"Абель в глухом лесу" - читать интересную книгу автора (Тамаши Арон)ГЛАВА ПЕРВАЯВ достопамятном одна тысяча девятьсот двадцатом году — иначе сказать, на другой год после того, как оказались мы, секеи,[1] под румынами,[2] — случилась в моей жизни и еще одна великая перемена. Звали меня и в ту пору Абелем, а жили мы в Чикчичо Фелчикского уезда, большом селе на берегу Олта, где чуть ли не все занимались выращиванием капусты. Отец мой, по имени Гергей, тогда был еще жив, служил обходчиком в общественном лесу. Так и бедовал один, в лесу среди гор, в хлипкой лачуге; домой спускался редко, когда уж весь провиант выйдет. А моя матушка опять снарядит его, набьет суму, чем бог послал, и подается отец назад, в лесное свое пристанище, и опять мы не видим его неделю, а то и поболе. Детей, кроме меня, в доме не было, да я и не жалел об этом: родители одного-то меня едва тянули, чтоб и в школе учить, и одевать-обувать, очень уж бедно мы жили. Тот день, что внес в мою жизнь великую перемену, как я уже поминал, пришелся после Михайлова дня, то есть на тридцатое сентября. А вот среда это была или четверг, сказать не могу, запамятовал, одно помню точно: отца давно что-то не было из лесу. После полудня, управясь с делами, матушка подхватила мешок и подалась картошку копать, а мне целую гору кукурузных початков оставила, чтобы к вечеру, когда она воротится с поля, я все облущил. Жили мы в маленьком, крытом соломой домишке, по-над садами, с той стороны предгорья, где Харгита. День был хоть и осенний, а солнечный, я даже окно растворил, чтоб свежий воздух заходил к нам без страха. Вывалил я кукурузные початки посреди комнаты, на пол поставил пустую корзину, взял сито и устроился между корзиной и кукурузой; сито поставил на колени и принялся за дело. Была у нас хорошая собака, большая, лохматая, по кличке Воструха, и еще была кошка с белым пятнышком на лбу — я их обеих любил без памяти, что одну, что другую. Собака улеглась на полу и не сводила с меня глаз, удивлялась, видно, как это я ловко так лущу в сито кукурузные зерна. Немного погодя и кошка к нам присоединилась, да ведь как, паршивка, устроилась! Вскочила мне на правое плечо и ну мурлыкать в ухо, помурлычет-помурлычет, умоет мордочку, опять мурлычет. В работе да в хорошей компании время быстро летело. Вот уж и солнце, словно спелое красное яблоко, почти к самой земле небосвод притянуло, и тут мне послышалось вдруг будто шевеленье снаружи. Я на минутку работу свою оставил — чу! — в тишине кто-то вроде бы поднимается по нашим четырем ступеням каменным. Не успел толком ни о чем подумать, а шаги-то уже во дворе, а там и под навес забрались. Кошка — гоп! — с плеча моего соскочила, да к двери, а дверь уже отворяется потихоньку. Тут и Воструха тявкнуть надумала, да только видел я, зря торопилась, потому как на пороге стоял не кто-нибудь, а отец собственной персоной. — Цыц, Воструха! — погрозил я собаке. — Или не видишь, кто пришел? Ничего отец из лесу не принес, только пустую суму из барсучьей шкуры, болтавшуюся на шее, да в правой руке — палку с большим набалдашником; он всегда и повсюду ходил с этой палкой, и была она его самого длиннее, а пахла так вкусно, будто из масличного дерева вырезана. Не вымолвив ни словечка, отец повесил суму на гвоздь, посох свой, собачью грозу, к стене прислонил за дверью. И я молчал, сидел, как сидел, кукурузу знай лущил: пусть видит отец мое усердие, пусть порадуется, в кои-то веки домой заявившись. — Много ль нынче в лесу орешков буковых? — спросил я погодя. — Хватает, — отозвался отец. — А свиней-то на них хватает ли? — Свиньи все дома, в селе, сидят, — сказал отец; он подошел ко мне и стоя глядел, как я кукурузу лущу. Я сразу приметил, что не шибко он весел, и потому старался половчее обдирать большой початок, но про себя все же твердо решил: нипочем не вскочу от радости, не запрыгаю вокруг него, сдержусь, как то рабочему человеку положено. — Ну и как она, кукуруза, лущится? — спросил отец. — А хорошо лущится, коль в хорошие руки попала, — не задержался я с ответом. Отец молчал, глядел на мою работу; словом, понял я, что он ищет какую-нибудь промашку. — Хм, про твои руки этого не скажешь, — проворчал он. Я снизу вверх посмотрел на него, даже улыбнулся чуть-чуть, должно быть. — Это вы в похвалу мне, отец? — спросил я. — Да не сказал бы. — А жаль! Сын-то кукурузу лущит в точности так, как у отца перенял. После такого ответа отец и шапку свою с головы сбросил, а ведь он ее, высоченную эту баранью шапку, что над ним башнею высилась, можно сказать, никогда не снимал без крайней нужды. — Больно много ты знаешь, а ведь мал еще, от земли не видать! — сказал отец. — Сижу я, оттого и мал вам кажусь! — Так встань, дай поглядеть на себя! Я встал, грудь колесом, и говорю: — Вот теперь смотрите! Отец быстро меня оглядел и тут же сбросил с себя суровость, засмеялся. Да только меня-то не проведешь: понял я, что мал ему показался, потому и смеется. Оно, может, и правда, что я тогда мал был, да ведь по годам и рост, а мне только-только пятнадцать стукнуло, всего девять дней тому. Зато отец хоть и пять десятков уже отмахал, а всего-то на три пальца меня был выше. — Ого, да ты впрямь подрос, пока меня дома не было, — признал он все же. — А на сколько? — На девять дней ровно. Я тотчас сообразил: это он потому про девять дней помянул, что мы как раз столько дней не видались. — Вы, отец, тоже за день не на два дня подрастали, — заметил я. — Верно, сынок, верно, — согласился отец и вдруг заговорил жалобно, вроде бы ослабев: — А только, когда я был такой, как ты, и отец мой домой приходил издалека, я перво-наперво спешил его расспросить: может, поели бы чего, отец? Может, пить хотите? Тут уж я понял, что шуткам больше не место, отец корит меня, и за дело. Огляделся — чем бы, думаю, с ходу отца родного попотчевать? Да только ничего не увидел в доме, кроме бедности нашей. Проглотил комок в горле и посулил: — Сейчас картохи наварим, вот и поедим. Отец придвинул к себе низенькую скамеечку и подсел к кукурузе — доделывать, что я недоделал. Потом спросил: — А что, у вас тут и засуха была, какой нигде не бывало? Эх, думаю, даже водицы не предложил отцу! Что бы ему сказать? — В колодце-то, — говорю, — вода есть, хорошая и вдосталь ее. — Ну, так ступай принеси! Подхватил я пустую бадейку, но тут вспомнил: а ведь на отцову обиду и у меня своя обида найдется! Еще две недели назад напоролся я на гвоздь, и нога под повязкой до сих пор свербит. Ну, сделал я два шажка, да как охну! Стою, на правую ногу поглядываю выразительно, на ступню, тряпкой толсто обмотанную. Еще и задираю ногу повыше, вроде как собака моя, а потом и говорю отцу, невинно помаргивая: — Вот если доведется и мне когда-нибудь сына заиметь, да случись так, что нога у него заболит, а я той порою в лес уйду — уж я, воротясь, первым делом спрошу: а что мне твоя нога расскажет, Абель? Это я ловко ввернул: проняло отца, усовестило малость. Но все ж он спросил вроде бы мимоходом: — Что же ей с тех пор так и болеть веки вечные? — Не болела бы, и кукла была бы поменьше, — отвечал я, на повязку поглядывая, и еще добавил: — Оно конечно, нога никогда не плачет, так что пришлось мне самому догадаться, что больно ей, иначе с чего бы в тряпки эти куталась! Ну, думаю, это я ему лихо все обсказал! И, довольный, старательно прихрамывая, вышел за дверь. Прошаркал по сараюшке крытому, а по каменным ступеням скоком вниз спустился, нога-то уж позволяла. Отчего — не знаю, но стало у меня на душе так хорошо, что глаза бы, знай, по верхушкам деревьев бегали. Да только во дворе сразу же и споткнулся. В первый-то миг одно почувствовал — что-то там мягкое и пушистое. Глянул под ноги — заяц! Да не какой-нибудь завалящий, нет, большой, жирный зайчище. Передние лапки с задними длинной бечевкой связаны, видать, кто-то нес его, закинув за спину. Ох и обрадовался я — жаркое из зайчатины! — подхватил зайца с земли и уже было к дому метнулся, чтоб отцу отнести, вопя во все горло осанну, но тут что-то засвербило у меня в голове. Остановился я, мозгами стал шевелить: кто бы мог зайца нам во двор занести?! Да кто же другой, как не отец! Но если отец, по какой причине он во дворе его положил, что затеял? Мне-то ведь ничего не сказал! Гм… сперва показалось мне все это странно, но потом я так и эдак прикинул — получалось, что вздумал отец надо мной подшутить, для того только и по воду послал, чтоб я зайца нашел да похвастал: сам, мол, поймал. Однако, коль до шуток дошло, тут и я не уступлю отцу нипочем: пусть он знает свое, ну а я другое кое-что знаю! Припрятал я зайца за домом, потом вытащил из колодца свежей воды и воротился к отцу. — А на дворе, — говорю, — смеркается потихоньку. Будто в жизни того зайца не видел. Однако же примечаю, отец так и впился в меня глазами, но молчал, спрашивать не спешил. Хотя на душе небось кошки скребли, ведь что ж ему думать-то оставалось? Что украли зайца, пока он сидел тут! И все-таки я ничего ему не сказал, пусть себе поразмыслит на досуге; бадейку поставил, налил воды в баклажку, поднес ему, чтоб заботу-печаль свою запил. Отец осушил баклажку, все выпил до самого донышка, вытер усы и тут только заговорил: — Хоть и смеркается, да видеть-то еще можно. — Я-то видел еще и поболе, чем в другой раз об эту пору, — отозвался я сразу. — Поболе, говоришь? Это как же? — А так, что на этот раз еще и на небо глядел. — А на землю? — На землю особо внимания не обращал. — Отчего же? — Оттого, что землю и не глядя видишь. Тут же понял я, что ответил как следовало, потому что отец замолчал и только тяжко вздохнул. — А что это вы так вздыхаете, — спросил я, — будто заяц мимо вас пробежал, хвостиком помахал? — Где ж бы я того зайца увидел? — сразу ухватился отец за соломинку. — На горé, в лесу. Или их там мало у вас? — На погляд-то достаточно. — А надо бы — на поед… — Хотелось мне еще поиграть. — Коли надо — поймай, — отозвался отец, и тоже с подковыркой. — Был бы я в лесу, так и поймал бы. — А дома никак? — Дома оно тяжелей. — Да хоть бы и тяжелей! Я сделал вид, будто колеблюсь, не могу решиться, а потом вдруг отчаянность изобразил — мол, была не была! — Приказ есть приказ! — говорю. И шасть к двери. — Куда это ты собрался? — По вашему приказанию, родимый, зайца ловить. — А ты, часом, ума-то не растерял? — Может, и растерял, — отвечаю, — а заяц и подобрал… вдруг прибежит и мне сам принесет. Напоследок увидел, как увлажнились, заблестели