"Прозрение Аполлона" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)3Он действительно всю жизнь всем противоречил. Люди, утверждавшие прописную азбучную истину, рабски, слепо преклонявшиеся перед чьим-то авторитетом, приводили его в раздражительное ожесточение, подстрекали на яростные словесные битвы. Еще мальчишкой, глядя на папашу, приниженного, забитого нуждой и заботой о прокормлении своей оравы и потому смиренного и угодливого перед стоящими выше него, Аполлоша возненавидел начальство и авторитеты. Папаша до того изолгался, исподличался в своем смирении, в почитании «сильных мира сего», что даже дома, в кругу семьи, где совершенно незачем и не перед кем было лукавить, всегда с особенным благоговением и как-то необыкновенно торжественно говорил о начальстве. Едва ли он всерьез уважал грубого и невежественного протопопа, но, упоминая его имя, прямо-таки преображался, как бы падал ниц перед ослепительным величием отца Анастасия. – Отец Анастасий изволили сказать… Отец Анастасий так рассудили… – Вонючий козел ваш отец Анастасий! – однажды выпалил Аполлоша. Он тогда уже был бурсаком, воспитанником второго класса духовного училища, приехал домой на рождественские вакации. – А-а-а?.. Что-о? Что-что-что? Папаша сидел у слепенькой лампочки, подшивал валенок. От неожиданности, от испуга у него онемели руки, валенок, дратва и шило полетели на пол. – Ну, Аполлон, ввел ты меня во грех! – сокрушенно промолвил отец и, перекрестившись, больно выдрал сына дратвой. Это было первым открытым выступлением Аполлона против авторитета. Позднее, в семинарии, – где Аполлон, там и крик и споры. Тогда, в конце восьмидесятых годов, молодежь в известных кружках зачитывалась потайным Чернышевским, «Отечественными записками» Салтыкова. Аполлон говорил, зевая: – Вот скучища-то! То ли дело «Граф Монте-Кристо»… И загорается спор, в котором – тексты из священного писания и Дарвин, и Михайловский, и Вольтер, и даже Маркс с Чернышевским. Причем эти двое, последние (о которых минуту назад Аполлон отзывался: «Вот скучища-то!»), теперь брались Аполлоном в союзники, становились в его руках тяжелым обоюдоострым мечом, поражающим простоватых созерцателей-богословов. Битва выиграна, Аполлон торжествует победу и тут же забывает о Марксе и Чернышевском: ему главное – восстать, повалить противника, а там – хоть трава не расти… Человек, будучи житейскими, бытовыми обстоятельствами где-то еще в юности поставлен на определенную «стезю», так, большей частью, всю жизнь и проскользит под уклон до гробовой доски по этой стезе, по жизненному, кем-то или чем-то предначертанному пути, не останавливаясь, не сопротивляясь, не пытаясь свернуть в сторону, искать новой стежки. Аполлон же все свои сознательные годы только и делал, что цеплялся за любой сучок, за любой камушек, лишь бы остановить это проклятое скольжение по предначертанному, оглядеться, сойти с него. Так папаша да и весь обиход, все традиции его быта повелевали ему, окончив семинарию, делать поповскую карьеру, то есть, подличая, выслуживаться, получать камилавки, наперсные кресты и прочее, а он упрямо сказал: «К черту!» – и пошел в университет. «Ну, по крайности, хоть в адвокаты иди. – Смирившись, отец опять-таки толкал Аполлона «на стезю», – Адвокаты, сказывают, ба-а-льшие тыщи гребут…» Аполлон избрал химию, не соблазнился адвокатскими тыщами. Тут он, вопреки большинству, отказался от путей проторенных: кабинетная ученость сулила покой академические лавры, неспешное житие; но, как он не был ни Лавуазье, ни Менделеевым (Аполлон трезво оценивал свои таланты), то не пожелал кудесить в ряду с другими в капище бесполезной науки и, переливая из пустого в порожнее, витать в туманных высотах отвлеченности, а смело, решительно прилепился к земле, к земным заботам: положил свои знания и способности на развитие и совершенствование большого и трудного дела – кожевничества. Почему именно кожевничества? Да потому, вернее всего, что вдоволь насмотрелся на убийственный, каторжный труд людей, добывающих себе скудное пропитание этим делом. С незапамятных времен большая слобода, где прошли детские и отроческие годы Аполлона, славилась кожевенным производством. Разъеденные дубильными кислотами, изуродованные руки слободских мужиков, их серые, словно запыленные лица, слезящиеся глаза с припухшими, кроваво-красными