись ураганом – с грозою, с ливнем, с градом, с пенистыми мутными потоками, сорванными крышами и вывороченными деревьями. И, как это бывает в природе после бури, сразу обессилев, поникли, смирились ветры, потухли молнии, умолкли громовые раскаты. Лишь мерный, ровный лепет моросящего дождя да плеск бегущих с гор ручьев, оттеняющих мирную тишину.

Белыми брызгами гипса пестрели шахматные плиточки пола.

И голос Агнии откуда-то издалека звал:

– По-о-оль!

Она проснулась тихая, посвежевшая, чем-то вдруг успокоенная. Встретила мужа словами:

– Ах, Поль, какой дивный сон мне привиделся…

Будто бы девочкой бежала по зеленому лугу, и вдруг – домик. Вошла и видит: бревенчатые стены, на чисто выскобленном полу – трава, цветы, как в троицын день, свежескошенные, сладко, тонко пахнут… И солнце в чисто-начисто вымытых окнах. И стол под серой холщовой скатертью. И стакан воды на столе, прозрачной как слезка…

– Ты понимаешь, Поль?

Он, разумеется, ничего не понимал. Агнию понять, знаете ли, довольно мудрено. Принесет, бывало, картинку, повесит в гостиной, ахает, трясет кудерьками: «Изумительно!» – тянет в нос почему-то, и чуть ли не озноб прошибает ее от восторга. А на картинке и всего-то чепуха: бык в траве, и возле бычьей морды – голый мужик, а у хвоста – баба. Что-то из греческой мифологии, кажется, в декадентском духе.

Или уставится в одну точку, стихи говорит.

Профессор, боже сохрани, не отрицает поэзии. Во времена далекие, в юности, даже сам заучивал стихи: «Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат» или «О чем шумите вы, народные витии». Отличные, серьезные были стихи. Но эти, что Агния бормотала в каком-то сомнамбулическом трансе:

Ее факел был огнен и ал,Он был талый и сумрачный снегОн глядел на нее и сгорал,И сгорал от непознанных негЛоно смерти открылось черно —Он не слышал призыва: «Живи»,И осталось в эфире одноБезнадежное пламя любви, —

этого увольте, он понять был не в состоянии. Чушь, бред! Кто был снег? Почему сгорал? Что за неги непознанные?

Пустобрешки. Так-то папаша-покойник говаривал.

Теперь вот, пожалуйте, – сон: стоит стол и на нем стакан с водой…

– Только и всего? – простодушно ляпнул Аполлон.

Агния Константиновна болезненно сморщилась, застонала:

– О-о-о!

И, безнадежно махнув холеной слабенькой лапкой, принялась возиться у стола.

– Ну, не сердись, не сердись, Агнешка, – ласково сказал профессор. – Ведь ты же знаешь, что там, где тонкие чувства, я, к сожалению, пас. Позволь, я помогу тебе. Ты отдохни, знаешь ли, почитай. А уж мне разреши заняться. Я, знаешь ли, люблю чистить картошку, это организует мысли…

Вот за этим-то мирным, но вовсе не профессорским занятием и застал его нечаянно тот «жоржик» прилизанный из штаба, офицерик, хлыщ гвардейский, с которым вчера бранился. Как-то так получилось, что, увлеченный чисткой картошки и размышлениями по поводу прочитанного в газете, профессор не расслышал стука в дверь и томного «антре!» Агнии Константиновны. Увидев «жоржика», он сперва сконфузился, потому что (хотя и презирал всякие пустые условности) мелочно стыдился своего пристрастия к кухонным делам, а затем рассвирепел ужасно из-за того, что именно ненавистный ему «жоржик» нечаянно заглянул в этот сокровенный уголок его домашнего мира.

Ничего не подозревая, штабной красавчик сиял лакированным пробором, старорежимно, малиново позванивал шпорами.

– Пардон, – сказал, приятно осклабясь, – позволю себе беспокоить вас, профессор…

И сообщил, что получено распоряжение освободить от солдатского постоя кабинет и библиотеку профессора, поскольку…

– Ах, как это мило с вашей стороны! – чирикнула Агния.

– Поскольку, – с изящнейшим поклоном закончил «жоржик», – создавать наилучшие условия ученым-специалистам… есть наша святая обязанность, не так ли?

Медленно, трудно дыша, поднялся Аполлон; в длинных завитках картофельной кожуры, с большим кухонным ножом в грязной руке, он был не на шутку страшен.

– Вон! – прохрипел он, делая шаг в сторону «жоржика». – Во-он, сума переметная! – гаркнул во всю свою медвежью глотку. – Чтоб тут и духу твоего…

Задохнулся, затопал слоновьими ногами, повалился на Риткину козетку так, что она, старенькая, субтильная, затрещала под его восьмипудовой тушей.

– Но… позвольте-с… – испуганно пролепетал «жоржик», исчезая за дверью.

– А-а! – приглушенно рычал Аполлон. – Условия… условия создавать… Купить меня собираетесь вашими условиями… Ан нет, не купите! Фигу вам, господа-товарищи! Фигу-с!

Вот теперь-то куда как наглядно, на практике, обрисовались коварные замыслы Кремля: опутать ученую интеллигенцию паутиной мелких подачек… Пайками, жалованьем, показным уважением залепить глаза, заставить глядеть на все так, как пожелают в Москве… «Вовлечь и воспитать»! Вот как это у них называется! Недаром же, недаром товарищ Абрамов, хлопоча давеча по телефону о возврате профессору кабинета и библиотеки, дважды (дважды!) упомянул о создании условий специалистам… Вон оно откуда, от самого Кремля, оказывается, паутинка-то протянулась!..

Когда Аполлон немного поутих и снова принялся чистить картошку, профессорша робко сказала:

– Прости, Поль, но я не пойму… Этот молодой человек, адъютант, или кто он (она почему-то произнесла с французским прононсом – «адъю-та-унт»), любезно сообщил тебе, что нам возвращают кабинет, а ты…

– К чертовой матери кабинет! – сердито буркнул Аполлон. – Провалиться им с ихним кабинетом!

«Господи! – вздохнула профессорша. – Как трудно понять этого человека… Всю жизнь норовит идти поперек… Всю жизнь!»