глаза у отца — от радости и от того, что игра удалась; выпятил я геройски грудь и марш за порог. Послонялся по двору, за ворота вышел, поглазел на дорогу, звездами полюбовался, чтоб скорей время шло, будто и вправду в засаде сижу, зайца подкарауливаю. Когда прошло минут десять, взял зайца из тайника и вернулся в дом гоголем, будто льва приволок. Поднял я большого, жирного зайца за уши, покрутил у отца перед глазами. — Ну так что это? — Заяц, — отвечает отец, с превеликой радостью. — Заяц ли? — Заяц, заяц, как бог свят! Отец тоже вел свою роль отменно, даже пощупал длинноухого для пущей достоверности. — И где ж ты поймал его? — спросил он, словно сгорая от любопытства. От этого вопроса меня всего теплом так и обдало. Воображение тотчас пробило серые тучи обыденности, радугой засверкала перед глазами картина, как я зайца ловлю. — Сам не знаю, где была моя голова, когда надумал я зайца в селенье ловить, — начал я. — Но все же какой-то голос нашептывал: «Ступай, Абель, господь пошлет тебе зайца!» А я, богохульник, иду да бормочу про себя: «Вот когда пошлет, тогда и поверю!» Спустился по ступеням вниз, стою. Направо поглядел, налево, все как на ладони вижу, вот только зайца нигде не видать. Долго стоял так столбом, и надежда во мне уже едва теплилась, но случайно глянул на небо — а там, на небе, в этот самый миг одна звездочка вдруг как-то заерзала, заворочалась, с товарками своими стала прощаться. Те ее спрашивают: «Опомнись, куда ты?» — «А во-он гуда, Абелю зайца показать», — отвечает им звездочка и падает на дорогу возле самых наших ворот. Тут я и подбежал вприпрыжку… насколько больная нога дозволяла. Выкатился за ворота, гляжу на дорогу, в ту сторону, что к верхнему полю ведет. Не успел и до половины «Отче наш» прочитать, а оттуда заяц вниз бредет, спотыкается. Вышел я навстречу ему, все, говорю набродился, пора и остановиться, Абель я. А он послушался, стал передо мной, как баран. Подхватил я его и вот, принес… Я видел, отца словно бес подталкивает, требует, чтобы сбил с меня спесь, но все же отцовское сердце перебороло бесовскую силу. Он только спросил, лукаво покосившись на зайца: — И бечевка эта на нем была? — Была, — говорю. — Да он, может, затем и пришел, чтобы мы его развязали. — Вон что! А не затем, чтобы съели? — Так его и без бечевки съесть можно. Отец между тем с важным видом все разглядывал зайца, с одного бока на другой переворачивал. — Ишь какой жирный, вот уж заяц так заяц! — похвалил он добычу, чтоб у меня, значит, и слюнки уже потекли; а потом вдруг и объявил: — Но есть его мы все же не станем, такое мое мнение. Я подскочил как ужаленный и сгоряча ляпнул такое, чего говорить никак не следовало: — Да на что ж он и годен еще, песья сыть?! — А он будет у нас Священный заяц, — объявил отец, — мы его на стенку повесим, заместо святой картинки. — Священный заяц? Зачем, почему?! — Потому… эвон сколько всяких чудес совершилось ради его пришествия. Вижу, на этот раз отец припер меня к стенке, да только и я скоро нашелся. Сделал вид, будто задумался крепко, а потом и говорю ему, тихо так: — Это вы правду сказали, много чудесных знаков мне было, чтоб поймал я его. Такого зайца съесть — грех великий. Теперь отец испугался, что я его подловил. — Что ж теперь делать-то будем? — спрашивает. — А вот что: есть его мы не станем, просто внутрь примем. — Так ведь то на то получается? — Э, нет, — говорю. — Посудите сами: мамалыгу, к примеру, едят, а святую облатку внутрь принимают, разве не так? Отец больше не захотел судьбу искушать, то ли боялся, что я и вовсе уложу его на обе лопатки, то ли потому, что темнеть стало шибко. — Ну что ж, ступай-ка нож точи! — распорядился он. Я на радостях даже про больную ногу забыл, запрыгал, закричал во все горло: — Зайчатинки поедим! Зайчатинки поедим! — Что, нога уже не болит? — поддел меня отец. — Как не болит! Да только сейчас, видать, на поправку пошла, — нашелся я и, схватив нож, побежал точить. У нас для этого кромка верхней ступени служила, справа; там и присел я на корточки, живо взялся за дело. Не успел наточить — гляжу, матушка идет, на спине полмешка картошки тащит. — Ты что тут делаешь? — спрашивает. — Музыку играю, заяц заказал. — Какой заяц? — Да вот поймал давеча одного. — И где ж он? — Там в доме. Отец его бегать учит. Матушка обрадовалась, мешок со спины скинула. — Так он вернулся, отец твой? — спрашивает. — А как же, пришел еще засветло. Матушка в дом, да чуть не бегом, а тут и отец в дверях показался; на пороге и встретились. — Выходит, муженек, домой воротились? — сказала мать. — Я-то воротился, а ты картошки ради со двора ушла? — Ушла, потому как не думала не гадала, что придете вы, весточки-то не подали. — Да вот, понимаешь, просил я монаха одного из Шомьо, ступай, мол, вперед, жену упреди, а он ни в какую: я, говорит, неделю уж с бабенками дел не имею, — отшутился отец. Я навострил уши: вдруг про зайца и про меня речь зайдет, но они больше говорить не стали, отец из-под навеса ко мне шагнул. — Ну как, наточил? — Режет, как бритва. — Пошли, коли так. Посреди двора накрыли мы кадушку доской, отец разложил на ней зайца. А мне велел смотреть да приглядываться — скоро, говорит, это искусство мне очень даже пригодится. Я тогда мимо ушей пропустил эти его слова, но смотрел внимательно, как мастерски он тушку свежует. Первым делом — чирк, чирк! — отхватил задние лапки у нижнего сустава. И тут же оба обрубка мне отдал. — На что они мне? — спрашиваю. — Для бритья пригодятся, — отвечает отец. — Чем не помазок? — Это верно, только ведь, чтобы бриться, сперва бородатым надобно стать. — А ты и так уже Бородатый! Поперву решил я, что отец заговаривается, но тут же раскумекал: это он нашей фамилией родовой играет — Сакаллаши мы, Бородатые. — Э, — говорю, — ежели так посмотреть, я и впрямь Бородатый, да только эту бороду мне одна смерть сбреет. — А ты со смертью не торопись, пусть тебя сперва жизнь своим помазком намылит, — отозвался отец и начал с задних заячьих лапок шкурку снимать. Приумолкли мы, словно обоим стало не по себе, как про смерть помянули. На душе тревогой повеяло, волнение поднялось, и что-то рокотало гулко из глубин самой жизни… Так стояли мы молча в густеющих сумерках, я смотрел на отца, он виделся мне до времени состарившимся мальчуганом, которому ведомы тайны природы и вот он их передо мной раскрывает… Наконец он распорядился: — Тащи дрова под шелковицу, костер разведи! Я мигом принес дров, развел под шелковицей костер, в трех шагах от кадушки, на которой отец орудовал. Оно и кстати, что близко так, отцу видней было, когда принялся он тушку разделывать. Пока костер прогорел, горку алого жара оставив, я смастерил из проволочного решета колосничок, так что можно было без промедления зайчатину ставить на жар. — Ну, и мы с тобой не лучше тех турок нечестивых, какие встарь сюда набегали, — опять заговорил отец. — И какие ж они были, турки те? — Да вот такие… послов на костре сжигали. Странно мне показалось, что отец ни с того ни с сего турок вспомнил, но я ничего не заподозрил. — Какой же из зайца посол? — поинтересовался я все же. — А как же! Ведь он прибежал в лес тебя звать. — В лес? Зачем? — Жить там. — Что ж, и в лесу пожить можно, — сказал я. Схитрил тут отец. — Ой ли, — говорит, — один-то в лесу жить небось побоялся бы? Ничем я так не кичился в ту пору, как храбростью, так что герой во мне сразу и вскинулся. — Много чего я знаю, — ответил я отцу круто, — только вот страха не ведаю. Через любую чащобу пройду, не испугаюсь, и смело в лесу проживу один как перст! А отцу только того и надо было, сразу поймал в силок меня, словно птаху: — Молодец, дело говоришь! Завтра и отправимся, поживешь в лесу. — Куда отправимся? — А на Харгиту, и домик там есть, как раз для тебя. Вчера, понимаешь, в общественном лесу господа из середского банка охотились, вот я и определил тебя лесным сторожем в лес, что банку принадлежит, на Харгиту. Они бы тебе и жалованье назначили… ежели, конечно, не струсишь, один-то. Что тут скажешь? Стою, голову в плечи втянул, еще и моргаю, верно, по-лягушачьи. И рад бы назад взять слова, какими только что героя из себя строил, так ведь поздно уж отступать! — Кто ж станет трусить без надобности, — сказал я, сдаваясь. — Там тебе худо не будет, — подбодрил меня отец, — заживешь королевичем. — Это можно, да знать бы как. Больше разговору про Харгиту не было, потому как подошла к нам матушка с зажженной лампою. Повесила лампу на шелковицу возле костра, достала хлеб из мешочка, каждому отрезала добрый ломоть, положили мы на хлеб зайчатину и, по кусочку складным ножом отрезая, принялись закусывать. Ох и лакомо — молоко младенцу не слаще! Ужин запили колодезной водицей, и так-то хорошо, покойно стало. Вскоре и спать улеглись, чтобы, ради великого дня, со свежей головою проснуться. Заснул я сразу, только всю ночь напролет с волками да медведями воевал. Вдруг, чую, кто-то трясет меня и будто бы окликает. Открыл глаза, а солнце уж высоко, так и льется в окно. Рядом со мною отец стоит, посмеивается. — Эге, да вы с матушкой встали уже? — поморгал я глазами. — Мы-то встали, да и ты, коль не побережешься, вот-вот проснешься. — Это ж сколько времени счас? — Полдень не за горами, твоя матушка уже и хлеб испекла. Тут и я подскочил в постели, да, видать, больно ретиво, потому что отец усмехнулся: — Гляди ж, не сорвись опять зайца ловить! Пока я раздумывал, как бы ему получше ответить, отец вышел. Я быстро оделся, выпил кружку козьего молока. Потом решил тоже во двор податься, поглядеть, что там затеялось. Да только уже в сарае, под навесом, увидел самую лучшую нашу суму переметную, до отказа набитую, — у стены возле печки стояла. Подошел я поближе, глянул: плошки, кастрюльки, всякая домашняя утварь — значит, для меня приготовлено, чтоб там, на горе Харгите, все было, что требуется. И от этой заботы родительской пронзила мне душу горькая мысль о великом сиротстве, что в том лесу меня ожидает, ноги подкосились, пришлось опуститься наземь, рядом с сумой переметной. Так и сидел я, про жизнь свою думая, про великую в ней перемену, и нежданно-негаданно покатились слезы из глаз… — А ты что здесь делаешь? — вошел со двора отец. — Сижу сторожу, как бы не упер кто суму переметную, — отозвался я. — Да ты не плачешь ли? — Я-то? Я смеюсь, а не плачу. Отец подошел, поднял суму, вынес во двор. И остался я под навесом, словно плакальщица без