"Абель в глухом лесу" - читать интересную книгу автора (Тамаши Арон)ГЛАВА ВТОРАЯЯ прервал свои записи на дне поминовенья усопших и осмелился даже сказать, что именно с этого дня погода вконец испортилась. Оно и в самом деле так было: в наших краях издавна повелось, что ноябрь ждет не дождется конца октября и тотчас устраивает ему самые заунывные проводы. Точно так случилось и в ту осень. Горы закутались в траурные плащи, то там, то здесь бородками прилаживались к ним белые облачка, небо глядело вниз посеревшим ликом и тихо проливало слезы, а на деревьях засверкали бесчисленные капли, словно вдруг набухшие серебряные почки. Все на земле отяжелело, а всего тяжелей было у меня на сердце. Я слонялся целый день по участку как неприкаянный, и не было желания хоть шуткой с возчиками переброситься, а ведь я обычно-то люблю пошутить. — Что, Абель, никак твоя краля тебя спокинула? — захотел растормошить меня земляк из Зекелака. — Точно, — говорю, — сбежала, золотко мое! — И на небо посмотрел. Понял возчик, что про солнце я, и говорит: — Небось прихорашивается там, красоту наводит за занавесками. — Верно, — вступил в разговор другой возчик, — да только не для Абеля прихорашивается, а для святого Мартона.[6] Оставил я их, пусть без меня порассуждают, а сам пошел своим делом заняться, квитанции им выписать то есть. Да только и тут все у меня из рук валилось, не писал, а мучился, будто дитя рожал. Руки тяжелые, как свинцом налиты, да и голова словно мутной воды полна, а не ума-разума, как бы следовало. И подумал я тогда, кулем в своем кресле сидя, что слабое все ж существо человек, ежели настолько переменам погоды подвластен. По весне воспрянет, раскроется, будто цветок; летом с песнею убирает урожай, рук не покладает, спешит произвести побольше всякого добра, чтоб денег нажить; а в такую вот пору, как сейчас, когда уж и от осени лишь хвостик-коротышка остался, кончается в нем бензин, как в моторе, и застывает он со всеми своими колесиками и гуделками, со всем своим механизмом хитрым, превращается в никому не нужную вещь. Блоха, как настоящий товарищ в несчастье, сидела со мной, у стола. Вдруг она поднялась и поглядела на меня с укором, будто сказала: — Куда же это годится? И не стыдно так раскисать?! И впрямь: виданное ли дело, чтоб собака человека подбадривала? Да только Блоха была не просто собака, перед таким добрым и верным другом чего уж стыдиться. Я погладил ее по лохматой бронзовой голове и встал. Вышел за порог, огляделся, как богатые хозяева, бывало, в селе небо-землю оглядывали. Блоха выбежала за мной и тоже осмотрелась. — Держи, Блоха! — сказал я ей наобум. Собака поискала глазами — на что бы накинуться? — даже хвостом завертела от усердия. Вид у нее был при этом испуганный: до сих пор еще не случалось, чтобы она не видела то, что я вижу. Мне и самому уж хотелось отыскать поскорей такое, чтоб ей можно было облаять, но злился-то я на погоду, а потому все выискивал тучу, на злого зверя похожую, чтобы с неба на нас рычала. Да только не было ничего подходящего, со всех сторон словно дымом окутал нас серый вязкий туман. Однако показаться Блохе болтуном безмозглым мне все ж не хотелось, поэтому я повторил, ткнув пальцем в воздух: — Держи, Блоха, куси его! Она еще раз на меня оглянулась, а потом сделала то, что делает ученик, толком не понявший вопроса учителя. Блоха залаяла. Она лаяла наобум, то прямо перед собой, то вправо, то влево, как будто решила: буду лаять, а оно уж откуда-нибудь да появится, то, что мне облаять велели. Тут как раз подошел земляк из Зекелака, спросил: — Кого это собака твоя ловит? — Блоха-то? А дождь. Земляк почесал в затылке. — Ну-ну, — говорит, — вот так дела неслыханные. — А что? — Да то, что собака заместо кадушки дождевую воду тебе собирает. Настроение у меня было задиристое, и решил я не оставаться в долгу. — Да, — говорю, — такая уж эта собака, на все сгодится, только пожелай. Землячок другому возчику подмигнул и говорит мне с насмешкой: — Коли так, она у тебя и за пивную бочку сойдет. У меня ответ сразу на языке был — это он мне кстати пивную бочку подбросил! — но я торопиться не стал, сперва поглядел, сколько с них за дрова следует. Расплатились земляки честь по чести, я им квитанцию выдал. А потом спрашиваю: — Видали вы такого хозяина-хлебосола? — И делаю вид, будто ищу что-то в углу. Те двое так и замерли, вроде бы им Дух святой явился. — Эх, — говорю, — как же так, ведь вы бы сейчас пива выпили за милую душу? — Еще бы! — отозвался земляк. Я распрямился, поглядел в глаза ему. — Выпили б, значит? — Я-то выпил бы. — Так вот вам Блоха, откупоривайте! Тут второй возчик, который до сих пор помалкивал, махнул рукой зекелакцу — время ехать, мол! — испугался, как бы я и ему вопрос не подкинул. Посмеялись они и уехали. А я остался с Блохою в дверях, глядел на дождь, который, по правде сказать, уже и не лил как из ведра, а тихо стлался холодным паром, неслышно припадал к деревьям, ложился на землю. Вспомнились мне тут всякие полевые и лесные твари: мирные зверушки, что все лето холят-нагуливают свою шерстку ради этой промозглой поры, хищники, которые в пасмурную погоду становятся посмирней и спешат где-нибудь укрыться от ласковых небесных дубинок; думал я об орлах и о птицах помельче, чьи воздушные пути залило-затопило дождем. А еще приходили на ум те, что живут, как и я, в лесу, и степная родня — верно, тоже где-нибудь рассуждают сейчас об этой унылой осенней поре, саваном накрывшей природу… Зато уж весною, на свадебном ее пиру, им всем не до рассуждений. Потом вспомнил я матушку: сидит, должно быть, в нашем домике-невеличке, смотрит в окно, как подступает осень, и сквозь пелену дождя видит меня, я встаю перед ней сквозь осенний туман, и не раз, и не два, много раз… И еще вспомнил отца, прямо увидел в его жидких усах сверкающие капельки влаги небесной, и засаленный его посох увидел, по которому тоже, наперегонки, как веселая ребятня, сбегают одна за другой капли. Горное пастбище придавила великая глухая тишь. Время шло вроде бы к вечеру, в такую пору за дровами никто уж не приезжает, сторожа не тревожат. Тут-то ему и пожить для себя, о том о сем поразмыслить, даже спеть либо наврать с три короба… А еще он может, как добрый король, подумать-подумать да и пойти по владеньям своим побродить. Так я и сделал — подумал-подумал да и пошел. Сперва навестил великан-бук, больше-то всего из-за ружей, которые в нутре у него прятал. Проверил, не залило ль их дождем, но дупло свое дело знало — не то что я, великий охотник, до сих пор так и не сумел ружья «разговорить»! Я и прежде-то думал, что надо бы мне для этого дела учителя найти, какого-нибудь отставного солдата, но все не решался ни к кому подступиться с этим — ружья-винтовки мои ведь запретные. Но теперь я постановил твердо: первого же, кто в ружьях солдатских толк знает, не упущу. Положил я упрямый инструмент на место, но прежде, как и всякий раз, по дружбе Блохе показал его. Пустились мы дальше, в самую чащу — лес стоял угрюмый, насупившийся, тронешь за ветку — жемчужины-капли на землю посыпятся, а за ними и лист слетит, саваном их укроет. Я шагал не спеша, так идет человек, когда подгонять его некому да и цели нет никакой. Брел и брел себе через заросли, места поудобней выискивал, к лесу особо не приглядывался, это за меня Блоха делала. Иногда она убегала вперед, чтобы высмотреть для меня тропу полегче, но больше своими делами была занята. Наконец вижу — и впрямь что-то нашла у подножья высоченного бука: тащит, дергает что-то, на меня оглядывается в нетерпении. Подхожу к ней — и что же? Среди всякой никчемной трухи углядела она богатые оленьи рога, вытащить старается. Я ей, конечное дело, помог, и вместе мы вызволили нашу находку. Такие замечательные развесистые рога могли принадлежать не иначе самому Королю-оленю. На каждом было по семь