веками, – всё это накрепко, на всю жизнь запечатлелось в памяти. Старики в слободе были редкостью, мало кто дотягивал до шестидесяти; сибирская язва косила людей, не успевших пройти и половины земного бытия. Слишком дорогою ценой платили рабочие-кожевники за всероссийскую громкую славу своей слободы. Тут наука должна была бы прийти на помощь людям, перешагнуть через порог грязного, провонявшего гниющими кожами кустарного заводика, окунуться в производство, которое и полшага не ступило вперед с тысячелетних былинных времен Никиты-Кожемяки и Яна Уснаря. Но ученые предпочитали заниматься теоретическими изысканиями в тиши своих уютных кабинетов, и мало, очень мало кто решался посвятить свою ученую деятельность столь низменной материи, как кожевничество. И он начал с того, что по окончании университета уехал за границу, где года два простым рабочим проработал на крупном кожевенном заводе в Австрии. Там он многое узнал, о многом задумался: как бы то-то и то-то перенять и устроить в России. Службу свою на австрийском заводе он закончил уже в должности инженера и, богатый опытом и специальными знаниями, полный планов и желания действовать, в начале девятисотых годов появился на родине. Он был молод, здоров, неприхотлив в своих житейских привычках. Замыслов, смелых идей хоть отбавляй – чего бы еще? Но с первых же шагов натолкнулся на косность и скаредность толстосумов-предпринимателей. Введение новшеств требовало денег, производственного риска, а хозяева не желали ни рисковать, ни тратить деньги на вывезенные «от немцев» хитрости. Считали, что лучше и вернее старинки придерживаться, а что от этой старинки болеют и мрут люди, их мало огорчало. Десять лет Аполлон Алексеич пытался пробить лбом каменную стену многовекового невежества, и если за это время осуществил хоть сотую долю задуманного, так и то ладно. Другой на его месте, верней всего, сдался бы, сложил оружие, но дьячковский сын был упрям, силен, «двужилен». Он много писал, публиковал свои работы, с трудом находя издателей. Его имя было замечено наконец, о нем стали поговаривать – редко всерьез и уважительно, чаще с усмешкой: маньяк… И самое любопытное, что всерьез говорили за рубежом, а с усмешкой в России. В девятьсот десятом в губернском городе Крутогорске открылся сельскохозяйственный институт. Аполлона Алексеича пригласили руководить технологическим факультетом. К этому времени он уже защитил докторскую диссертацию, стал довольно тучен, женился на пышнотелой экзальтированной девице, дочке промотавшегося барина, имел дочь Маргариту и оброс великолепной бородищей, которую никогда не подстригал, плохо мыл и забывал расчесывать. Она росла как ей вздумается, сама по себе, и это очень огорчало Агнию Константиновну Февральскую революцию Аполлон принял довольно сдержанно. «Тех же щей, да пожиже влей», – так аттестовал он ее ко всеобщему возмущению его ученых коллег. Те захлебывались от восторга, до небес превозносили «русскую бескровную революцию», за чайным столом витийствовали, что «это только у нас-де, на святой Руси, может сотвориться такое», что «мужик-де наш, богоносец, не чета голодранцу – санкюлоту французскому», что «у нас-де немыслимо, чтобы черный народ стал бы вешать на фонарях людей привилегированного класса, ибо чем же виноват помещик, дворянин, фабрикант, ежели ему самим течением истории и, ежели хотите, самим божьим соизволением предначертано быть помещиком или фабрикантом?» Аполлон встревал в подобные краснобайства, этаким крепчайшим дубильным веществом вливался в сладенькую водицу застольных разглагольствований. – Богоносец! – пренеприятно, насмешливо ухмылялся в бородищу. – А Болотников? А Разин? А Пугачев? – Но это же, послушайте, Аполлон Алексеич, совсем иная статья – Пугачев! Авантюрист, демагог… Идея мужицкого царя… – Ладно, ладно, – зловеще бурчал Аполлон, – погодите… Увидите, узнаете еще вашего «богоносца»… Вот дайте, год-другой пройдет – новая грянет революция. Настоящая! И тогда уже не господа Керенский с Милюковым станут в ее челе, нет! «Богоносец» ваш развернется во всю свою могучую ширь! И ежели не примется он вешать нас по французскому способу на фонарях, так потому только, что в дражайшем отечестве нашем фонарей маловато… На осинах будут вешать! – весело заключал Аполлон. – На журавлях колодезных! Вот