"Г.Сенкевич. Из дневника познанского учителя" - читать интересную книгу автора

гулять, он не спорил, как бывало раньше, а брал шапку и молча шёл за мной. Я
был бы даже рад, если бы это было равнодушие, но видел, что под ним
скрывалась болезненная покорность судьбе. Он садился за книги и готовил
уроки, как всегда, но скорее по привычке. Чувствовалось, что, механически
повторяя спряжения, он думал о другом, а вернее - ни о чем. Однажды, когда я
спросил, приготовлены ли уроки, он ответил мне, медленно растягивая слова,
точно сквозь сон: "Я думаю, пан Вавжинкевич, что это все равно не поможет".
При нем я боялся даже упоминать о матери, чтобы не переполнить чашу горечи,
из которой пили его детские уста.
Меня все больше беспокоило его здоровье, - он продолжал худеть и стал
уже почти прозрачным. Сеть тонких жилок, которая раньше выступала у него на
висках только в минуту возбуждения, теперь была видна постоянно. Его лицо
светилось какой-то внутренней духовной красотой. Грустно было смотреть на
эту почти ангельскую головку, которая производила впечатление увядающего
цветка. Вел он себя так, как будто с ним ничего не произошло, но таял и
слабел день ото дня. Он уже был не в силах носить ранец со всеми книгами, и
я ему клал две или три, а остальные нес сам, потому что теперь ежедневно
отводил его и приводил из школы.
Наконец, наступили праздники. Лошади из Залесина уже два дня как
приехали за нами, а в письме пани Мария писала, что нас ждут с нетерпением.
"Я слышала, Михась, что тебе трудно дается учение, - заканчивала письмо пани
Мария, - и уже не рассчитываю на отличные отметки, но хотела бы, чтобы твои
учителя думали так же, как и я, что ты трудился не жалея сил и старался
хорошим поведением возместить недостаточные успехи".
Однако учителя во всех случаях думали иначе, так что четверть обманула
и эти надежды. Последний публичный выговор касался именно поведения
мальчика, о котором у пани Марии было совсем иное представление. По мнению
немецких педагогов, хорошо себя вел лишь тот ребенок, который улыбкой
отвечал на их насмешки над "польской отсталостью", над языком и традициями.
Следствием этих этических понятий явилось то, что Михась, как не подающий
виды на будущее и не способный с пользой усваивать преподаваемые предметы, а
тем самым напрасно занимающий место в школе, был исключен. Решение это он
принес вечером. На улице шел густой снег, и в доме было почти темно, так что
я не мог разглядеть его лицо. Я видел только, как он прошел по комнате и,
молча встав у окна, тупо уставился на снежинки, кружившиеся в воздухе.
Больно было глядеть на бедняжку, у которого мысли, должно быть, кружились в
голове, как эти снежинки, но я предпочел не говорить с ним ни о четверти, ни
об его исключении. В тягостном молчании прошло около получаса, а тем
временем уже совсем стемнело. Я принялся укладывать вещи в баул, но, видя,
что Михась все еще стоит у окна, наконец, спросил:
- Что ты там делаешь, Михась?
- А правда, - заговорил он дрожащим голосом, запинаясь на каждом слове,
- правда, что мама сидит теперь с Лелей в зеленой гостиной у огня и думает
обо мне?
- Возможно. Почему у тебя так дрожит голос? Ты не болен?
- Нет, у меня ничего не болит, но мне очень холодно.
Я немедленно приготовил ему постель и стал раздевать его, с жалостью
глядя на его худенькие коленки и руки, тонкие, как тростинки. Потом заставил
его выпить чаю и укрыл чем только мог.
- Теплее тебе теперь?