ответвлений, а на них молодые отростки. Я примерил рога Блохе, посмотреть хотел, как бы она выглядела, если б с рогами уродилась. Но только больно уж смешно получилось, так что, случись оленю какому-нибудь нас в этот миг увидеть, рассердился бы он на веки вечные и на Блоху, и на меня. Потом я к своей голове их приставил, но, должно быть, и я в рогачи не годился, потому что Блоха, глядя на меня, определенно смеялась и даже хихикала — по крайней мере мне так показалось. Наконец как ни блеклым был дневной свет, но и он помаленьку стал тускнеть, пропадать. Я счел за лучшее повернуть с нашей добычей назад, пока не явился пред нами дух старого Короля-оленя и не заморочил, не увел тропу из-под ног. Добрались мы с Блохой до дому не то чтобы отсырев, а промокнув насквозь. Чудилось, влага впиталась в меня, забралась даже под кожу, да и физиономия моя вряд ли пылала румянцем. В таких случаях, чтоб прийти человеку в себя, нет ничего лучше тепла очага либо пылкой любви — так по крайней мере от старых людей доводилось мне слышать. Что до пылкой любви, то я в этом поднатореть еще не успел, а хотя б и успел, что толку: где в эту пору да в дремучем лесу девушку сыщешь? Но я об этом сокрушаться не стал, а попросту развел огонь в печурке, что и Блохе, кажется, очень пришлось по душе. Потом быстренько подоил козу, поставил кипятить молоко, но мамалыгу стряпать не захотелось, так что на этот раз Блохе достались только помои. Покончив с делами, взялся я за науку — выложил на стол всех Ников Картеров, Биллов Буффало, как и другие мои ученые книги, и уселся за них, словно какой-нибудь лесной епископ. Сперва я открыл календарь, который мне тот же дядя Пали доставил. Одно надо признать: полезная и основательная книга календарь этот! Спереди на обложке была картинка, на ней нарисована базарная площадь, вот только какого села — я не понял. Посреди площади стоял толстый и, можно сказать, пожилой дядечка в сапогах и в чулках, на шее у него висела кожаная сумка, в руке он держал тяжелый посох. А напротив него столпилось все село, и толстый дядечка про что-то горячо толковал им — должно быть, про то, что много календарей на свете, но другого такого, как тот, где он нарисован, не бывало больше, да и не будет. В самом начале календаря рассказывалось про каждый месяц года, но, будь рассказ этот даже в самом конце, я все равно первым делом заглянул бы туда. Особенно предсказанья погоды щекотали мое любопытство, и не вообще на весь год, а именно на месяц ноябрь. Про ноябрь в календаре было сказано: «В начале месяца пасмурно, иногда дожди…» — Ну-ну, — сказал я себе, — похоже, «иногда» это как раз и настало. На декабрь календарь предсказывал снег, на январь — крепкие морозы, на август — жару. Видно, знал предсказатель свое дело, доведись до меня, так и я бы курице рогов не сулил и вола на яйца сажать не советовал. Кроме предсказаний были в календаре и полезные советы, к примеру: больным следует остерегаться знахарей; слишком близкое общение с собаками и кошками не рекомендуется; мыться полезно; от чахотки помогает свежий воздух; детям надо делать прививки; засыпать следует рано; ночные гулянки, вино да палинка — прямая дорога к могиле; читать можно только при хорошем освещении; в комнатах должно быть ни жарко, ни холодно. Но что советы, что предсказания в сравнении с богатейшим собранием самого разного чтения! Я обнаружил здесь среди прочего хронику в стихах о монахе Фратере Дёрде и о великой свободе вероисповеданий в Трансильвании; трактат о святой Зите, патронессе поварих, и трактат о святом Франциске — этот был, напротив, заступником животных, чье мясо парили-жарили поварихи. Еще я прочитал в календаре о человеке, у которого не было тени, и о вдовицах, у которых бывало их по нескольку сразу; читал и про русского царя Николая, а также про то, что на земном шаре столько червей, что, ежели разделить бы их на всех по справедливости, то на каждого человека пришлось бы по двадцать тысяч. Должно быть, читал я долго, потому что услышал вдруг сильный гул, словно от взбесившейся мельницы. Это гудели в моей голове Фратер Дёрдь, святая Зита, святой Франциск, поварихи и вдовы, царь Николай и черви. Со страху я бросил календарь на пол, а в голове все двери-окошки открыл, чтобы выпустить поскорей на волю шумное сборище. Но только мне чуть-чуть полегчало, вцепился холод и пробрал до костей — черви, что ли, напустили его мне в отместку! Развел я быстро огонь в прогоревшей печурке, да напрасно ждал, чтоб набралось хоть немного тепла. Насторожился: куда-то оно ведь уходит! И подглядел: тайком да ползком, по стропилам на крышу, через щели в стенах — вот куда улетает тепло, вытекает наружу. И птицы по осени, когда приходит их час, беспокоиться начинают, а там, глядь, покинули уж гнездо свое, дом свой, улетели в далекую Африку. Хорошо бы и человеку так же, да только куда ему: они-то, что тепло, что птица, на крыльях летят и свободны от века, а у человека родная земля одна, зато привязок великое множество. Одним словом, что только не приходит на ум, когда зуб на зуб не попадает от холода. Да и мысли эти, какие в голове толпились, были совсем бесполезные — ими ни щель в дощатой стене не заткнешь, ни потолок не настелешь. Когда же я подумал о том, что этот нынешний холод ничто по сравнению с зимними холодами, меня так и затрясло от страха, как будто я стаю волков увидел. И что ж удивительного, ведь мысленно я уже слышал завывания ветра и лицо мне обжигала метель. Казалось, еще немного, и на брови толстым слоем наляжет иней, обморозятся уши… Я беспрерывно подкладывал дрова, огонь полыхал, свою высокую меховую шапку я натянул по самые уши, надел на себя все, что нашлось в доме, потом придвинул кровать поближе к печурке и, взявши пример с кошки, лег, свернулся клубком, закутался в покрывало. Может, и я улечу в страну снов, подальше от холода и от вовсе уж леденящих мыслей о будущем. Заснул-то я быстро, но уж лучше б и не засыпал. Во сне злые видения обступили меня, и были они пострашнее, чем явь. Я видел, как с жутким воем накатилась зима, видел горы снега, выше и неприступнее гор настоящих. Лютые ветры мели по стылой земле, целые сугробы срывались с места и неслись, подгоняя друг друга, словно настал конец света. Мое лесное жилье оказалось в самом центре привидевшегося светопреставления: его раскачивал ветер, снег хлестал в стены, и хлипкий домишко вопил, словно прибитый котенок. Поистине то был Страшный суд, я видел даже Антихриста, каким он описан в Библии. У Антихриста были большие, покрытые изморозью усы и такие же брови, а с бороды свисали сосульки, и он их раскачивал из стороны в сторону, как в непогоду раскачиваются колокола. Кошмарный сон не отпускал меня до утра; даже проснувшись, я кубарем скатился с кровати, словно хотел поскорее удрать от того, что увидел. И при этом так закричал, что собака бросилась ко мне и залаяла. Ее лай и пробудил меня окончательно. Я выглянул в окошко, и что же? — снега нет и следа, ветер утих, восвояси убрался Антихрист. Только земля дымилась, но это был просто туман. То есть вообще-то утро выдалось опять неприветливое, хмурое, но каким бы ни было оно хмурым и неприветливым, в сравнении с тем, что привиделось мне во сне, это был настоящий рай. И настроение у меня будто тоже на ноги встало со страшного вчерашнего ложа, и шарики в голове крутились вовсю, работы себе искали. Но тут я услышал стук колес и говор. Опять поглядел в окошко, вижу: в желтого цвета коляске божьи гости пожаловали. Три монаха. Лошадей у них было две, обе гнедые, ленивые и раскормленные, увидишь таких и сразу скажешь: эти ни великих, ни малых постов не соблюдают. Облучок впереди сколочен был строго, из простых досок, сзади же просторно раскинулось удобное барское сиденье с подлокотниками. Тот, что сидел впереди и лошадьми правил, по одежке судя, тоже монах