покойника. Встал, вышел следом. Спросил: — А матушка где? — В лавку побежала прикупить кой-чего для тебя. — Так мы и вправду на Харгиту идем, родимый? — Завтра-то нет, а нынче пойдем. Я видел, отцу тоже не так уж весело, не до шуток ему, как вечером, но и от полувеселья его отставать не хотел — да и боялся, как бы не зареветь ненароком. — А что! Коли дом там имеется, заживу неплохо, — стал я нащупывать путь. — Уж мы с матерью постараемся всем снабдить тебя… но и ты постарайся там, — сказал отец. — Мне-то что горевать! Господь, он и там со мною будет. — Будет… и козу одну с собой отведем. Я очень обрадовался. — Ей же еще долго доиться. Без молока не останусь. — Ну да. А мамалыгу варить ты умеешь. — Вот бы мне Воструху иметь при себе, — насмелился я. — Нельзя нам дом без собаки оставить, — покачал головой отец, — но собаку я тебе как-нибудь раздобуду. А пока вот кошку с собой возьми. — И то, — согласился я, — у кошки тоже четыре лапы. Воротилась матушка, стала снаряжать меня в путь-дорогу, чего еще не хватало, добавила. В переметной суме-то не только ложки-плошки, кастрюльки-сковородки были — она и хлеба два больших каравая туда уместила, муки кукурузной с полкорзины на мамалыгу; сыру козьего, в большую чистую тряпицу завернутого; кастрюлю повидла сливового; соль и закваску для молока; свечу, лампу да масло для нее; старую солдатскую накидку, чтоб было чем на ночь укрыться; бутылку крепкой палинки для бодрости, ну и много еще всякой всячины, что одной только матери и придет на ум. А еще поймали мы двух кур, связали за ножки — чтоб не сбежали от нас по дороге, а прибыв на Харгиту, исправно неслись бы для ради моей милости. Когда все было готово, вывел отец козу из сарая — у нас их две только и было, — перекинул большую суму через плечо и сказал: — Пошли, что ли, Абель! Подхватил я торбу, хотя и она была с хороший мешок, перекинул за спину, через правое плечо кур забросил, а кошку взял на руки. Так нагрузившись, распрощался я с матушкой, подошел к отцу, проглотил в горле ком с грехом пополам, но, чтобы храбрость свою показать, вымолвил браво: — Ну, отец родимый, полетели! И отправились мы в путь, с живностью и с мешками-узлами, словно мадьяры, повернувшие вспять, на древнюю свою прародину.[3] Вышли за ворота, зашагали вверх по дороге, к верхнему полю. Вот-вот и сельцо наше скроется за холмом, вот уж и дуб-великан позади остался — и вдруг я остановился, пришла мне в голову мысль… — Эгей, отец, погодите-ка! — Что там у тебя? — Остановитесь! Мы ж забыли петуха прихватить для курочек. Но отцу упущение это важным не показалось. — В лесу всякой птицы пропасть, сами себе женихов найдут, — сказал он, и мы зашагали опять. Денек был погожий, ласковый, да не все ли равно, хоть бы и дождь лил осенний, грязь под ногами хлюпала, — такая уж она, жизнь-судьба наша, и никуда от нее не денешься. Путь, что нам предстояло пройти, бывалый ходок одолел бы за два часа, но мы уже и третий час шли, а все еще далеко были от нашей цели, даром что дорогу многажды сокращали, то на верткую лесную тропинку свернув, то по уступам в гору взбираясь. Да только что на ногах выиграли, то на козе потеряли: проказливая тварь под каждый зеленый куст норовила отца затащить. А куры, те, едва заприметят птицу большую в небе, враз всполошатся и давай меня по плечу крыльями хлестать. К тому же ноша у отца была уж очень тяжелая, да и я в тот день никак на скорохода не смахивал, ноги гудели, ныли, словно и не мои — словно взяла их дорога себе, а мне лишь нуду и оставила. Одной кошке ехалось припеваючи: правда, я уже через полчаса в торбу ее запрятал, но она изловчилась, голову высунула наружу и сидела себе окрестностями любовалась, лесом, принаряженным к осени, — одно слово, принцесса в меховой шапочке, которую верные подданные по владеньям ее носят, места красивые показывают. Наконец — солнце уж порядком перебралось за полдень — вышли мы на большое горное пастбище. Луг, насколько хватал глаз, весь порос можжевельником; округлые густые можжевеловые кусты лежали на земле, словно большие зеленые яйца — можно подумать, окрестные горы сбегаются сюда нестись. У края пастбища отец остановился, громко потянул в себя терпкий можжевеловый воздух. — Вот мы и на Борзоше! — сказал он и растянулся под большим кустом. Тогда и я втянул носом отменный здешний воздух и старательно стал озираться: может, увижу где-нибудь мое новое жилье. — Что это ты выискиваешь? — спросил отец. — Дом свой ищу, — ответил я. Отец приподнялся, сел. — Видишь, — говорит, — по ту сторону можжевельника дорога? А за нею лес начинается, видишь? — Вроде бы вижу. — А коли вроде бы видишь, так садись-ка сюда, возле меня… потому как там он, твой дом, в лесу стоит, у самой опушки. Дважды приглашать меня не пришлось, я так и рухнул рядом с отцом, вытянулся во весь рост на земле. — Вот, — говорю, — вот так! Отдохнем самую малость и заявимся в дом. Пусть и он увидит, что мы с тобой хоть куда! Четверть часа передохнув, с новыми силами двинулись мы через луг. Когда пересекли и дорогу, по которой жители Чика в Удвархей добираются, а удвархейцы — в Чик, я опять смутился малость душой: гляжу по сторонам, дом ищу… может, оговорился отец? Ан нет, вижу — дом стоит! Почти на опушке леса, пригорюнясь, стоит хибара, из некрашеных сосновых досок сколоченная, — не иначе цыганами сляпана. Отец опустил поклажу на землю, козу к сосенке молодой привязал. И я по отцовой указке торбу с кошкой сбросил, кур с плеча снял; потом подошел к хибарке, взялся за торчавшую наружу доску, будто поздоровался за руку, и говорю: — Будь здоров! И кто ж ты таков? — Я дом, а ты кто? — отозвался отец за хибару. — Ну, если ты дом, тогда я епископ, — рубанул я и обошел мое новое жилье вокруг. Понял: с какой стороны ни гляди, лучше не станет, вернулся к отцу, на дощаник кивнул: — Вот кабы мы и впрямь от обезьян произошли, отец, тогда уж и дома — от этой халупы. А отец сразу встал на ее защиту, что твой адвокат: — Дом как дом. Или досок где не хватает? — Так ведь и дыр тоже хватает, — отвечаю. — У тебя, что ли, дырок нет? Что тут скажешь? Засопел я, умолк. Только затих, а за спиной мяуканье громкое, с места на место перебегает. Глядим — кошка из котомки-то выбралась! Ходит туда-сюда, озирается, приплюснутым носом крутит, летошнюю листву нюхает. Сделает несколько шажков, остановится, ловко так через веточку переступит, опять землю нюхает и, странное дело, не тогда мяукает, когда нюхает, а потом, когда уж дальше идет, — соображает медленно, что ли? Постояли мы, поглядели: плачет кошка! Тут и я надумал на четвереньки стать, землю понюхать. — Что это ты? — спросил отец. — Нюхаю все, отчего кошка плачет. Отец промолчал, да я уж и по лицу его видел, что надоело ему попусту шутки шутить. Шагнул он к кошке, поднял за шкирку: — В дом возьмем, не то пропадет. — И понес кошку к двери. Я, само собой, за отцом, мне давно не терпелось поглядеть наконец, что там внутри. Вообще-то с того бы и начал, если бы не опаска, что навстречу мне зверь какой-нибудь выскочит или вор-разбойник, который ночью по горам шастает, а днем здесь от людей прячется. Так что я и сейчас шел, за отцовой спиной укрываясь, из-за его плеча выглядывал. Правда, на двери железная задвижка была, да только я сразу приметил: она в скобу не до конца вошла! Похоже, и отцу это не понравилось, он перед дверью как-то вроде замешкался и то ли покашлял, то ли окликнул: — Кхе-хе-е! — Вы, может, боитесь, отец? — спросил я из-за его спины. — Не так это называется, — сказал он и сунул голову в дверь, но тут же ее и отдернул, а дверь захлопнул и даже на задвижку запер. Мы переглянулись, душа ободренья ждала. — А как называется? — спросил я. Отец не ответил, выпустил кошку из рук, со зловещей миною большой дрын схватил, знаком и мне велел сделать то же, да побыстрее. У меня от страха руки как не мои сделались, едва нашел по себе дубину. — Что ж за страшило там? — спрашиваю шепотом. — Большое что-то! — отвечает отец. — И какое оно? — Рыжее. — С хвостом? — Не разглядел. Заняли мы позицию у двери, изготовились и стали ждать. От наступившей вдруг тишины по спине бежали мурашки, только кошка без передышки мяукала позади, все горестнее и пронзительнее рассылая окрест колечки рулад, покуда отец, потерявши терпение, не обернулся к ней и не прикрикнул: — Цыц, бес тебе в ребро! — Мы же не плачем, — объяснил ей и я, — а нам-то похуже приходится. Кошка вроде как поняла, умолкла, а мы все стояли, не решаясь сдвинуться с места. — Может, надо бы дверь открыть? — немного повременив, спросил отец. — Надо бы. Если б открыл кто-нибудь, — отозвался я. — Кто кто-нибудь? — Кто постарше. Отец ничего на это не отвечал, и мы продолжали стоять, будто окаменев. Помаялся я, помаялся и надумал в оконце на рыжего лешего поглядеть. Сказано — сделано: крадучись, подобрался к окну, расхрабрился, внутрь заглянул. — Ну, что увидел? — спросил отец. — На собаку смахивает. Тут и отец подошел поглядеть. Сперва правый глаз зажмурил, потом левый прищурил, ладонь ко лбу козырьком приставил, но большой зверь лежал неподвижно, спрятав морду в лапах, и отец только плечами передернул. — Хорошо бы, конечно, если б собака, — вымолвил наконец. — Спорим, что собака! На что? — А вот на что: ты сейчас войдешь и собаку выгонишь, коли так уверен. Я опять заморгал, как лягушка. Даже потом прошибло со страху. Но тут подошла кошка, поглядела на меня и мяукнула, словно предлагая себя в сотоварищи. С тех пор как свет стоит, никому и никогда не была кошка нужнее. Я ее подхватил, поднес к порогу, перекрестил. И, приоткрыв дверь самую малость, пустил в дом. А сами с отцом стоим настороже, ждем, что будет. Немного погодя услышали слабый стон, потом чуть слышное тявканье — собака! — Что я говорил, отец?! — закричал я и, как взаправдашний хозяин, распахнул дверь. То и вправду оказалась собака. Обессилевшая от голода, чуть живая собака. Она лежала на клочке сена и, когда мы вошли, не смогла даже встать. Лишь чуть-чуть приподняла голову и переводила глаза с меня на отца и с отца на меня, как будто, умирая, никак не могла взять в толк, кто же из нас двоих господь бог. Собака была вовсе не рыжая, как показалось нам из окна, под лучами солнца, а скорее коричневая. И, хотя голод сильно ее обглодал, довольно крупная, а может, показалось так из-за ее густой всклокоченной шерсти. Мы стояли над нею, как у ложа болящего. — Видно, сам господь мне собаку послал, — сказал я наконец. — Он, кто