как-с! – Да нас-то с вами за что же? – Как так – за что?! За то, что сладко ели, мягко спали, шубы с бобровыми воротниками носили… – Но позвольте, – говорил озадаченный собеседник. – Вы даже как будто восхищены такой перспективой? – А что? Делать так делать, – похохатывал Аполлон Алексеич. – А это ж ведь пустяки-с, чистейший вздор: революция вроде бы и совершилась, а миллионер Терещенко – в министрах! Матюша же Чикилёв как был, так и остался при своих вонючих бочках… Не-ет, господа, дайте и Матюше в министрах посидеть! Матюша был золотарем, очищал нужники в институтском городке, фигура анекдотическая. – Ну, знаете… «Большевик! Типичный большевик!» – шептали вслед Аполлону, когда он, огромный, косматый, какой-то вечно как бы немытый и нечесаный, шагал, прогуливаясь, по зеленым проулкам тихого и несколько чопорного институтского поселка. Грузно, но в то же время и мягко как-то, по-медвежьи, ступал, задрав бороду, постукивая по тротуару тяжелой кизиловой палкой, по-мальчишески довольный тем впечатлением, какое производили на знакомцев его жутковатые речи. «Так-то, голубчики! – посмеивался. – Так-то, господа хорошие, пыль придорожная…» Не через год-два, как он пророчествовал, а всего через семь месяцев полыхнула Шел январь восемнадцатого года. Темные ночи, выстрелы в городе, неожиданные обыски в глухой предрассветный час. Искали золото. Искали офицеров. «Контриков, туды их мать!» Подозрительно поглядывали на профессорский корпус, на очкастую бородатую интеллигенцию, обитавшую в этих стенах и как бы затаившуюся в своей ученой недоступности. И верно, притихли тут, поджали хвосты, замерли, отгородились наукой от грома, от грозного грохота событий. Многие изменили внешний вид, подделывались под серую массу. Пересыпав нафталином, попрятали в шкафы и сундуки мундирные фраки, визитки, сюртуки, дорогие шубы. Приоделись в плохонькие пальтишки, в кацавейки, кепчонки, мещанские картузишки. Обулись в стоптанные валенки, в латаные-перелатаные сапоги… Прибеднились, словом. Один Аполлон как ни в чем не бывало с истинно царственным величием носил свои еноты и боярскую шапку, заносчиво драл кверху рыжеватую бороду, разговаривал грубо и громко. Дела его складывались ничего себе. Новая власть (пока, правда, лишь на бумаге) сочувствовала всем его начинаниям и планам. Он мечтал построить при институте небольшой опытный кожевенный завод. Пять лет царские чиновники тянули это дело, а советские комиссары решили враз: строить. Проекты, сметы были утверждены с быстротой фантастической, но все уперлось в отсутствие средств и материалов. Однако уже летом восемнадцатого года в двух верстах от института состоялась закладка будущего завода. Все то, о чем мечтал, чего в течение многих лет добивался Аполлон, свершалось как по щучьему велению. Землекопы рыли котлован, к строительной площадке потянулись скрипучие телеги с кирпичом. И как неопровержимое доказательство реальности затеи, в дощатой, наскоро сколоченной хибаре поселился сторож строительства, беженец из города Сандомежа, бывший польский шляхтич пан Рышард Стражецкий. Еще выше задрал Аполлон Алексеич бороду, еще крепче припечаталась к нему репутация большевика. Сослуживцы стали сторониться, остерегались при нем краснобайствовать, замыкались на все замки. Его это сперва огорошило, а потом он сказал: ну и черт с вами, раз вы действительно оказались не людьми, а пылью придорожной… И он погрузился в работу, жил, ничего, кроме работы, не замечая, читал лекции по технологии и переработке сельскохозяйственной продукции, наблюдал за постройкой завода. Как говорится, полными пригоршнями пил из реки жизни. И все-таки он каким-то неудобным, несуразным был человеком. Очень точно Агния Константиновна определила характер мужа: анфан террибль, озорной мальчишка. Привыкнув за всю свою дореволюционную жизнь постоянно пререкаться с властями, фрондировать по их адресу, он как-то механически перенес свою фронду и на Советскую власть, щеголял своей политической независимостью и, как огня боялся, что большевики и взаправду увидят в нем своего идейного соратника. Для того, чтобы этого не случилось, он время от времени шумно выражал свое недовольство и в пику правительству ударялся в протесты. Так, например, восстал против введения новой орфографии, публично поносил ее, издевался над нею и продолжал в