был, ну а так поглядеть — простой парень в выцветшем рванье. Зато двое на заднем сиденье были монахи что надо, без подделки, особенно тот, который справа сидел, у него даже вервие вокруг пояса как-то сверкало, а лицо было такое румяное да толстое, что не только богу, но и человеку поглядеть приятно. Коляска остановилась неподалеку от дома, под большим деревом; монах-возница соскочил с облучка, за ним плавно сошли и двое других. Пока первый сбрасывал с лошадей постромки, вынимал у них изо рта удила, пока задавал им сена, монахи чином повыше оправляли на себе платье, отряхивались, разминали ноги и руки, осматривались. Потом о чем-то переговорили между собой и направились к дому. Но первым шел не тот, который потолще, другой. Возница остался при коляске. Я отступил от окна, оглядел комнату — все ли в должном порядке, не стыдно ли важных монахов принять. Огонь уже весело плясал в печурке на четырех ножках, козу я подоил, молоко кипятить поставил. Ну, думаю, поглядим, что дальше будет. В дверь постучали. — Заходите, заходите! — крикнул я, как водится. Дверь отворилась, два святых отца переступили через порог. Тот, что попроще, шел первым, который потолще — за ним. На обоих были черные широкополые шляпы; войдя, они сразу их сняли. — Бог в помощь! — сказал тот, что вошел первым. — Поможет — спасибо скажу! — откликнулся я и, не мешкая, пригласил их присесть в моей скромной обители. Они огляделись, сели. — А кто здесь лесной сторож? — спросил главный монах. — Как кто? Разве ж не видно? — удивился я. — Пока мы тебя одного видим, — сказал он. — И что ж, недостаточно? — Нам-то, пожалуй, достаточно, но мы, видишь ли, дров хотели купить. — Дело нехитрое, — успокоил их я. — А в доме этом, с вашего милостивого позволения, окромя двух святых отцов да меня, никого больше нет. Они переглянулись и вроде бы усмехнулись чуть-чуть. — Ну, что ты на это скажешь, Фуртунат? — спросил главный другого монаха. — Начало недурно, — заметил Фуртунат. Я в их беседу не вмешивался, отошел к окну. И хорошо сделал, потому что увидел такое, чего до тех пор видеть не доводилось. Монах-возница поднял сутану чуть не до плеч и отплясывал вокруг коляски, будто на свадьбе. Его широкие рваные штаны трепыхались и, казалось, вот-вот с него свалятся, только за рубаху, может, еще и держатся кое-как. — Н-да, и этому можно бы найти штаны чуть получше, — сказал я. Должно быть, гости мои удивились, как это я штаны возницы их вижу, поднялись оба и подошли ко мне в окно глянуть. Да так и замерли, уставясь, будто на чудо. — Это что же он вытворяет? — заморгал глазами Фуртунат. — Литанию служит, — тотчас откликнулся я. Толстый монах смотрел на танец с улыбкой, потом заметил: — Можно и так славить господа. — Ясное дело, можно, — поддержал я его. — Для чего ж иного в селах по воскресеньям танцы. Фуртунат поглядел на меня как-то странно, однако же промолчал. Главный монах — тоже. И мы, уже молча, смотрели втроем, как пляшет бедняга, пока он не притомился. Парень, переводя дух, оторвал несколько ниток от своих обтрепавшихся сильно штанов, опустил сутану и зашлепал к дому. Войдя, он весело восславил господа и спросил: — Ваше преподобие отец настоятель, долго ли мы пробудем здесь? — Зачем тебе, Маркуш? — спросил в ответ настоятель. — Я к тому… набросить на лошадей попоны или не надо? — Набрось, непременно набрось. Я видел, что Маркуш уже повернулся к двери, и поспешно остановил его такими словами: — Скажите, сделайте милость, когда вы в последний раз плясали? Маркуш ласково поглядел на меня, потом подошел, по плечу погладил и сказал: — Откуда известно тебе, брат мой сторож, что и мне плясать случалось? — Удостоил господь, — говорю, — собственными глазами через вот это окно увидеть. — Коли так, любезен ты господу нашему, — ответил мне Маркуш. — Это не диво, — подхватил я, — потому как и он мне любезен. Отцу настоятелю понравился, видно, наш разговор, очень уж весело он смеялся. Когда Маркуш вышел, поглядели мы друг на дружку, и я сказал: — А парень-то ваш монах настоящий. — Простоват больно, — сказал настоятель, но не договорил, напуганный громким шипеньем. — Молоко убежало! — закричал Фуртунат. Я подскочил, мигом снял кастрюльку с огня, но немножечко молока на плиту все же выплеснулось. Посмеялись надо мною монахи — проворен, мол, ты, да потерянного не вернешь — и пожурили малость. Ну, думаю, и я ж в долгу не останусь. — И вот гости мои монахи уж так проворны, что и молоко их проворнее. — Так мы не закипели еще, с чего нам бежать, — пошутил отец настоятель. — Еще не поздно, — сказал я ему, — ведом и мне кое-кто, кому и не терпится на огне вас поджарить. — Кто ж такой? — спросил отец настоятель. — Да кто же еще, как не дьявол! Фуртунат прямо оторопел, но, увидевши, что настоятель от всего сердца смеется, смягчился тоже. За разговором я не сидел без дела, собравшись их теплым молоком угостить. Поставил на стол две кружки, одну доверху налил, гляжу — а на вторую-то осталось всего ничего. Подумал я малость и говорю Фуртунату: — Вот хочу я спросить вас… ответите? — Чего ж не ответить, только каков вопрос? — А вот каков, — говорю. — Хотел я спросить: была ли господня воля на то, что сбежало молоко давеча? — Ясное дело, была, — отвечал Фуртунат. — Вот и ладно, — сказал я и полную кружку отцу настоятелю поставил, а ту, недолитую, к Фуртунату придвинул. Фуртунат посмотрел сперва на кружку настоятеля, потом в свою да и спрашивает: — Это ж почему здесь едва половина? Где другая? — Другая-то убежала по воле господней, — повторил я его слова. Еще некоторое время вели мы беседу по той же дорожке, так что по закону божьему экзамен я вроде как выдержал, пора было о другом говорить. Да я-то больше хотел гостей своих поразвлечь, а им было нужно другое — дрова сторговать. В полдень вышли мы на делянку, поленницы оглядели. Настоятель оказался человек сведущий, желал собственными глазами видеть, что покупает. Одну саженную кладку даже разобрать приказал — нет ли, мол, в середке пустоты или другого какого обмана. Наконец успокоился и объявил: — Пятьдесят саженей нам надобно. — Надобно, так здесь они, — отвечал я. — И какая ж цена? — Двести за сажень. — Это дорого. Моя б воля, я отцу настоятелю и за сто пятьдесят продал бы, со священниками я покладистей, чем с мирянами. Да только хозяин-то был не я, так что пришлось держаться двухсот. Наконец дело сладилось, отобрали мы пятьдесят саженей. Каждую буквой «М» пометили. Пока закончили и повернули обратно, одежа наша совсем отсырела. Настоятель, поежившись от холода, заметил даже: — Экая непогода, так и давит, с ног человека валит. Я такого прежде не слыхивал и потому сказал: — Непристойно все ж таки с ее стороны. Фуртунат погрозил мне пальцем: — Погоди, ужо я тебе язычок обрежу! — А что, я не прочь, — говорю ему, — ежели сумеете другим заменить. — Это ему запрещено, — смеясь, сказал отец настоятель, и так удачно это у него сказалось, так просто, что я сразу душою к нему прикипел. — Счастлива та мать, — говорю, — что вас родила. И сразу понял: обрадовали его эти слова, он даже обнял меня, словно родной отец. Фуртунат смотрел на нас с завистью, видел, что пришлись мы друг другу по нраву, характерами оказались под стать. И таким теплом меня обдало от этой сердечной близости, что и поддразнивать больше их не хотелось. — Ладно уж, я вас помилую, — сказал я им. — Это как же ты нас помилуешь? — удивился отец настоятель. — А так, что больше не стану каверзные вопросы вам задавать. Блоха, конечно, все время была с нами; когда мы уж близко были от дома, она вдруг остановилась и зашлась лаем. До этого, как обычно, бежала впереди нас шагов на двадцать, но вдруг поглядела на дерево и прямо осатанела. — Какую-нибудь большую птицу увидела, — предположил отец настоятель. Я бросился вперед: что Блоха видит, то и мне видеть нужно! — Ого, а птица-то и впрямь