же еще, то-то она такая хворая, — отозвался отец. — Может, кусок хлеба ей бросить? — Только этого не хватало! — возразил отец. — Она ж, на голодное брюхо хлеба всухомятку нажравшись, к вечеру тут окочурилась бы. Вот мы сейчас согреем воды, заправим кукурузной мучицей не густо и дадим ей тепленького похлебать… Выходило, что собака теперь наша, а раз так, я ее тут же и окрестил, нарек Блохою. Отчасти из-за окраса ее, конечно, но главная-то причина в другом была — надеялся я, что и моей Блохе господь отпустит здоровья и резвости, какие любой попрыгунье блохе причитаются. Погладил я собаку, чтоб надежда силы ей придала, потом, по слову отца, внес переметную суму и торбу, приставил то и другое к стене. Отец принялся их разбирать, и пока он раскладывал мое обзаведение, что куда, я разглядывал теперешний дом мой изнутри. Комната была одна, но зато она оказалась довольно просторной, особенно если вверх посмотреть, потому как ничего похожего на потолок там не оказалось — одни только голые балки, а от них уходили вверх стропила, на которых держалась почерневшая дощатая кровля. Что еще было в доме? Колченогий стол, железная печка на четырех ножках — такие в Сенткерестбане изготовляют; трухлявый сундук, рассохшаяся кадушка; дрянная метелка из березовых веток; на столе — плетеная развалюха-корзина, несколько мисок с вмятинами на боках; из дощатых стен и балок торчало видимо-невидимо железных гвоздей. Окон в доме было два: на южную сторону и на западную. Оба — невелички, это нужно совсем уж отощать, чтобы через такие оконца наружу выбраться, да и то если крайность придет. Створы держались на жестяных петлях, закрывались на крюк. Одно окно глядело на горное пастбище, которое мы пересекли, сюда идучи; другое смотрело на огромную вырубку; поваленный и распиленный лес лежал коричневыми штабелями, и не было им конца. Северный торец дома слепо таращился в дремучую чащу, а распахнутая настежь дверь — на восток. Зато самого главного, что требуется человеку ежеминутно, — воздуха — было в доме вдоволь, он проникал во все щели, свободно разгуливал по комнате, а при ветре так даже бегом припускал. — А кто ж здесь жил до меня? — спросил я, покончив с осмотром. — Старик один, из Боржовы, — ответил отец. — И куда он подевался? — Помер. В конце августа. — От старости? — Да нет… поганых грибов, говорят, поел. Мужики, что лес вывозили, здесь его и нашли, уже вздулся весь… Положили поверх бревен, в Боржову отвезли. Родни у старика никакой не было, потому его пожитки здесь и остались. Меня так и обдало ужасом, словно черт по сердцу запиликал смычком-ледышкой. В голове все перемешалось, пьяно заелозило, как пятна света под взъерошенным от ветра деревом. — Ступай-ка воды принеси, — приказал отец. Я очнулся. — Откудова? — Уж верно, какой-нибудь ручей выбежит тебе навстречу. Вышел я, огляделся, в какую бы сторону за водой податься, и пошел наобум. Да только не туда, куда следовало. Я ведь, как потом уж вызнал, на Чик держал путь, а в этой стороне воды здесь отродясь не бывало. Так что, по самому малому счету, блуждал я полчаса, не меньше, покуда не сжалилась надо мною удача, не послала родник мне под ноги. Стал ладонями воду черпать, усердно котелок наполнять, а тем временем про зверей здешних думал, жалел их: легко ли, бедным, жажду здесь утолить? Дуная-то на Харгите для них не припасено! Набравши воды, пошел напролом через чащу, а все равно, пока добрался до дома, еще добрых полчаса потерял. — Да ты случаем не из океана воду нес? — завидя меня, спросил отец. — А как же, — тотчас ответил я, — из самого Красного моря! Да так и сел, где стоял, сам не свой от усталости, гриб грибом. Но тут же собрал я остатки сил со страху перед нахлобучкой: расплескалась вода у меня, пока продирался по зарослям, осталось ее в котелке на четыре пальца от силы! Вот я и струхнул, ну, думаю, теперь уж отец не помилует… Однако он, заглянув в котелок, спросил только: — А вода отсюда куда подевалась? — Радуга выпила, — говорю. Наклонил отец котелок, чтоб воды больше казалось, долго смотрел на нее да головою качал. — Чего уж смотреть понапрасну, — не выдержал я, — воды от того не прибавится. Тут он и на меня поглядел точно так, как только что на воду глядел, но ничего не сказал, пошел в дом котелок на плиту поставить. Однако же на полпути остановился, поднес котелок ко рту. Я мигом к нему подскочил, хотел сказать: «Собаке сперва!», но в последний момент передумал, заметил только, словно бы в воздух: — Оно всегда так: как только собаке попить требуется, у человека враз горло пересыхает. Отец даже усы не отер, обернулся проворно да и залаял, на меня глядя. Понял я, что он и есть та собака, которую полагается напоить первой, и мы оба, повеселев, вошли в дом. Здесь уже все было прибрано, чин чином разложено по местам. Что от боржовайского старичка осталось — а среди прочего был там большой плотницкий топор и еще кое-какой инструмент, — отец сложил в углу. Даже пол подмел облысевшей березовой метелкой, только про собаку будто забыл, так и оставил ее на соломенной подстилке. Огонь в печурке весело гудел свою песенку, а мы, пока грелась в котелке вода, пошли козу завести в сарайчик, кем-то сколоченный из досок: был он от дома неблизко. Воротившись, накормили Блоху теплым жиденьким варевом, закусили и сами из моих запасов, то есть из припасенного для меня, что мы с собой принесли. Воды не было, так что мы запили ужин, от-хлебнув из бутылки по глотку палинки, а когда солнце глянуло на нас в упор с вершины дальней высокой горы, отец засобирался. Накинул поддевку на плечи и сказал: — Ну, Абель, пошел я. Тихо сказал так, стеснительно — хоть мне и в ободрение, — но для меня-то его слова показались командою вывесить траурные флаги, и в сердце моем, и на всех деревьях окрест. Я стоял, понурив голову, и думал о том, что уж лучше бы он медведя сюда привел и велел мне бороться с ним… — Ты чего молчишь? — спросил отец и подошел ближе. — Говорил бы, коли б это я домой шел, — выдавил я. — Уж не боишься ли один остаться? — Не то чтоб боюсь, а кабы моя воля, и вовсе не боялся бы. — А тогда что же? — Так я и не знаю даже, что должен здесь делать. — Завтра сюда директор банка прикатит, он и объяснит, что к чему. Я еще ниже понурил голову и так вздохнул, что осенний лист от такого вздоха уж точно сорвался бы. — До завтра еще дожить надо… — Ложись спать, доживешь скорее, — сказал отец и пошел. Теплилась у меня глупая надежда, что он только попугать меня хочет, но нет, он в самом деле уходил все дальше и дальше. Я глядел ему вслед, и чудилось мне, что за ним тянется невидимая нить, конец которой у меня в руках, и нить эта вот-вот оборвется. Я было бросился догонять, но тут отца скрыл можжевеловый куст, нить запуталась и оборвалась. Сразу стемнело. Я опустился наземь, и вдруг из груди у меня и из горла, из рук и из всех частей тела выметнулись бесчисленные роднички, и полились горючие слезы. Я плакал весь, плакал так, как если бы отца захлестнуло наводнением и унесло навсегда. Не знаю, сколько времени просидел я там, помню только, что домой загнала меня вечерняя звезда. Уводя собаку и кошку, малость ободрился, даже силы нашлись умом пораскинуть, самое насущное сделать. Лампу зажигать я не стал, чтобы не навлечь на себя недобрых людей да свирепое зверье, запер дверь на засов и припер еще двумя крепкими кольями. Потом положил возле себя на полу топор, поставил бутылку с палинкой и улегся на полу рядом с собакой. Вообще-то палинку я никогда особо не жаловал, но в тот вечер она мне кстати пришлась. С каждым глотком я убеждался все более, сколь человек ничтожен: уж я-то по крайней мере в сто раз больше бутылки с палинкой, а храбрости в ней, выходит, куда-куда больше! Значит, и пил я, чтоб над нею верх взять. И понемногу-помалу страх стал рассеиваться, словно туман. Сперва засветил я лампу, потом отшвырнул колья, что дверь подпирали, и шагнул через порог. А в руках у меня, если память не подвела, был не топор, а бутылка с палинкой. Поглядел я вокруг — что, мол, природа поделывает, — но ей, видать, было куда как весело, недаром же в слабом свете луны деревья затеяли перепляс, а горы, наподобие слонов невиданных, покачивали вытянутыми кверху утесами. В знак дружбы и я покрутил вокруг себя стороны света и вскинул бутылку, приветствуя ущербную луну, бедняжку, истекавшую кровью над пастбищем. Да, это я горько рыдал давеча, скорчась в три погибели на земле, а теперь я был велик и могуч, и мир расстилался у моих ног. Я мог бы, кажется, и звезды сорвать с небес, и солнце вернуть из-за гор, но я ничего такого делать не стал, просто пожал руку приветно глядевшему на меня миру и вернулся в дом. Загасил лампу, чтобы свет не испугал случайного путника или беспокойного зверя, лег рядом с собакой и заснул сладко, как в колыбели. Наутро вынырнул я из сна от лая и от ворчания. Первое, что осознал, — собака лаяла мне прямо в ухо; и тут же увидел в дверях незнакомого барина с ружьем через плечо. — Что с тобой, парень? — буркнул он. — Сонного порошка выпил, что ли? Я мигом сообразил, что это не кто иной, как директор банка, и ответил ему: — Дак на что б я его купил? Жалованья-то не получал еще. — И не получишь, если так поворачиваться будешь, — возразил директор. — Вон уже солнце где, а ты спишь. Какой же ты сторож? А я ему: — Я покуда никакой не сторож, вот ударим по рукам, тогда какой-никакой, а буду. Похоже, с этим он согласился, потому что спросил приветливей: — Это что ж, и кровати здесь нет? — Нет… или уж такая малюсенькая, что ее и не видно. Он переступил порог, двустволку к стене прислонил, стал осматриваться. Мне что, пусть, думаю, на мое жилье полюбуется, а я тем временем сам его разгляжу. Это был дородный мужчина и довольно высокого роста, в штанах с напуском на коленях и в ботинках с медными дырочками, на голове шапка плоская, блином, на боку сумка кожаная, должно быть, провиант для зверей встречных носил в ней. Пахло от него дорогим мылом, и он почему-то все время кривил губы. — Может, вы грибы ищете? — спросил я погодя. Он мельком скользнул по мне неприязненным взглядом: — Какие грибы? — От которых старик из Боржовы сковырнулся. — Да знаешь ли ты, с кем говоришь? — Я-то знаю. — Ну, с кем же? — С его благородием господином директором. Из середского банка. Благородие ему пришлось по душе, он сразу оттаял. — А тебя как зовут? — Меня Абелем. — Ну, расти большой. — Спасибо, конечно, только я и так