официальной переписке подчеркнуто вызывающе пользоваться твердым знаком, ятем и десятиричным Что, кроме улыбки, могли вызвать подобные профессорские замахиванья зонтиком! И хотя в эти суровые послеоктябрьские дни вся именитая интеллигенция города осторожно замкнулась в себе, молчала, затаясь, а профессор Коринский орал, ругался, скандалил, возражал и протестовал, – городские власти все-таки почему-то продолжали идти ему навстречу и в его ученой деятельности и в его быту. Так, при очередной мобилизации не тронули каменщиков и плотников, работавших на строительстве опытного завода; в неприкосновенности оставили пятикомнатную профессорскую квартиру, хотя уплотняли по городу немилосердно. Что же до институтского мерина, то тут городская власть была ни при чем: мерина взяла какая-то проходящая воинская часть, оставив взамен ребрастую, слепую на один глаз, с разбитыми ногами, коростовую клячу, которая, и сутки не протянув, издохла. Вот такой неудобный, драчливый характер был у профессора Аполлона Алексеича Коринского, и так он жил беспокойно и шумно до того ненастного мартовского вечера, с которого и начинается наше повествование. В сумерки Ляндрес, действительно, как и обещал, «сам лично» доставил Риту. Минуты две чинно, несколько церемонно даже, без этих своих шуточек посидел на кончике стула и стал откланиваться. В комнате реял дивный сладковатый дух тушенной с луком картошки. Рита сказала: – Оставался б, чертушка! С утра ведь небось ничего не лопал. Чуешь – ароматы? Агния притворялась, будто читает. Профессор возился с какими-то ящиками, громоздил себе нечто вроде оттоманки. Логово получалось плохое, горбатое. Ляндрес посочувствовал: «Ай-яй-яй! На такой постельке только факиру спать, чтоб я так жил!» – и ушел, о чем-то пошептавшись с Маргаритой. – Фуй, как неприлично шептаться в обществе! – сказала Агния. Она отложила книгу и завела свой «граммофон»: как это так – не ночевать дома, а где-то бог весть, в какой-то редакции, на каком-то диване… И потом эти манеры, словечки: «лопал», «чертушка»! Отсутствие женственности в современных советских девицах… – На кого ты стала похожа? – спрашивала, горестно воздымая руки. Рита ела картошку, молчала отчужденно. Покончив с едой, принялась умащиваться на козетке, шуршала простыней, взбивала подушку. Затем притихла. А граммофонная пластинка все крутилась, крутилась. «Значит, не только рисовальная студия, но и еще какая-то? Что это за студия? И почему – шемаханская царица? И как можно приличной интеллигентной барышне появляться на сцене в одной кисее!» – Ты слышишь? – Раздраженная молчанием дочери, Агния повысила голос. Рита и тут не ответила: она спала. Отлично, превосходно потянулся далее вечер. За окнами метелица вдруг засвистела, уперлась зима, не хотела уходить, пошла гулять по мокрым полям. Чайник на керосинке сипел интимно, словно вспоминая что-то хорошее, давно прошедшее. Солдаты в гостиной потоптались, погремели котелками и примолкли. Затем чистый, но чуточку, видно, простуженный голос затянул негромко: – Ой да ты не сто-о-ой, не стой, – вздохом предрассветного ветра, ловко, складно подхватили еще трое или четверо: И полилась песня. Профессор слушал ее с удовольствием. В ней была русская природа, русский народ, его великая душа, в которой все вместилось: и гордо реющие боевые хоругви Куликова поля, и вонь портяночная, и чайника домашнее, уютное сипенье, и тревожные хлопки ночных выстрелов… И тот, с кем отчаянно спорил в тишине холодной ванной, – странный, непонятный человек, сумевший вздыбить эту громадину, Россию… И эти мирно поющие красноармейцы, русские мужики, в неведомые им дали устремившиеся на кровавые битвы, на нечеловеческие тяготы во имя прекрасной, но еще, может быть, смутной идеи… Свернувшись калачиком, на неудобной, шаткой козетке спала Рита. Агния, уткнувшись лицом в полинявшие хризантемы, мирно, безмятежно посапывала: пф-ф-ф… Метелица шастала за окном. Ящики топорщились горбами, как верблюды. Томами Брокгауза кое-как уровняв ложе, улегся и профессор Коринский. Был, разумеется, немалый соблазн пойти спать на широкий кожаный диван в освобожденном кабинете… Но, самую малость поколебавшись, он отверг эту недостойную мысль: дело было в принципе. – В принципе, милостивые государи! – пробормотал Аполлон Алексеич, засыпая. – В прин-ци-пе… |
||
|