велика! — крикнул я, оборотясь к моим спутникам, да так захохотал, что и Блоху заглушил. А как же было не смеяться-то, когда я увидел на том дереве не птицу, а Маркуша! Он сидел на крепкой ветке, до шеи задрав сутану; мне даже было видно, что штаны его там и сям собственной его кожей залатаны. Так я стоял, снизу глядя на Маркуша и помирая со смеху, и вспомнился мне один случай, когда в четырнадцатом году отца моего взяли в солдаты. Он тогда повез меня и матушку в город, к фотографу, чтобы сняться вместе, пока мы все трое живы. Фотограф поставил нас перед своей машиной, а сам напялил на голову черное покрывало, вроде сутаны, и, скособочась, влез в него чуть не весь целиком. Маркуш выглядел сейчас точь-в-точь так же, словно у того фотографа выучку проходил. Подошли монахи, увидели на дереве Маркуша и тоже не выдержали, засмеялись. — Это что ж ты там делаешь? — спросил отец настоятель. — Землю фотографирует, — не утерпел я. А Маркуш сказал: — Я белку увидел. — Ну так что же? — допытывался отец настоятель. — Он хотел поближе ее разглядеть, не фальшивая ли… как монета к примеру, — опять я встрял в разговор, и Маркуш на этот раз отозвался, сказал мне, смеясь: — Да она и вправду фальшивой оказалась. Настоятель знаком велел нам с Фуртунатом помолчать — он сам, мол, желает беседу продолжить. — Почему же фальшивая? — спросил он. — Так ведь убежала она, — сказал Маркуш, посмеиваясь. — А я уж подумал, потому что с дыркою. — Дак пятьдесят банов монетка тоже с дыркой, а не фальшивая, — рассудил Маркуш. — А ты, оказывается, и в деньгах разбираешься, Маркуш? Где научился? — Я-то? А на дороге. — Как на дороге? — Да я давеча на дороге такую монетку нашел. Настоятель оглянулся на нас — понравилась ли нам их беседа? Но тут и спрашивать было нечего, так мы были довольны. — С этакими познаниями Маркуш, того гляди, в министры финансов выйдет, — вставил словцо Фуртунат. — Очень даже просто, — подхватил я. — И прикажет белок чеканить. — И мы тогда белками за дрова уплатим, — нашелся отец настоятель, на что я ему тут же, да радостно так: — Эк славно-то! Ведь деньги-белки еще и приплод принесут! Вот так-то ловко да складно мы отвечали друг дружке, как если бы сам господь с нами был — а где ж и быть ему, как не там, где три монаха сошлись. — Ну что ж, пора и под крышу, — сказал я. Пока разговор сверху вниз да снизу вверх, на дерево, перескакивал, Блоха много раз пыталась нас домой увести — очень она стыдилась, что сперва не признала на дереве Маркуша. Так что, когда и я гостей в дом позвал, она весело вперед побежала, сама дверь отворила. На радостях еще игру с кошкой затеяла — та дремала, свернувшись клубком, под печуркой. Я подложил в печку дров, а настоятель с Фуртунатом сели, как прежде сидели, и наблюдали, видно, как Блоха с кошкой заигрывает, только вдруг слышу, настоятель говорит: — Ишь как она лежит, прямо старая дева. — Это вы про кого? — спросил я. — Про кошку твою. — Ну, тогда навряд ли похоже. — Отчего ж? — Оттого, что кот это, а не кошка. Тут Фуртунат вступился: — Не это важно! — Еще как важно-то! — не согласился я. Настоятель слушал нас, видно, вполуха и понял только, что мы говорим о кошке. — Да, может, она хворая? — спросил он участливо. — А как же, хворая. — И какая же хворь у нее? — А такая, что все, кто мил ей, в селенье остались. — Так у ней и котята есть? Тут даже Фуртунат не выдержал, очень его насмешила промашка отца настоятеля. В подробности вдаваться мы больше не стали, да и не до того было, потому как в двери появился Маркуш. Он смотрел на отца настоятеля с блаженной своей ухмылкой, словно гордился, что ловкий такой, сам с дерева слезть сумел. Волосы у него все вздыбились, словно улететь собрались, лицо в грязи, сутану хоть выжимай — можно подумать, он не одно, а три мокрых дерева обтер сверху донизу. — А ну, повернись-ка, Маркуш! — сказал отец настоятель. Маркуш повернулся, да только и со спины выглядел он не краше. — Ладно, Маркуш, самое время твои именины справлять, — улыбнулся настоятель. — Ступай принеси, что там у нас припасено. Я-то думал, Маркуш вернется с котомкой, с какой-нибудь торбой, а он притащил целый сундук. Так и вошел с сундучком на плече, словно мой дом — казарма, а он новобранец, рекрут. Настоятель знаком указал ему, чтоб поставил сундучок возле стола. Маркуш сделал, как было велено. Отец настоятель встал, из кармана сутаны выудил ключ и, наклонившись, отпер замок, крышку откинул; выпрямился не сразу, постоял так, согнувшись, не шевелясь, в молчании, словно творил молитву, потом сказал тихо: — Что съедим, то и наше. — Да еще жизнь вечная, — добавил я. Маркушу мои слова, видно, понравились, потому как он подошел и стал трясти мне руку. А настоятель, времени не теряя, уже выкладывал снедь на стол, и скоро он весь был уставлен знатными яствами. Чего там только не было: жареное мясо, коржи со шкварками, сыр, улыбчивые спелые фрукты. А посреди стола, как два бравых солдата, вытянулись две бутылки — одна с можжевеловой палинкой, другая с вином. Привезли они с собой и стаканы, да только две штуки. Поэтому настоятель разбил нас на пары: из одного стакана пил он сам и Фуртунат, из другого — мы с Маркушем. Для разгону сделали по глотку можжевеловой палинки, да больше ее и нельзя — что за напиток особенный, жар для души, а не палинка! У меня даже слезы на глазах выступили, и я утер их тыльной стороной ладони. — Что это ты, Абель? — спросил отец настоятель. — Господь меня покарал. — Да за что? — За дело… намедни я зарок дал палинку больше не пить. — Этой беде легко было б помочь, ежели б вовремя, — сказал отец настоятель. — А как? — Не зарекаться, вот как. Все мы от души посмеялись и сели за стол. Вот это была трапеза так трапеза! Словно отец настоятель — епископ, а мы трое — соборные каноники. Насытясь, пропустили по стаканчику доброго вина, и сразу погода на тепло повернула. Отец настоятель закурил душистую сигару. Фуртунат сунул в рот сигару попроще, а мы с Маркушем смотрели, как они дым пускают, — турецкие паши, да и только! — Ну а чем же ты по вечерам занимаешься, Абель? — спросил некоторое время спустя отец настоятель. — Когда тем, когда этим, — отозвался я. — А когда — Размышляю. — И о чем же ты размышляешь? — Я? О прошлом, настоящем и будущем. — Похоже, у тебя есть и планы на будущее? — У меня-то? Имеются. — Ну-ка, ну-ка, какие же? — Хорошие. По таким моим ответам судя, настоятель вполне мог подумать, что говорить о своих планах я не хочу. И если он так подумал, то не ошибся. Не потому я не хотел говорить, что он моего доверия не был достоин — после отца и матери я с более достойным человеком еще не встречался, — а потому только, что у планов моих, при том, какой я бедный был парень, очень уж большие и дивные выросли крылья. Настоятель смотрел на меня понимающе и молчал. И все мы молчали, будто четыре мотылька, каждый на свой цветок опустившиеся. Наконец опять заговорил отец настоятель. — Ну а теперь скажи, что значит, когда Вспомнил я тут про книги свои завлекательные, засмеялся. — Что? Да так, кое-что. Настоятелю помстилось в моих словах, должно быть, что-то дурное, он вдруг озираться по сторонам стал, даже под стол заглянул. — Куда спрятал-то? — спросил он. — Книги? — Какие книги? Девушку! — Какую девушку? — С кем ты вечера проводишь! — Ой, вы и скажете! — Я рассердился, но и покраснел, надо думать, сильно, потому что настоятель вдруг засмеялся да и говорит: — Гляньте-ка, а у него еще и розы на щеках распускаются! Я всякие розы люблю, кроме тех только, что на моих щеках расцветают. Обернулся я тут же к Маркушу, говорю ему: — А ну, соберите их поскорей! — Что собрать? — удивился Маркуш. — Розы с моей физии. Отвезете их девушкам в Шомьо. Отбился я как будто удачно, потому что теперь и у Маркуша лицо заалело, и напыжился он, и засмеялся. Однако Фуртунат не позволил нам вниз далеко