уж в собственной шкуре не помещаюсь. Он засмеялся. — Ну-ну, голова… за словом в карман не лезешь. А этого пса шелудивого ты с собою привел? — Привел, да не я. Он уже здесь, в лечебнице, проживал, когда я явился. Директор сбросил ремень от кожаной сумки, положил ее на стол. И сам было сел, да едва не упал — ножки и спинка у стула из гнилого орешника были, а сиденье из прутьев. — Ну что ж, — сказал я, — зато хоть стул этот порядок знает. Директор так зыркнул глазами, словно мои слова за оскорбление принял. — То есть? — А то, что сразу на колени падает, как только барина увидит. Директор хмыкнул. — И стол, я гляжу, не лучше. — Да уж, не дождаться ему от нас похвалы, — не смолчал я. Директор посулил завтра же прислать стол и стул покрепче; а еще кровать, чтобы мне не спать на полу. Потом достал из сумки две книжки с квитанциями и приказал: — Теперь слушай внимательно! Я навострил уши, и начал он объяснять: — Сюда будут люди приезжать, на подводах, телегах, лес покупать, а ты им всякий раз будешь выписывать квитанции. Да гляди, чтобы эта бумага — копировальная называется — всегда вот так лежала, между двумя листочками, потому как все квитанции должны быть в двух экземплярах. Здесь пишешь фамилию покупателя, какой лес ему продан и стоимость, ниже подпишешься, покупатель тоже, и ты примешь у него деньги. После этого второй листок вырвешь, отдашь ему, а первый оставишь в книге, чтобы банку отчет мог дать, сколько лесу продано и сколько получено денег. Понял? — Коль это и вся премудрость, так понял. — Валежника телега стоит тридцать лей. Впрочем, вот тебе таблица, в ней все указано. Мы ее здесь, на стене, прикнопим. Хорошо? — По мне хорошо, если и таблица согласна. Он тут же приколол таблицу на стене, против двери, и стал мне читать, что там написано. Узнал я, что на вырубке заготовлено дров девятьсот саженей, из них четыреста кубических и пятьсот погонных; а еще я узнал из таблицы цены на лес и про то, что обязан делать сторож на вырубке. — Для Моисея и то не писали понятнее, — похвалил я таблицу. — Какого еще Моисея? — глянул на меня директор. — А того, кто не на Харгиту, а на Синайскую гору взбирался. — И чего только ты не знаешь! Уж прямо в священники бы и шел. — Что ж, о том свете и я знаю столько же, сколько они, — отвечал я директору. — А вот этот свет мне еще изучить надобно. Директор опять, ремень через голову перебросив, сумку на боку пристроил, ружье за плечо повесил. — Тогда пошли, сразу и начнем. — Что начнем? — Этот мир изучать. И двинулись мы с ним в лес. Два часа ходили, это уж самое малое, директор владенья банка показывал, приговаривал: — Это банку принадлежит… и это банку принадлежит. — А банк-то кому принадлежит? — полюбопытствовал я. — Нам. — Сколько ж вас? — Я и двенадцать членов правления. — И что они делают, члены те? Директор пожал плечами, а потом усмехнулся, странно так, и сказал: — Н-ну… они… получают доходы. — А почему не приезжают сюда лес сторожить? — спросил я. — Доходы получать и здесь можно. Директор тотчас на их защиту встал. — А потому не приезжают, чтобы и ты с отцом твоим мог на жизнь заработать. Сказано было правильно, да только почуял я, что тут-то собака зарыта, иду посмеиваюсь. — Чего ухмыляешься? А мы как раз подошли к большущему буку, с корнями ураганом вывернутому. — Да вот, на дерево это поглядел, и смешно стало, — говорю. — С чего бы? — Да так, подумалось, что и оно ведь получало от земли доходы, пока не налетел ураган. Директор глянул на меня, словно насквозь пропорол. Ну и пусть, хоть сейчас пусть прогонит, не пожалею! Покосился я на него, вижу — злой идет, прямо собака бешеная, однако сдержался он, сказал мирно: — Такие деревья, как это, которые то есть ураган повалил, — все твои. Распилишь, наколешь и продавай кому хочешь. — Что ж, за это спасибо вам, — отозвался я. Больше мы почти и не разговаривали, хотя я его проводил до самой дороги, что через пастбище шла. На дороге стоял автомобиль синего цвета, и сидел в нем шофер. Директор сразу полез в автомобиль и бросил мне уже оттуда: — Жалованье положили тебе пятьсот лей в месяц. Автомобиль, подняв пыль, укатил, и я опять остался один. Стоял, глядел на дорогу им вслед, и вдруг меня как ударило: забыл ведь ружье попросить! Или хотя бы сказать, чтоб выправили мне там разрешение оружие иметь… И так стало муторно на душе, даже по голове себя несколько раз хватил кулаком. — Эй, ты что это? — окликнул меня мужичок, проезжавший мимо на арбе. — Нет ли у вас ружья? — спросил я его. — У меня-то? Есть, как не быть. — Не продадите ли за хорошие деньги? — Нет, — говорит, — не могу, оно у меня в задницу вставлено. Ох, как хотелось запустить в него чем-нибудь вместо ответа, да, пока камешек искал, он уже был далеко. А камешек так и не нашелся. Вернулся я домой разобиженный, решил поесть, чтоб на душе полегчало. Провизию отец всю в сундук сложил. Только я крышку приподнял, а гам, гляжу, мышонок, большой уже, так от каравая и прыснул! Позабыл впопыхах да со страху, как в сундук забрался, заметался, забегал. Потом вдруг остановился, посмотрел на меня, заморгал быстро-быстро, вот сейчас заплачет. Оставил я крышку открытой, отошел потихоньку, взял кошку, в няньки мышонку определил ее. Только отпустил, а они уж все в сундуке перевернули вверх дном — землетрясение, да и только. Потом кошка выскочила, урча, и, припадая к полу, потащила мышонка вон, за дом унесла. Там-то уж и она своим доходом попользовалась всласть, не хуже тех членов правления. После этого оставалось позаботиться о пропитании для меня и Блохи, собаки моей. Я выложил скоренько на хромой стол припасы и тут только вспомнил, что все-то у меня есть, а воды вот и нет. Подумал, подумал и решил сперва воды принести — потом-то пришлось бы и воду и обед в гору тащить. Взял давешний котелок и пошел прямиком к Воровскому ручью, мне директор его показал; четверти часа не минуло, как я уж и обернулся с водой. Сел за стол, пообедал на славу, потом Блохе теплое хлебово приготовил, на этот раз и хлеба туда накрошил, чтоб помаленьку от больничной кухни отвадить. Однако ж и козу не следовало голодом морить. Пошел я свежих веточек ей наломать, иду, выбираю, чтоб листьев побольше; и тут мне повезло, да так, как я и мечтать не смел: вижу, между двумя раскидистыми буками стожок сена стоит! Выдрал я большую охапку сена и к козе — она, бедняга, блеяла так, что и в кромешной тьме найти ее было нетрудно. Да только на мое сено она и не глянула, все ко мне задом стать норовила, задние ноги растопыривала. Ни дать ни взять всадник после долгой дороги на костлявой клячонке. Я было решил, что она окотиться надумала, заглянул под живот, а вымя-то у ней с мою шапку баранью стало, чуть не до земли обвисло и так разбухло, что вот-вот лопнет. — Батюшки, так ее же доить надо! — ахнул я и стремглав в дом кинулся, за кастрюлькой. Присел возле козы на корточки, поначалу помучил ее, бедняжку, потому как прежде-то доить мне не доводилось, но потом мы оба приладились, я — доить, она — доиться, так что еще и во вторую кастрюльку до половины набралось молока. Подоив, показал я козе, сколько она молока мне дала. Теперь, говорю, и ты поешь. Коза послушалась, захрумтела вкусно. Подхожу я с двумя кастрюльками к дому, а тут новая радость: кто бы, вы думали, встретил меня на пороге? Кто же, как не Блоха собственной персоной?! Собака стояла нетвердо, густая шерсть сбилась, свисала клочьями, а глаза, на меня уставленные, часто-часто моргали и были как коричневые бабочки, только что из кокона вышедшие. Душа моя сразу взыграла: теперь-то уж не один я, есть у меня товарищ, верная опора в беде. Я поставил кастрюльки на стол, потом выманил Блоху на солнышко, и мы растянулись рядом на теплой земле. И началось в голове у меня такое столпотворение, какого до тех пор не бывало. Мысли вились друг за дружкой, роились, и скоро я уже не различал, где мечтания, где явь. Вдруг я сел — захотелось увидеть все, как оно есть. Увидел собаку, дом, бревна, дрова и дремучий лес вокруг. Так ясно видеть все это мне еще не случалось. И был я совсем один, предоставлен себе и сам о себе заботник, лесным сторожем нанятый. Лишь теперь понял я до конца, что же произошло со мной. Отец привел меня сюда, и я пришел, хотя вовсе того не хотел. Директор нанял сторожем, хотя и этого я не хотел. Ничего я сам не хотел из этого и был как листок, сорванный бурей, покорный всякому ветру, мятущийся то в одну сторону, то в другую. Что ж, листку так и положено, но со мною такого больше не будет! — подумал я и задал себе вопрос: — Что, Абель, видишь теперь, как поступил с тобою отец и как поступил с тобою директор? Даешь ли на это свое согласие? — На это даю согласие, — так я себе ответил. — А что решил ты на будущее? — На будущее я решил думать собственной головой и по своей думке человеком стать. А значило это, что больше я никому не дозволю распоряжаться собой, а буду поступать по своему разумению и по собственной своей воле. Цель же у меня будет такая — во всем свой долг исполнять, это прежде всего, но потом уж и о себе самом, и о благополучии дома моего заботиться. Но как приступить к этому следует и как своего достигнуть — про это я решил покуда не думать, довериться будущему. Одно только постановил непреложно: как зверь когтями-зубами за жизнь сражается, так человек должен умом своим дорогу себе пробивать. Ладно, подумал я, на один день мудрых мыслей достаточно, и пошел в дом. Выглянул в окошко, потом на хромой стул сел, потом взад-вперед ходить стал по комнате… нет, никак не найду себе места! Отчего-то вроде обидно было, а отчего — и сам не пойму. Но время шло, и туман понемногу рассеялся, все прояснилось: оказалось, обида в том, что отец мой хоть и для меня, а все расположил в комнате по-своему. Никогда еще я так не ярился: выходит, лесным сторожем я вам хорош, и чтобы сиротой неприкаянным жить в дремучем лесу — тоже хорош, а вот чтоб в доме по своему хотению все разложить-расставить, оказывается, не гожусь! И такая злоба закипела во мне от мыслей этих! Не долго думая, живо сорвал со стен то, что развесил отец, вывалил из сундука припасы — словом, перевернул вверх дном все, что мог. А злость прибывала, будто вода в половодье, никому бы не пожелал я в тот час ко мне постучаться — кажется, любого пришиб бы до смерти. И собачью подстилку за дверь вышвырнул, и кошку не помиловал, она, на свою беду, как раз тут пожаловала, облизывая красную от крови мордочку. — Все