покатиться, погрозил пальцем. — Ох, берегись! — приструнил нас. — Берегись, поезд идет! — еще радостней засмеялся Маркуш. — Чего нам беречься-то? — спросил я. — А того. В кусте роз дьявол прячется. Я сделал вид, будто открылась мне вдруг великая тайна. — Вот оно что! Теперь мне понятно! — говорю. — Что понятно? — спросил Фуртунат. — Понятно, отчего розы завсегда с шипами. — Отчего же? — Чтобы дьявола колоть. Настоятелю шутка моя понравилась, он даже полстакана вина налил мне в награду. Я выпил, прямо сказать, благоговейно, а потом говорю: — Ну, коль вы так добры ко мне, святой отец, покажу и я вам кое-что. — Что ж бы такое? — Книгу, да такую, что вы пальчики оближете. — Уж так понравится? — Скорее всего. Сграбастал я в охапку все книжки, какие у меня были, и повернулся к отцу настоятелю. — Да у тебя тут целая библиотека! — удивился он. — Библию-то я недаром читал, — говорю. — Это в каком же смысле? — В том смысле, что не хлебом единым жив человек, но и Словом. — Ну-ну, поглядим, какие тут слова у тебя. Покуда мы с ним так мыслями перебрасывались, я книжки про себя вроде как в очередь выстроил. Самые лучшие решил напоследок оставить, я и с пищей телесной поступаю так же — что повкуснее, то на закуску. Вытащил из кучи «Юных храбрецов», подал. — Твой вкус одобряю, — сказал мне отец настоятель. — За что? — Как за что? «Юные храбрецы» — превосходная и поучительная книга. — У меня и не про таких храбрецов книжки найдутся, — сказал я и протянул ему «Белокурую женщину». Монахи мои тут насупились, что настоятель, что Фуртунат, брезгливо так повертели «Белокурую женщину» в пальцах. — Не пикантна ли? — спросил Фуртунат. — А что это? — в свой черед спросил я. — Ну, не скользкая ли? — Да где ж ей и скользить тут, тесно ведь, не разлетишься. — Показывай все, — приказал отец настоятель. Я подал ему выпуски «Билла Буффало». — Где ж ты раздобыл эту дрянь? Мне стало так горько, словно мое родное дитя обидели. — Да почему дрянь-то? — спросил я. — От таких книжонок душа твоя сделается больна… — А мы ее в кровать уложим, если сделается больна, — не уступал я. — Вон у меня кровать походная. — Как же ты достал их? — Купил. — Где? — Купил-то где? Здесь, на Харгите. — И какой же бездельник тебе их продал? — Не бездельник он, а порядочный человек. Настоятель покрутил головой, приказал показать остальные. Бедный Ник Картер дрожал у меня в руках, как осиновый лист. — Подавай сюда, и эти посмотрим! — сказал настоятель. — Эти можете глядеть спокойно, — отозвался я и вручил ему «Ника Картера». И замер, ждал, что будет. А было вот что: настоятель не стал и глядеть на дорогие моему сердцу тетрадки, а просто встал, открыл дверцу железной печки и, слова не сказавши, бросил все мои сокровища в огонь. Я был ошарашен, я окаменел. Ноги стали как ватные. Сердце сжалось в комок. А потом вдруг я заревел. Мне показалось, что я остался один на всем белом свете. Немыслимая, невыразимая тоска нахлынула отовсюду, с окрестных гор, проникая сквозь щели в стенах, и затопила мою сиротскую душу. Все в мире потеряло для меня смысл, словно обрушился дом и самое небо; куда только делась обычная моя веселость и радость жизни, в единый миг они испустили дух, остался лишь страх перед бренностью всего сущего. Я будто видел, как одна за другой проходили минуты, они напоминали маленькие черные кресты, и надпись на каждом кресте гласила, что в печке горят-догорают веселые буковки. Милые мои буковки, быстроногие мои кони, я вскакивал на них каждый вечер, а то и по ночам, и они уносили меня в мир чудеснейших приключений!.. Так я стоял, словно стройное молодое деревце, чью пышную и весело играющую на солнышке листву нежданно ободрала недобрая чья-то рука. Я стоял, глубоко несчастный, и глаза мои стали как два неиссякаемых родничка. Долго все молчали, никто не сказал мне ни слова. Наконец настоятель спросил: — Да отчего же ты плачешь? Мучительная боль все еще комом стояла у меня в горле, не давая пробиться словам. Я с отчаянием смотрел на печурку, где догорали мои ненаглядные книжки. Маркуш видел, как неотрывно смотрю я в огненную могилу, и, чтобы как-то меня утешить — но и суровых начальственных особ не обидеть, — сказал: — А горят-то они не хуже, как если б были священные книги. Настоятель не удостоил простака и взглядом, но тоже пожелал утешить меня. — Так что же ты плачешь, Абель? — спросил он еще раз. — Вам это очень даже известно, — выговорил я с трудом. Тогда он погладил меня по щеке, прижал к груди мою голову. И по этой ласке, по тому, как билось сердце его, понял я, что он меня очень жалеет. — Набирайся ума-разума, сын мой! — сказал он. — Куда мне, лучше б уж и вовсе его не было, — всхлипнул я. — Успокойся. Ты ничего не потерял. Я так и подскочил. — Это кто же сказал? — Это сказал я, настоятель монастыря в Чикшомьо. Голос его прозвучал вдруг твердо, по-военному, так что я возражать более не посмел, а только опустил голову и поискал глазами, где сесть. Но, усевшись, заговорил опять: — Может, и так, но ведь скоро наступят долгие осенние вечера, а там и вовсе уж бесконечные зимние вечера… что я буду читать? И тут вдруг оба монаха враз помягчали, особенно отец настоятель. — Так это и есть твоя главная печаль, а, ночная сова? — спросил он с облегчением. — Моя главная печаль не это, — сказал я, — но отсюда начало берет. — А главная в чем же? — В том, что не я настоятель в Чикшомьо. — Будь усерден, может, еще и станешь, — ответил мне он. — Бери пример с Маркуша. — Что ж не взять, коль он рядом стоит, — отшутился я. Все опять помолчали, потом я сказал: — Ладно уж… только я за добро и себе добра буду ждать! Настоятель тотчас понял и посулил прислать столько книг, что я за всю зиму не одолею. И еще посулил, что привезет их не кто-нибудь, а Маркуш. Потом наказал нам всем жить всегда в мире, не то опять мировую войну накличем. Только он мировую войну помянул, я сразу вспомнил про черные бомбы и про те два ружья, которые говорить со мной никак не хотят. — Знаете ли, кого бы мне еще нужно? — обратился я к отцу настоятелю. — Кого? — Человека, в солдатской науке сведущего. — Это еще зачем? — А затем, что есть у меня ружье, да я не умею разговорить его. Тут настоятель объявил, что он и есть такой человек, потому как всю войну полковым священником прослужил и обращаться с оружием умеет весьма прилично, если это, конечно, «манлихер». И тотчас захотел посмотреть ружье. Я, само собой, только того и желал, очертя голову к дуплистому буку кинулся. Но принес одно ружье только. Настоятель повертел его в руках — то самое, говорит. Патроны спросил, и я подал ему непочатую гроздь. Тут мы все вышли из дома и окружили знатного мастера — ишь ведь какой, оказывается, не только с монахами управляться умеет, но и с оружием тоже! — Во что бы прицелиться? — спросил отец настоятель. — В дьявола, — сказал я сразу. — Да где ж он? Шагах в двадцати от дома рос куст шиповника. Я тут же на него указал: — Говорил же отец Фуртунат, там должно быть его гнездовье. Настоятель вскинул ружье и выстрелил в куст, однако же, кроме грохота, ничего особенного не последовало. — Вот хорошо-то, — обрадовался Маркуш. — Хорошо, что там дьявола не было! — Это еще почему? — прицепился к нему Фуртунат. — А как же… будь он там, настоятель его уже застрелил бы. — Так и слава богу! — Нет, не слава богу! — заупрямился Маркуш. — Да ты скажи почему? — не отставал Фуртунат. — Потому, — отвечал ему Маркуш, — если бы застрелил, все мы без хлеба остались бы. Монахи даже ответить Маркушу не пожелали, хотя он-то прав был! Они же, монахи, затем и существуют, чтобы каждодневно исправлять то, что дьявол, тоже каждодневно, калечит, портит. Можно и так сказать, что они работают друг другу на руку, и, кто знает, не для того ли дьявол неуловим, чтобы не нарушил человек разумное это установление. Выстрелив, настоятель еще раз осмотрел ружье, похвалил его и предложил Фуртунату выстрелить. — Оружие в руки не возьму! — заартачился Фуртунат. — Ну-ну, разок-то выстрели, ты же не назаретянин, — возразил отец настоятель. Да только напрасно он слова тратил, Фуртунат лишь головой крутил и стрелять нипочем не желал. Что было делать, не упрашивать же до Судного дня! Взял я ружье да как бабахну — пушке впору! Сильно отдало в плечо, только радость была сильнее. Позвали стрельнуть и Маркуша, но он брать ружье не спешил, время тянул: то коснется ружья, то отпрянет. И еще, и еще раз, а сам смеется, словно его щекочут. Ни дать ни взять девица, а ружье — кавалер, поцеловать ее норовит. Наконец неуклюжие эти игры всем нам прискучили: отец настоятель сам приложил ему к плечу ружье, я руки ему поставил, чтоб как надо держали. Наконец мы отступили от Маркуша, немного назад отошли, чтоб не случилось беды. Молчим, ждем. Он стоит зажмурясь. — Стреляй же! — подбодрил его настоятель. — Куда? — колебался Маркуш. — Прямо вперед и повыше! — А что там? — Открой глаза и увидишь. — Да я боюсь! Мы за его спиной уже корчились от смеха. — Повыше дуло-то подними! — командовал отец настоятель. Маркуш чуть-чуть приподнял дуло. — Еще немножко! Он приподнял еще. — Ну вот, так хорошо! Стреляй! А в эту минуту, громко каркая, из-за леса вылетела большая воронья стая. Вороны летели низко и, можно сказать, у нас перед носом, да только на свою беду выбрали они эту дорогу, потому как Маркуш, со страху даже не открыв глаз, пальнул прямо в стаю, и тут же одна ворона, кувыркаясь, упала на землю. — Вот это охотник! — закричал я. Но Маркуш уже отшвырнул ружье и блаженно смеялся. Мы воротились домой, и тут отец настоятель признался, что давно не бывало у него дня приятнее; он похвалил меня, и мое хозяйство, и саму Харгиту за то, что под бочком у нее можно жить так покойно и мирно, словно и не было никогда мировой войны. Фуртунат сказал, что мыслит так же, и еще от себя добавил, что истинно счастливой и богу угодной жизнью мог бы жить только на Харгите, если б построили здесь монастырь и ему не приходилось бы никуда отлучаться от книг своих. Мне ж от слов Фуртуната стало куда как невесело. Я подумал о том, сколь прекрасен и многолик мир, и земля, и небо, и воздух, и чего только нет на свете, о чем бы не мечтал человек. Но сколько ни встречал я людей, каждый был недоволен. А теперь еще этот сановитый монах — уж про него-то как не поверить, что счастлив он своей жизнью, ибо живет по собственному хотению, — так нет, оказывается, и он мечтает жить иначе?! Из города, от людей он желал бы уйти в дремучий лес, чтобы одному встречать день, одному ко сну отходить. И вот рядом с ним я — живу в этом самом лесу, просыпаюсь и спать ложусь один-одинешенек, — а мечтаю, напротив, жить в городе, среди людей! Кем же так установлено? И кто назначает путь человеку, да всякий раз не туда, куда влечет его? Есть на свете высоченные горы, есть большие деревья, есть высокие башни, да только все они букашки малые в сравнении с этим необъятным вопросом! Не знаю, много ль времени пробежало в пустых этих мечтаньях, но очнулся я от голоса отца настоятеля: — Проснись, Абель! — Сколько раз? — сразу ввернул я. — Да хоть один раз проснись, и то ладно. — А я-то и еще бы добавил, если б вы до утра остались. — Спасибо, сын мой, — сказал настоятель, — но мы и так-то целый день потеряли в безделье. — Потеряли, и ладно, ведь он не мой был, — опять я не задержался с ответом. Настоятель приблизился ко мне с улыбкой и потрепал по плечу. — Экий же ты сообразительный, так и бьешь, будто молния. И всегда так? — Всегда, если вижу, куда ударить хочу. — А сейчас куда целишь ударить? — Я-то? Да об ладонь вашу. Настоятель весело протянул мне руку, я вложил в нее свою, и мы обнялись. Как я понял, это было прощание, потому как они сразу же засобирались. Настоятель подошел к столу, уложил в сундучок бутылки, приборы, а что не доели, то нарочно забыть пожелал. — Попасешься потом, когда время придет, — сказал мне. Я поблагодарил его и поскольку ко всем троим искренне расположился душой, то и пошел проводить их к коляске. В проводах, конечно, и Блоха участие приняла. Пока Маркуш запрягал лошадей, мы праздно стояли втроем у коляски, и вдруг захотелось мне что-нибудь им подарить, да так захотелось, что защемило сердце. Однако достаток мой особых возможностей не давал, чтобы сердцу потрафить. Стоял я, мучился, не знал, как из великого затруднения выйти, и тут вспомнил про ворону. Бросился на полянку перед домом, нашел ворону и ее перьями ловко украсил шляпу настоятеля, а также Фуртуната и Маркуша. Оно конечно, ворона не такая уж красивая птица, но мои гости все с удовольствием приняли от меня подарок. И когда уселись они в коляску, то выглядели в своих шляпах с перьями как только что завербованные молодцы, когда они, малость навеселе, возвращаются после вербовки домой, или как избиратели, едущие отстаивать своего кандидата. Напоследок они еще раз пригласили меня побывать в ихнем монастыре и с тем укатили. — Ну, Блоха, теперь нам только и глядеть друг на дружку, — сказал я милой моей собачке, когда мы остались одни. Блоха смотрела на меня ласково, ободряюще, словно говорила: — Не тужи, мой добрый хозяин, заместо братьев-монахов я буду тебе и за брата, и за верного друга. Никогда не была мне так дорога верность моей собаки, как в этот час; ведь и я как все люди: была вот радость, милые сердцу гости, а когда эта радость ушла, стала виднее другая — та, что со мною осталась. Так мы и вернулись с Блохою в дом: я все время руку на ее голове держал, а она с меня глаз не спускала. Будь она человек, выпил бы я с нею на «ты»; зато уж лакомств, монахами позабытых, она получила вдоволь. Хотя я и кошку не обделил, чтобы не ссорить их. Затем последовала большая уборка, и вообще надо было навести в доме порядок; ничего не скажу, монахи были добры ко мне и трапезничали аккуратно, а все же мусору и беспорядка после них осталось немало. Больше-то всех насорил-напачкал Маркуш, однако я только Фуртуната винил: у меня и в детстве уже хватало ума все дурное на того валить, кто меньше других мне понравится. Пока я с делами покончил, пока козу подоил, уже и солнце глаз свой смежать стало. Я развел посильнее огонь, лег на кровать, решив заодно навести порядок и в том костяном сундучке, что ноту я всю жизнь на плечах памяткой от отца моего; так я лежал и разбирал миновавший день, лучший из всех, какие мне довелось пережить в этом лесу. Настоятеля одарил сыновней любовью, с тем, однако ж, условием, что когда-нибудь и ему урок преподам за сожжение дорогих мне книжек. Фуртуната задвинул подальше в память, как эдакий рукодельный цветок, у которого вовсе нет никакого запаха и который не растет и не множится ни зимою, ни летом; Маркуша сравнил с забавною книжкой, добрым приятелем, прогоняющим прочь думы-заботы. Потом о деле стал размышлять, как по должности моей и положено… Тут мне было чем погордиться, ведь я пятьдесят саженей дров продал, хозяина им нашел, шутка ли! Однако сажень двести лей стоит, а пятьдесят саженей — десять тысяч! Десять тысяч! Вот это деньги так деньги! И тут я подскочил на кровати словно ошпаренный: десять тысяч-то на словах только остались, забыли монахи денежки выложить! В первый миг я думал, на месте и окочурюсь, хватит меня удар, вроде как должностной паралич, но, слава богу, сообразил, что настоящей беды еще не случилось, коль скоро я им квитанцию не выписал. Ну что ж, обойдется, думаю. Но разозлился все-таки — спасу нет, даже сам себе удивлялся. Наконец порешил на том, что пускай хоть епископа за дровами пришлют, я и хворостинки не выдам, пока деньги на стол мне не выложат. Да я им так все и отпишу, а письмо с Маркушем отошлю, когда он приедет с обещанными книжками. На этом я успокоился и поскорей уложил свою должность спать, чтобы выспалась до утра. А чуть