правильно, Абель! — сказал я себе. — Ведь и ты человек, не собака, чтоб тебя вот так, не спросивши, невесть куда отвели да сторожить поставили. Когда уже все в доме, кажется, было раскидано, выпил я молоко из одной кастрюльки, до самого донышка, чтоб охладиться немного. Это подействовало, ведь столько молока залпом выпить не шутка, ни ребенку, ни даже подростку-храбрецу не под силу. Подкрепившись, нашел я дырку, через которую мышонок к хлебу пролез, заткнул ее и принялся уже по своему вкусу наводить в доме порядок. За этим занятием и не заметил, как пролетело время; пока управился, солнце уже над горою стояло, может, саженях в полутора. Теперь только один каверзный вопрос оставался — с ночью как быть? Палинки у меня немного еще оставалось, да не хотелось что-то опять с ней дружиться. Не то чтобы я боялся впустить ее в утробу свою, просто другой выход придумал, и он показался надежней. Принес я воды, накормил собаку, взял ее с собой в дом, дверь закрыл на засов, припер еще двумя поленьями толстыми и улегся на покой. Думаю, буду спать, про страхи-то и позабуду. Так и вышло: задремал я, когда солнце еще не зашло, а проснулся лишь на рассвете. — Вот это лесник так лесник! — похвалил я себя. — Не спит до полудня, словно лежебока какой-нибудь, до света уже на ногах! Встал я, переделал что нужно по дому, позавтракал сам, животину свою накормил; потом на вырубку пошел, к штабелям, сажени пересчитать: ну как там не девятьсот их, как мне было сказано, а восемьсот только! Считал, считал, двести уже насчитал, глянул — а я опять у тех же поленниц, что раньше сосчитаны. Остановился, стал мозгами ворочать. А кончилось это занятие тем, что задал я себе хорошую выволочку: впредь не берись за работу, не подумавши! Пошел считать наново, но теперь-то уж на торцы номер ставил. Почти закончил дело, слышу — кто-то от дома зовет. Прибежал — оказывается, прислал-таки мне директор обещанное. Телега осталась у въезда в лес на дороге, мы с возницей пошли туда вместе, в дом затащить привезенное добро. Я взял стул, возница стол понес. И стол и стул были желтого дерева, подержанные, правда, но вполне крепкие. Стул со спинкой и даже с подлокотниками по бокам, как у господ заведено. Пока я им в комнате место нашел, возница обернулся еще раз, железную штуковину какую-то притащил, в несколько раз сложенную. — Вот, — говорит, — и кровать тебе. Я думал, он это в шутку, стою посмеиваюсь, а он уж все разложил, ножки выставил. Придвинул к стене, будто скелет, сказал: — Походная кровать называется. Армейская. — Про армейских священников слыхать доводилось, — ответил я, — а про кровати армейские — нет, не слыхал. — Там, где священник имеется, так и другое все есть, — припечатал возница. Спорить с ним я не стал, боялся дурного что-нибудь про священников услыхать, и пришлось бы мне тогда защищать их. Вместо того предложил я ему кружку молока, он выпил, да не одну, а две. И пошел к двери, но все озирался, видно, кошки скребли на душе, что домишко мой с собой увезти не может. И к телеге шел нога за ногу, словно не знал, то ли ехать ему, то ли нет. — Э-эх, дров-то здесь сколько, хороших дров! — вздохнул он. Видел я, видел, что ему требуется. — Много дров, прорва, — говорю, кивая. А он все вокруг да около вертится: — Оно бы и незаметно, если б одну телегу нагрузить. — Незаметно, ясное дело, если б все вдруг ослепли. — А ты скажи тому, кто глазастый, чтоб зажмурился. — Совет хорош, — говорю. — Вот вы первый и зажмурьтесь. Возница так сверкнул на меня глазами, будто стрелу отравленную пустил. Но одолел себя, сделал еще попытку: — Мне бы хоть полтелеги, чтоб порожняком не вертаться. Сердце у меня доброе, на его сторону встало. — Ладно, — говорю, — валежник берите. Ну, старик разгорелся, телегу нагрузил с верхом. — Разве ж мы так договаривались? — спрашиваю. А он мне: — Ну, перехватил чуть-чуть, за мною не пропадет, отслужу. — Не нужно мне от вас ничего, — сказал я, — а вот когда в другой раз окажетесь в этих краях, привезите что-нибудь почитать. Если хорошие будут книжки, еще дровишками разживетесь. На том и распрощались. Время шло к полудню, решил я перекусить и Блоху угостил. Потом вернулся к поленницам, чтобы со счетом покончить. Вышло больше девяти сотен на двенадцать саженей. Я вернулся к началу, пересчитал сызнова. Словом, весь день после обеда тому посвятил, чтобы по справедливости все сосчитать, но, сколько ни старался, все равно не девятьсот выходило, а на двенадцать саженей больше. Морока, да и только! В конце концов пометил я эти двенадцать саженей буквою «А», что значило «Абель», — остальное уж было дело мое. С тем и ночь застала меня, и прошла она мирно-спокойно. Наутро, покончив с домашними делами и с дойкой, решил я окрестности оглядеть, знакомство свести с деревьями, ручьями, взгорьями и горными склонами, скалами, дорогами и тропинками. Взял с собою топорик, кликнул Блоху; за два дня она совсем оправилась под моим присмотром, шкура лоснилась, что твой медный крейцер. Снарядился я, значит, и отправился делать смотр нехоженому лесному царству, которому был теперь единственным владыкой. Неподалеку от дома, в той стороне, куда дверь выходила, рос бук, да такой, каких мало, думаю, на всей этой божьей земле. Был он не то что велик, но и средь самых больших великан. Ствол мне б и в три обхвата не охватить. А дупло такое, что при надобности за жилье сошло бы; и ветви могучие, на них хоть целое селение уместилось бы. Очень манило меня на тот бук взобраться, да только без лестницы до нижних ветвей не достать, а лестницы не было. Что же, пошел я дальше. Мой путь лежал через заросли, где мирно соседствовали кустарник, подлесок и великаны деревья. Было там бузины разновидной множество, кустики всякой лесной ягоды, шиповник, рябина, ива, кое-где чахлый можжевельник; дальше пошли вперемежку бук, дуб, граб, береза и разные хвойные деревья. И редко-редко, словно испросив почтительно разрешения здесь расти, попадались ясень и клен. Дальше оказался я в чисто хвойном лесу, каждое дерево здесь могло свободно с самой высокой башней тягаться. Шел я так шел среди них и вышел на круглую поляну, а посредине, вижу, лапник сухой кучею свален. Я огляделся вокруг, пней вроде бы нигде не видать, порубки, выходит, тут не было. Тогда я присмотрелся получше — оказалось, кто-то ветки те с ближних деревьев рубил, да много! Э, думаю, это неспроста, и ну кучу разбрасывать. И угадал ведь: скоро под ветками показалась крышка, потом и ящичек виден стал. Я взялся за угол ящика, толкнул — не пустой ли. Ан нет, что-то в нем было, и очень тяжелое. У меня даже дух сперло от радости, вот так находка, думаю. Постоял немного над ящичком, полюбовался почерневшей уже от времени крышкой, а сам бога молю, чтоб ума не лишил, ежели случаем золото там обнаружится. И опять стал лапник раскидывать как очумелый — ветки так и летели в стороны, словно я на моторе работал. Открылись еще четыре ящичка, точь-в-точь как первый. А там и еще один вылез, только этот один был всех тех пяти, вместе взятых, поболе. Столько ящиков, а особо последний, большой, укоротили мою радость на целую голову — я все же сообразил, что так много золота никто на свете припрятать не мог бы. Еще я нашел возле ящиков длинный тяжелый предмет, завернутый в мешковину из крапивного волокна. Осторожно развернул мешковину, и что же? Две солдатские винтовки! — Ну, Абель, — сказал я себе, — послал тебе отец небесный оружие! И стал топориком аккуратно первый ящичек открывать, могу сказать, справился ловко. Было в нем, ясное дело, никакое не золото, а провиант для винтовок: много-много жестяных коробочек и в каждой, гроздью, по пять патронов. То же и в других четырех ящичках. А вот большой длинный ящик такую задачку мне задал, что я ее не скоро решил. Был он поделен на двенадцать ячеек, и в каждой лежала громадная железная груша, не лежала — сидела, нахохлившись, будто наседка на яйцах. Непонятные эти предметы были черные и пузатые, совсем как цыганята со вздутыми животами, объевшиеся сливами, — торчали только тонкие шеи, ушей же на каждой было семь штук, только что вокруг пояса. Понял я одно — эта штука для смертоубийства придумана. А вот что делать с ней, как обращаться — про это, видно, с таким человеком потолковать следует, кто на войне побывал. Одну грушу, взявшись за шейку, я все-таки вытащил, хотя и очень остерегался повредить что-нибудь — не дай бог, разлетится в руках у меня либо в глаза мне плюнет, да так, что голова с плеч долой. Ох и тяжелая, ведьма, была, двумя руками едва вытащил. Вытащил, тихонечко опустил наземь. Ну и громадина, не груша — тыква кормовая, какие для свиней выращивают, так и сидела, толстозадая, словно подслушивала. Долго я разглядывал свои раскопки, а под конец решил убраться отсюда скорей подобру-поздорову да на досуге умом раскинуть, как с добычей мне быть. С собой только оба ружья прихватил да пять гроздей патронов. Иду дальше, а глаза-то все по сторонам рыщут, во вкус вошел, еще что-нибудь хотелось найти. Но сколько ни бродил по густому хвойному лесу, ничего мне больше не встретилось, одни только могучие великаны деревья обступали со всех сторон, заносчиво вытянув сигары-стволы под лучами осеннего солнца. Блоха все время трусила рядом, старательно что-то вынюхивала, ведя носом чуть не по земле; понял я, что она и по охоте будет мне незаменимой помощницей, когда я ружьем владеть научусь и страх мой наконец расхрабрится. Так я шел с полчаса, может, дольше и вдруг вышел из лесу. Вдоль самой кромки его, под деревьями, не на опушке, шел длинный ров, да не один, а два или три подряд. Рвы оберегали лес вокруг, из них далеко было видно, потому что сразу за ними вниз уходил совсем голый склон. Что это окопы, догадаться было нетрудно. К тому же в них оказалось много пустых гильз от патронов, круглые заржавленные жестяные банки и другой бесполезный хлам. Неподалеку от рва наткнулся я на два креста. Они стояли рядышком возле двух могильных холмиков. Добрые люди даже надписи сделали на крестах. Правда, непогода, дожди их немного уже размыли, но все же я разобрал, что под одним крестом лежит девица Мария Сюч, беженка, умершая в одна тысяча девятьсот шестнадцатом году, а под другим покоится солдат по имени Петер Мошойго, погибший в том же году на поле брани, как и подобает храброму воину. Пожалел я обоих, что лежат вот так, рядышком, матерью-землей повенчанные, и даже молитву пробормотал во спасение душ ихних. Отсюда повернул уж прямо домой. Ружья с патронами в дупле гигантского бука припрятал, и хорошо сделал, потому как у дома меня уже дожидались — сразу двое за дровами приехали. — Где пропадал? — спросил один. — На кладбище был, — ответил я сразу. — Вот как, здесь и кладбище есть? — Все здесь есть, что человеку требуется. Тут и второй вставил слово: — Пока тебя не было, двое тут дровишки прибрали к рукам. Я смекнул, что меня разыгрывают, сказал спокойно: — Что ж, теперь хоть с дровами будут. Поговорили еще о том о сем, потом они погрузились, я квитанции выписал, деньги принял, пусть себе едут домой с богом, ну и с дровишками тоже. После них, в тот же день то есть, еще человек пять приезжало. И с этими все прошло как по маслу. А под вечер, когда новых покупателей можно было особо не ждать, пошел я опять к заветному месту, на железные тыквы взглянуть. Правда, и ружья покоя мне не давали, не терпелось испробовать их на деле, но черные железные кругляки переманили. Сидели они, как сидели, там, где я их оставил, хотя, видит бог, я нисколечки не удивился бы, если б двенадцать моих цыганят тем временем дали бы деру. Стал я опять их разглядывать, с прежним почтением, а первую, ту, что из ящика вытащил, долго со всех сторон изучал, даже на живот перед нею улегся. Однако ковыряться в груше, тыкать в нее чем-нибудь или просто ворочать туда-сюда не посмел, так что и после второго погляда не стал умнее. Поднялся на ноги, а что дальше делать, не знаю. И тут отличилась Блоха. Она, пока я свои наблюдения вел, на земле растянувшись, озадаченно на меня смотрела, а тут резво подбежала к тыкве-груше, обнюхала, беспечно повернулась к ней задом, приподняла заднюю лапу и трижды ее оросила. Я засмеялся, ну, думаю, ничего умнее и нельзя было сделать. — Ох, Блоха, — говорю, — славно же ты почтила эти исчадья войны. Собака глядела на меня весело, словно похвалялась: видал, что я умею! Эх, думаю, теперь моя очередь уменье свое показать. Почесал я в затылке: что бы учинить такое? И родилась в голове моей мысль, которая не только самую шумную победу мне принесла за время правления моего на Харгите, но и прибыток дала немалый. Я выбрал удобное, по моему разумению, место между двумя высоченными соснами, натаскал валежника столько, что его на телегу хватило бы, а то и больше, и стал готовить костер. В этом деле я мастер был. Выложил сперва основанье, затем ровно, ряд за рядом начал ветки укладывать. А как поднялось сооруженье мое от земли вершка на три, сделал посередке гнездышко и бережно посадил в него тыкву-чернавку, сверху же ее валежником забросал, все накидал, что собрал. Закончив дело, еще раз огляделся вокруг и снизу поджег костер. — А ну, Блоха, — крикнул собаке, — теперь ходу! Ох и припустились мы с ней, через весь лес вихрем промчались, только у дуплистого знакомого бука остановились. Я так и рухнул, не мог отдышаться. Блоху рядом с собой к земле прижал, боялся, не вздумала б обратно вернуться. Солнце клонилось уже на покой, и все вокруг стало золотисто-красным, горы, воздух и лес. Тихим и величавым было в тот миг мое ало пылавшее лесное царство, как будто застыло в ожидании конца света. Я тоже ждал, сердце гулко бухало в груди, меня била дрожь, и я трясся всем телом, трясся сильней и сильней; а фантазия металась, как обезумевшая птица, а мысли гудели в голове, словно рой растревоженных пчел. И вдруг мелькнуло: что как в лесу вспыхнет пожар и все-все сгорит! Стало так страшно, как будто вот сейчас обрушится мир над моей головой. Я хотел вскочить на ноги, но ужас лишил меня сил, и я лежал, беспомощный, бессильно царапая землю, и даже немножко намочил штаны, хотя такого со мною отродясь не бывало. Не знаю, сколько я пролежал так, помню только, что могучий взрыв распорол вдруг воздух и сотряс землю, а ведь я далеко успел отбежать! Я тут же вскочил и как полоумный кинулся к месту взрыва. Блоха мчалась рядом, соспеху я трижды споткнулся, упал, но она всякий раз останавливалась и тянула меня за куртку, помогала встать. Наконец мы были на месте, и я застыл как вкопанный, увидевши, что натворил. Посреди поляны, где вполне разместился бы дом, зияла глубокая яма, земля была выворочена вместе со всем, что на ней росло. Две огромные сосны и еще две, поменьше, вырвало с корнем, переломало, сокрушило, обломки разбросало вокруг. Но пожара, славу богу, не приключилось. Собака тоже стояла не шевелясь и смотрела на растерзанную землю. — А ведь это бомба была, слышь, Блоха! — выговорил я наконец и пошел поглядеть, что сталось с остальными одиннадцатью. К счастью, охота взорваться от первой ихней товарки им не передалась, все они смирно сидели в своих гнездах. Но уберегло их разве что слово господне, потому как от них до разверзшегося ада не было и пятидесяти шагов. Вернулся я к яме, смотрел и только диву давался — это ж какая силища в такой бомбе сидит! Потом прикинул на глаз, сколько леса повалено; выходило, что его здесь на десять телег наберется, а то и побольше. И сразу припомнились слова директора: что ураганом повалено, то твое! — Ну, Абель, а ведь ты еще одиннадцать таких ураганов можешь устроить! — сказал я себе и повеселел. Да что повеселел — так радовался, как будто и вправду золото нашел! Ящик с бомбами аккуратно крышкой накрыл, сверху набросал веток. Дома растопил печурку, козу подоил, мамалыгу сварил и в охотку поужинал. К этому времени совсем стемнело, но два ружья в дупле бука, да Блоха, да бомбы сильно храбрости мне прибавили, так что о страхах не могло быть и разговору. Засветив лампу, я еще сделал то да се по дому, а потом лег и спал до утра без просыпу. День выдался ясный, погожий, работа кипела, телега прибывала за телегой, только поспевай указывать, откуда грузить начинать: много народу понаехало, и каждый норовил заплатить поменьше, чем по таблице положено, а дров забрать побольше. Вернулся и мой возница, ну, тот, кто мне стол да кресло привез да кровать и кому я за книжки дров посулил. Достал он из торбы несколько книг да еще тетрадки, выпусками называются, и говорит мне: — За это, слышь, много дров полагается! Я сказал ему, чтоб обождал, пока все прочие разъедутся, мне, мол, надобно получше разглядеть пищу духовную, а теперь недосуг. На самом-то деле я не хотел перед другими с ним торг заводить, потому и сказал, чтоб остался он. Наконец все уехали, и я разобрал книги. В одной говорилось про Гулливера, за осень да зиму я не раз, а два раза прочитал ее. Другая книга называлась «Юные храбрецы», там о сорок восьмом[4] речь шла. В третьей оказались стихи Петефи. Кроме того, привез он сорок выпусков «Ника Картера»,[5] мне тогда и на ум прийти не могло, что скоро они станут для меня величайшим сокровищем. — И сколько ж вы за это хотите? — спросил я возчика. — За три книги телегу дров, а за тетрадки еще телегу… эвон их сколько! — ответил он; его, между прочим. Палом Давидом звали. — Может, вы сами их написали, что так дорого цените? — стал я торговаться. — Ежели б сам написал, так задаром отдал бы, — возмутился дядя Пали. — Да я-то купил их. — И за сколько? — Не за «сколько», а за поросенка, понял? — Одну телегу грузите. По рукам так по рукам, а нет так нет. Сграбастал дядя Пали книжки и опять в торбу засунул. — Уж лучше я сам почитаю, и то больше проку. Не могло мое сердце такое вынести, чтоб он книжки увез, разрешил ему, словом, сделать две ездки. Только условие поставил: чтоб, когда вторую телегу грузить приедет, привез бы еще хоть маленькую книжечку и выпусков еще штучек пять хотя бы. Дядя Пали пообещал все исполнить, нагрузил телегу валежником, да с разбором брал, потом укатил. Не успел он скрыться из глаз, а я уж за чтение принялся. Сперва выпуски стал читать, и так вцепился в этого Ника Картера, прямо голову потерял, пока не дошло до меня, что и буквы уже различаю с трудом. Поднял глаза от страницы — господи, а на дворе-то темно! Занялся поскорей по хозяйству, заодно и про бомбы да ружья вспомнил, только проведать их было уже поздно, куда же пойдешь, вечер вон на дворе. Покончив с делами, засветил я лампу и опять отправился вместе с Ником Картером на поиски приключений. Я просидел над Картером до рассвета, двенадцать выпусков одолел. Со злости, что украли ночь у меня, шваркнул их об пол, однако тут же одумался, с полу подобрал и на дно сундука запрятал. Пошел козу доить, и вдруг в голову стукнуло: что, как мыши их погрызут! Отставил кастрюльку, пулей в дом влетел, сунул тетрадки за матицу. Вернулся к козе, гляжу, а она по уши в кастрюльку мордою влезла, собственное молоко пьет! Ну, чудеса, думаю. А правда-то на ее стороне была: ведь я ей ни вечером, ни на ночь воды не поставил. И кто ж виноват? Все он же, Ник Картер. Ну, сбегал за чистой кастрюлькой, опять принялся доить и, пока доил, решил твердо подлые те книжонки сжечь. Только вошел в дом, первым делом за матицу полез; однако и со мной приключилось то же, что с Авраамом, когда он надумал сына своего Исаака в жертву принести, — и мою руку ангел удержал. Хотя кто ж его знает, может, то как раз дьявол был. Ну да все равно, положил я тихо-мирно «Ника Картера» на прежнее место и стал варить мамалыгу, только она почти вся Блохе досталась, ночное чтение и аппетит у меня отбило. Решил я ненадолго прилечь и навести в своих мыслях кое-какой порядок, уж больно все перепуталось — бомбы, Ник Картер, заботы лесного сторожа. Но вот беда, о чем ни подумаю, тут же и позабуду, срываются мысли, как гнилые яблоки с дерева. А я нагибаюсь да нагибаюсь, мысли те опавшие подбираю, и до того накланялся, что сморил меня сон. Проснулся от громкого лая. Открываю глаза, а тут и дверь открывается — и кто же стоит на пороге? Родимая матушка! Я подскочил как встрепанный, чудо, что дом не снес. И уж что было тут радости, что слов ласковых с обеих сторон — не рассказать. Матушка принесла мне куриного супа в кастрюльке на ремешке-поводке и, не мешкая, на огонь поставила разогреть. День-то воскресный был, и время обеденное, вот и захотела она мне праздник устроить, куриным супом побаловать. А я смотрел на нее и думал: господи, вот что такое мать, в этакую даль отважилась, чтобы дитя свое накормить, и, если б знала, что в лесу дикие звери водятся кровожадные, все равно бы пошла, не задумалась. Великое дело мать. Что там бомбы и даже Ник Картер — мать превыше всего. И я вдруг заплакал. — Ох, сыночек, ну с чего ты?.. — С радости. — С какой такой радости? — А с такой радости, что вы у меня