погодя и сам с нею рядом улегся, целый день ведь ради монахов трудился, и теперь все косточки просили покоя. Я крепко потянулся, опустил многострадальное свое тело в постель. И сразу почувствовал, как погружаюсь в великую тишь. Плавно, мягко, все глубже… Но только чем ближе подплывал я к берегу сна, тем громче завывал снаружи ветер. Иногда даже с посвистом, резко и злобно; а то вдруг вместе с присвистом отлетал неизвестно куда, но тут же обрушивался опять с громким гиканьем, словно отплясывал чардаш, и, совсем ошалев, колотил, как по цимбалам, по стенам моей халупы, перебирая доски одну за другой. И все же я ничего не боялся, ведь настоятель научил меня пользоваться моим оружием! Мысленно я достал его из дупла, чтобы еще пострелять, как днем; я представил себе, как беру ружье, приставляю ложе к плечу, но потом все перепуталось, и уже не выстрел, а страх толкнул меня в грудь. И тут, на границе яви и сна, я сделал крутой поворот и долгий путь, по которому так далеко успел уйти в сновидения, проделал теперь в мгновение ока, да только в обратную сторону. Будто и не спал. Я поскорее засветил лампу, кликнул Блоху, и мы поспешили к тому огромному буку, в чьем дупле были спрятаны ружья. Выманивши из дупла одно ружьецо, я принес его в дом и, не откладывая дела в долгий ящик, при свете лампы принялся повторять урок; наука, видно, пошла мне впрок, словно бы я не малолетним сторожем был и даже не рядовым солдатом, а по меньшей мере капралом. Увидел я, что ничего не забыл, вышел на радостях за порог, приложил ружье к плечу и прострелил ночь насквозь, с ветром вместе, так что лучше и быть не может. Довольный вернулся я в дом, приставил ружье к стене, а сам опять лег в постель, сон догонять. Уже и пустился было в дорогу, гладко да валко, как вдруг опять дело застопорилось: пришло мне в голову, что выстрел посреди ночи может кого-то сюда приманить и обнаружат не только меня, но и ружье, а уж это добром не кончится. Опять я встал, поднял Блоху, отнесли мы с ней ружье на прежнее место, в дупло. Вернулись, я лег, спокойно, улыбаясь, укрылся. Все, о чем помышлял за день и за вечер, закружилось перед моими глазами, как осенние листья. Я уже чуял на губах сонный нектар, как вдруг озорной дух опять взбудоражил меня, зашептал, усмехаясь, в самое ухо: — Ну, Абель, ты и натворил! — Что ж такое? — спросил я. — А то, что ружье свое опять в дупло спрятал. — Правильно, — говорю, — место хорошее. — Место хорошее, — повторил за мной дух, — вон как далеко отсюда, к утру как раз и забудешь ты всю науку… А ведь, думаю, прав он, дух-то. Стал голову ломать, как бы делу помочь. То одна мысль забрезжит, то другая, да только все они словно на дне черной, порохом пропахшей ямы лежали, и я никак не мог их оттуда вытащить. Какое-то время все же помучился с ними, надеялся, так ли, эдак ли, выволочь их на свет божий, но силы мои убывали, и остались они в той яме. А потом меня словно надоумил кто: хватит, мол, мучиться да печалиться, а встань-ка ты, братец, с кровати, возьми лист бумаги да запиши по порядку, как с ружьем обходиться следует. Ведь написанное пером не изменится ни утром, ни вечером и будет постоянно служить мне опорой до тех пор, пока ружье ружьем остается. Я послушался голоса, медленно, на ватных со сна ногах, подошел к столу, достал бумажку и все записал честь по чести. После этого заснул сразу и спал сладко, будто голова моя на мягком животе невинного барашка покоилась. Я не такой уж завзятый сновидец, особенно когда сплю, а не грежу, однако в ту ночь был я великим воином в стране сновидений. Но прежде чем поведать о моем геройстве, скажу, что неподалеку от моей лесной хибары, если взять немного правее, раскинулось огромное пастбище, и поросло оно круглыми, как шар, кустами можжевельника. Через него, это пастбище, и шли мы с отцом в тот день, когда я здесь поселился. Оно-то и было во сне моем полем битвы, и я эту битву, пока жив, не забуду. Так вот, собралось на лугу пребольшое войско, да не какое-нибудь, а сплошь из монахов. Все монахи были в коричневых сутанах, перехваченных на поясе длинным белым шнуром, и у каждого в руках сверкало ружье. А предводителем святого воинства был я сам, Абель Сакаллаш. С пятистволкой наперевес. Опоясанный толстым золотым шнуром. Против нас же стояли можжевеловые кусты, сошедшиеся в одну бесконечную шеренгу со всего луга, и в тех кустах сидело в каждом по дьяволу, а дьяволы все были в летах и с рожками. С ними-то и велась жестокая битва. Стою я, значит, впереди монашьего войска, но времени даром не теряю, отдаю приказ стрелять в чертей, кому как сподручней. Монахи мои были лихие вояки, такую открыли пальбу, что хоть святых выноси. Свистели пули, все вокруг заволокло дымом, от кустов уже пар шел. Дьяволы вопили и стонали, чему я, по правде сказать, и не удивляюсь. Сражение продолжалось долго. Наконец я решил, что дьяволы все перебиты, даже на развод не осталось, и приказал прекратить стрельбу. В наступившей тишине дым понемногу рассеялся, воздух над кустами посветлел. И вот тут-то явилось нам чудо — мы увидели, что вся наша пальба не только что не истребила дьяволов, но стало их во сто крат больше, чем было. Из каждого куста нам ухмылялись теперь восемь — десять — двенадцать чертячьих рож. Я чуть не помер от неожиданности и сразу стал ломать голову, с чего это они так быстро размножились. Да только чего ее было ломать, когда ясно же: выстрелом дьявола не убьешь, их от выстрелов только больше становится. Чтобы в мысли моей утвердиться, собрал я вокруг себя весь цвет монашьего войска и объявил, что сейчас буду стрелять я один, им же наказал глядеть в оба — что от моего выстрела получится. Наметил я себе одного дьявола — он был виднее других и наглее всех строил мне рожи, — прицелился хорошенько и всадил ему пулю точно промеж рогов. — Из одного два стало! — закричал один монах. — Не из одного, а вместо него! — перебил его другой. — Разве это не все равно? — спросил я. — Отнюдь, — ответил второй монах, — ведь ежели из одного, дьявола двое стало, значит, в этих двоих и тот первый жить продолжает. А я между тем отлично видел, что первого-то выстрел сразу свалил. Убит он. Не понравилось мне, что в такой трудный час монах переливает из пустого в порожнее, и я укорил его: — Что б вы ни говорили, а суть-то одна: где прежде один дьявол был, там стало их двое. — Заблуждение! — завопил монах. — Суть вовсе не в этом! — А в чем же? — В том, что хотя и два дьявола родилось, но одного мы убили! Разъярился я от словоблудия этого, да и сложил с себя звание предводителя — действуйте, мол, дальше по собственному усмотрению. Простые воины оплакивали меня от души, но те, что были посановитей, особо не печалились. Они созвали совет, чтобы решить, продолжать ли стрельбу, хотя дьяволов от нее только больше становится, или отступить и пусть все идет как идет. Совет собрался, да только с самого начала завелся у них великий спор — стрелять или не стрелять? — и разделились они сразу на две партии. В конце концов сговорились на том, что сперва отправят к дьяволам миссионеров, дабы обратить их в истинную веру, а вот когда станут они добрыми католиками, тут-то всех и перестрелять и тем число католиков многократно умножить. Все войско увидело в этом постановлении перст божий, да и я сам признал, что надобно много ума и способности провидеть будущее, чтобы такое удумать. Словом, решение было принято, совет, не мешкая, взялся за дело, войско разбил на отряды, по сто одному человеку в каждом, и тотчас послал первый отряд на великий миссионерский подвиг. Когда наши герои были уж далеко, я спросил одного из членов совета, почему в каждый отряд назначили именно по сто одному монаху. — А чтобы осталась круглая сотня, — ответил он мне, — если кто-то из них падет жертвой… Я почел за лучшее промолчать, не затем ведь в сердцах монахов занялось