есть, родимая! Тут и матушка прослезилась, и так мы с ней оба рыдали, словно нам за это платили. Однако, поплакавши, стали друг дружку уговаривать, будет уж, мол, довольно, и на том успокоились; да и суп подогрелся, время было за еду приниматься. Матушку я усадил в господское кресло с подлокотниками, сам на колченогом стуле устроился, стали обедать. В супе и курятинки оказалось вдосталь, так что я наелся, что твой епископ. После обеда показал я матушке все свое обзаведенье, и в доме, и вокруг дома, по вырубке поводил, по ближнему лесу. Однако про ружья и бомбы, конечно, помалкивал. А так обо всем мы с ней переговорили за день, да только короток он нам показался. Но, как ни болело сердце, надо было прощаться. Скажу как на духу: в этот вечер я опять с палинкой побеседовал. И, видно, опьянел крепко, не помню, как лег. Знаю только, что утром на полу очнулся, когда дядя Пали приехал: очень он спешил и вторую телегу дров увезти. — А это ты не иначе для меня оставил? — сразу взялся он за бутылку. Мне вот настолечко не было жаль, что он допил мою палинку, пропади она пропадом, пришиб бы ее до смерти, будь она человеком! И там же, на месте, я себе зарок дал, что с этого дня палинки в рот не возьму. Не пристало лесному сторожу упиваться, как я вчера вечером. Ведь сколько дел надо было за утро сделать поспеть, э-эх… в сердцах схватил я пустую бутылку и, чтоб душу маленько облегчить, запустил ее в лес подальше, чтоб уж и не разыскать никогда. Дядя Пали поглядел с усмешечкой, как я со своей бедой расправляюсь, потом достал из сумы тоненькую книжонку, мне подает. Взял я ее, название прочитал: «Белокурая женщина». — Только ее мне и не хватало, — говорю дяде Пали. Старик опять покопался в котомке, достал потрепанные выпуски, несколько штук, пошутил: — А вот и детки ее! Поглядел я и эти. Оказалось, штук двадцать их, а названье у всех «Билл Буффало». — Это вы к давешним тем в придачу? — спросил я. — Можно и в придачу, — усмехнулся старик, — коль и ты третью телегу дров отпустишь в придачу. Сам не знаю, с чего я так разозлился, но только все под ноги ему швырнул. — Может, вы наладились за бумажки эти весь лес вывезти?! — заорал я на старика. Но тотчас и пожалел, что разъярился, словно индюк: сообразил, что один-то раз уже поступил не по совести, и теперь дядя Пали, когда пожелает, может выдать меня директору с потрохами. Словом, согнул я спину да подобрал с земли «Билла Буффало», сказал только: — Хоть бы календарь какой еще привезли… — Чего же не привести, привезу… Только за хорошие дрова, а не за валежник. Я и тут согласился, и дядя Пали укатил со второю телегой. После него телеги подъезжали одна за другой, да так густо, словно людей на помощь созвали. К середине дня, когда все отбыли, собралось у меня денег пять тысяч лей, с теми считая, что раньше еще получил. Новая, значит, забота — ведь этакое богатство в доме, а люди говорят, повсюду разбойники так и рыщут. Только куда их спрятать, деньги-то, думаю. Затолкал в маленький пузатенький котелок и повесил его на гвоздь. Вроде успокоился, пошел было ружья да бомбы проведать, но с полдороги все же вернулся, прихватил котелок с собой от греха. А ноги все равно не идут, все мне разбойники мерещатся за каждым кустом. Дал я тут себе слово завтра же, что б там ни было, одно ружье испытать; наскоро домашние дела переделав, затворился в доме, дверь на засов, опять кольями подпер и лег спать. На другой день, как задумал, достал одно ружье из дупла, да только в руках подержал и спрятал опять. И так всю неделю. Из-за денег этих я ни бомбами заняться не мог, ни спать спокойно не мог, да и ел не в охотку. Наконец-то в субботу явился отец поглядеть, как я один управляюсь. И ночевать у меня остался. Но прежде выспросил, что да как, а я отвечал ему с гонорком, будто уж побольше его про лес знаю. Ну, посидели мы так под лампой, поговорили, и вдруг кто-то в окно постучал. — Скорее, отец, вот топор! — вскочил я со стула и первым делом котелок с деньгами в кровать свою сунул, под покрывало. Да только отец ничуточки не испугался, подхватил неразлучный свой посох и пошел дверь отпирать. Вошли трое, все с ружьями за спиной — два охотника из города и еще с ними третий, с козлиной бородкой. И трех собак с собой привели. Отцу моему они были знакомы, он их сразу приветил — заходите, располагайтесь, мол. Скоро и я уже знал, что один охотник — банковский кассир, второй — господин Биндер, садовник вроде бы; а тот, что с козлиной бородкой, — румынский священник, тоже из Середы. Все трое были завзятые охотники. Объявили нам, что намерены заночевать у нас, а спозаранку на охоту пойдут, они, вишь, наслышаны, будто в здешних лесах много желудей уродилось и кабанам теперь самое раздолье. Я сразу в проводники напросился, сказал, что знаю лес как свои пять пальцев. Тут я душой покривил, но надо ж было их от бомб увести, потому и взялся. Разложили они свои припасы, уйму дорогой снеди, и нас угостили. Собака священника, ее Плутоном звали, получила ужин особый — полкило сырой телятины. Эх, чтоб тебя хорь задрал, подумал я. А ведь пса этого ценят не так, как меня! Однако вслух ничего не сказал, с горем пополам постелил для господ, и все улеглись спать. Утром еще и не рассвело толком, а мы были уже на ногах. Отца моего дом сторожить оставили, мы же в лес зашагали кабанов поспрошать, каково им на раздолье живется. Видел я, что и Блохе на охоту страсть как хочется, испросил у господ разрешения взять ее с собой. Охотники согласились, и мы дружно зашагали в лес. Я шел впереди, в одной руке у меня был топорик, в другой поводок, Блоха бежала рядом. За мною гуськом брели три охотника, своих собак они тоже держали на сворке. От дома я сразу взял вправо, чтобы не наткнуться на бомбы; все мы были на взводе, что люди, что ружья, и ходко продвигались в глубь бескрайнего леса. Прошел час, зверья все не попадалось. Охотники сделали привал, посидели, отхлебнули палинки, и мы тронулись дальше. Через полчаса ходьбы лес начал мельчать и редеть. Скоро пошли кочки. Тут румынский священник остановил нас и сказал, что теперь надо будет идти медленно и сторожко, нрав диких кабанов ему известен, вот такие заболоченные места им как раз по вкусу, тут-то они и бродят, лужу подходящую выискивают. Мне он велел оттянуться назад, сам впереди стал, по обе стороны от себя других двух охотников поставил. И мы двинулись опять, но уже пригнувшись, стараясь не шуметь. Прошли так шагов двести, и вдруг священник шикнул чуть слышно и знаком приказал нам залечь, скрыться в траве. У меня сердце колотилось как бешеное, будто изнутри кто-то стучал в грудь молотком. Блоха замерла рядом, не спуская глаз с охотников. Священник, извиваясь как червь, пополз вперед. Я осторожно приподнял голову, но ничего такого не углядел. И с какой стати, думаю, ползет он? А сам все же ожидал чего-то необыкновенного, сжимал топорище изо всех сил. И пожирал глазами священника, который, извиваясь, прополз вперед шагов десять и затаился за поросшей кустиками кочкой. — Там целый стадо лежать, — шепнул замерший впереди меня господин Биндер; он был саксонец. Но кассир тотчас же знаком велел ему замолчать. Священник, прикрытый кустом, встал на колени, понаблюдал еще немного и вскинул ружье к плечу. В ту же секунду раздался грохот, и не успел он затихнуть, как стадо кабанов с ужасным храпом и хрюканьем умчалось прочь. Только один вепрь не ринулся в лес вместе со всеми; пошатываясь, он двинулся прямо на нас. Священник отскочил за куст и спустил собаку со сворки. Мы тоже спустили своих. Плутон рванулся вперед, остальные собаки за ним. Блоха неслась быстрей всех. Собаки вихрем налетели на зверя, он, сверкнув клыками, сбросил их с себя и, круша все вокруг, быстро к нам приближался. Со страху я завизжал будто резаный. Кассир и саксонец вскочили и со всех ног бросились наутек. Только священник остался на месте. Он подпустил вепря со вцепившимися в него собаками совсем близко и выстрелил в упор. Зверь рухнул, свалился мешком. Тут вернулись и кассир с саксонцем. Окровавленные собаки тяжело дышали. Я поднялся на ноги, захлебываясь от слез. — Ты что ревешь? — спросил священник. — Дак вепрь-то едва не сожрал вас… Священник погладил своего Плутона, я тоже погладил Блоху. Ну, порадовались они и послали меня за линейкой, на которой вчера приехали. Я спешил как мог, но вернулся к ним уже за полдень: разве ж по неезженому лесу быстро проедешь! Кое-как взвалили мы громадного вепря на линейку и покатили домой. Под вечер устроили великий пир. Священник на радостях взгромоздился на вепря и так, на спине его сидя, пил палинку. Дали они мне сто лей за то, что проводником оказался хорошим, и укатили с добычей. Отец тоже с ними уехал, и от денег за лес я избавился, отдал господину кассиру, чтобы в банк отвез. Оставшись один, засветил я лампу, еще раз перебрал про себя все подробности достопамятной охоты, потом лег спать. Утром поднялся рано, веселый и всем довольный, и порешил сам с собой, что с этого дня заживу, как порядочному лесному сторожу положено, да так всю неделю и прожил. На первом месте у меня было дело. На втором — забота о достатке своем, а означало это, что в среду и в пятницу устроил я еще по урагану, две бомбы на это пошло. Такие великаны полегли, что и одного из них, я прикинул, на четыре-пять телег хватить должно было. Вот только очень на дядю Пали я злился, он приезжал что ни день и всякий раз с новыми какими-нибудь книжонками, чтобы еще дров выманить. У меня уже столько набралось в доме книжек, будто я и не сторож, а какой-нибудь ссыльный книгочей-барин. Словом, времечко шло, настал день поминовенья усопших; я посвятил его Марии Сюч и Петеру Мошойго. Взял с собою две свечки, пошел туда, где кресты их стояли, свечки затеплил, поставил — столько-то каждому доброму христианину причитается. Блоха со мною была, ее глаза тоже горели, как свечки, а пожалуй, и еще ярче. На другой день погода вдруг переменилась, словно знала, что я перевернул страницу большого календаря. Утром проснулся, а по горам и верхушкам высоких деревьев клубится холодный, зябкий туман. В воздухе стояла сырость, морось, и всё — кровля дома моего, земля, деревья до самых корней — было мокро, как будто только что из воды. После полудня заморосил дождь. Так началась новая пора на Харгите и в моей тамошней жизни; было в ней разное — и тоска нападала из-за тумана, дождей, холодов, но и забавных приключений случалось немало. |
||
|