пламя веры, чтобы я задувал его. Вместо этого я растянулся во весь рост на земле — она-то вон какое сражение видела, а ничего, даже не удивляется. И хотя я не был уже предводителем, тут опять вроде бы им оказался, потому как пример мой тотчас уложил наземь всех почтенных монахов, словно ветер — колосья пшеницы. Сладок после битвы покой, даже если битва была напрасной. И вообще ожидать полеживая сподручней, ведь добрая весть не так-то легко улетучивается по той лишь причине, что припозднился человек и не сразу ее заметил. А ждать нам было чего — ведь отряд из ста одного миссионера ушел на свой ратный подвиг и совет наказал им принять надлежащие меры, обо всем нас оповещать с помощью вестников либо сигналов. Да только они, видать, мер не приняли. Время шло, мы полеживали, вокруг нас подымалась все выше трава, а вестей от них не было. Наконец стали одолевать меня сомнения, и я спросил соседа: — Куда ж это они запропали? — Должно быть, вознеслись их души, чтоб сподручней было дьяволов обращать, — отозвался монах. Такого я прежде не слыхивал и потому стал монаха расспрашивать. — И хорошо это — вознесенье души? — Воистину хорошо и достойно, — отвечал монах. — Значит, и вам хотелось бы вознестись? — Отчего же, коли нужно, я с радостью. — А как узнают, что нужно? — допытывался я. — Например, когда потребуется дьявола на путь истинный наставить. — А если не дьявола, а простого грешника? — И это можно, — не стал чиниться сосед мой. Захотелось мне тут испытать его, я и говорю: — Ну, так сейчас нужней нужного вашей душе вознестись. Монах оторопел. — Это почему же? — спросил. — Да потому, — говорю, — что нет на земле грешника грешнее меня. — Как на духу говоришь? Про душу свою? — Как на духу… про свою и вашу. Монах стал изжелта-белый, словно кость, но все же решился: застонал разок, и душа его вознеслась. Образ голубя приняла, чисто-белого голубя, только по животу тонкая черная полоска шла и еще у основанья хвоста было крохотное черное пятнышко. Прав оказался монах, когда говорил, что после такого превращения грешников обращать сподручнее — у меня прямо сердце замлело, когда стал он возле меня кружить, крылышками сладко звенеть да гулькать. А так как я из детского возраста еще и вышел-то не совсем, то захотелось мне с ним поиграть. Взял я свою шляпу и ловко накрыл ею монаха-голубя. А сам ухо к шляпе приложил и стал слушать. Он затих, долго-долго не шевелился. И вдруг, прости господи, замяукал. В жизни не слышал я, чтобы голубь мяукал, а уж тем паче белый голубь, что ж удивительного, что испугался я насмерть. Сперва-то так порешил, что это природа надо мной потешиться вздумала, но вслед за тем меня обуял дикий ужас и мир словно перевернулся вверх дном. Что-то накатывало на меня с гулом и грохотом, словно наводнение, все сметавшее перед собой. Я напрягся как мог, силясь бежать, и наконец-то с великим трудом сдвинулся было с места. Да только не побежал, а полетел куда-то вниз. Грохнулся, глаза мои раскрылись, и я увидел себя в комнате, но не на кровати своей, а на полу. Кое-как поднялся, но ночные битвы и страхи так меня истерзали, что без сил повалился вновь на кровать. Уже светало. Мало-помалу я пришел в себя и, собравшись с духом, огляделся. Прежде всего увидел рядом с собой кошку, она, громко мурлыкая, уже почти скрылась под моим покрывалом. Так вот почему я слышал во сне мяуканье! Разъяснилось и все остальное, как только я вспомнил и вчерашнюю стрельбу, и нашествие в мою обитель монахов. Вспомнил и задумался о том, какое все же таинственное создание человек. Днем он борется с тем, что есть, а ночью борется с тем, чего нет. Когда же пройдут и день и ночь, тогда былое и небылое сравняются совершенно. Право, удивительное создание. Уж такой он умный, что умеет оружие сделать из стали и дьявола сотворить из ничего — но того, что случится завтра, угадать не может, а ведь как легко было бы позавчера представлять себе то, что было вчера… Долго я так рассуждал сам с собой и придумал много всяких интересных вещей. И очень гордился, что такой я еще молодой, да умный. Пожить бы так с недельку, думаю, полежать в безделье — сколько бы тайн великих открыл! Вот только коза моя сдохла бы тем временем с голоду, собака пропала бы и дрова бы все растащили — уж показал бы мне тогда отец мои великие тайны! Словом, решил я посвятить этот день ему, и прошел он славно и тихо, как праздничный. За ним и другие дни покатились мирно, работы уму не давая, так что кому хочешь, тому и посвящай их. Зато лесному сторожу в эти дни работенки хватало, телеги, подводы подъезжали одна за другой, только успевай поленницы указывать. А тут еще мошенники допекли, сообразили в этакой суматохе, что и дармовые дрова в печи горят не хуже, чем купленные. Да только не вышло по-ихнему, не пришлось им видеть, как горят краденые поленья, потому что я не спускал глаз с хитрованов этих. С одним таким жуликом из Таполцы даже подрался было, чуть голову ему не разбил, да остальные возчики за него вступились, уговорили простить ради двух его малолетних детишек. Увидя, как усердно запасаются дровами окрестные жители, подумал я, что сейчас бы самое время и мне свои двенадцать саженей продать. Те двенадцать саженей, что я при подсчете сверх указанных девятисот насчитал и буквою «А» пометил. На восьмой день после того, как побывали у меня монахи, пожаловал очень кстати один армянин, и я ему сразу всю дюжину саженей запродал. Выложил он пятьсот лей в задаток и квитанцию попросил. Да только я ему квитанции не дал, столько-то ума у меня было, чтоб на бумаге следов этой сделки не оставлять; сказал, что в задаток одного его слова довольно, а расплатится, мол, сразу сполна, когда дрова вывезет. Он спорить не стал, нанял десять возчиков и за пять дней все вывез. Мне же оставил тысячу лей, а остальные денежки и по сей день платит. А ведь в своем-то селении уж таким богоугодным старичком слывет — сам епископ не мог на него нахвалиться. (Он аккурат на другое лето после обманного этого дела ихнее село навестил.) Словом, двенадцать саженей дров доходу мне принесли не так-то много, зато страхов — хоть отбавляй: дьяволы, можно сказать, все как один из можжевеловых кустов повыскакивали и все желали со мною дружбу свести. А тут еще и такое на ум пришло: может, эти, из банка, меня испытать хотели, излишек для того и оставили, ловушку мне приготовили! И придется мне к деньгам армянина этого еще жалованье свое за три месяца приложить, а то и тюрьмы отведать! Я бы уж предпочел, чтобы он и вовсе денег мне не давал, боялся этой дуриком доставшейся тысячи больше огня. И заснуть не мог, покуда не вынес деньги из дома. Куда б, думаю, спрятать их? Пошел к заветному буку-великану, достал одно ружье из дупла и, скрутив ассигнации потуже, засунул их в дуло. Потом старательно расчистил то Место, где стояли мои сажени, и забросал ветками. Все, что можно, вроде бы сделал. Еще и весточку в банк передал с возчиком из Середы, чтоб приезжали да забрали деньги, потому как лесу вывезли много, не дай бог кто-нибудь ограбит меня, а то и убьет. На другой день и в самом деле прикатил на мотоцикле кассир, принял у меня деньги, только пятьсот лей оставил — мое жалованье за ноябрь. Денежки спрятал, выпил стакан молока и укатил на своей тарахтелке. А когда затих мотор, я так и схватился за голову: надо ж было насчет монахов его спросить! Расстроился я, места не находил себе, а на другой день, глядь, Маркуш является — вот уж, право, как бог послал. Я с Блохой как раз на дороге стоял, по которой возчики на вырубку заезжают, дождь моросил, и вдруг он, только не на той желтой коляске, а на большой арбе. Лошадей-то я признал еще издали, а вот Маркуша не признал. И Блоха не признала, хотя она разбирается в людях лучше меня. Но только дивиться тут нечему, потому как за это время Маркуша словно бы подменили. Лицо серое стало, щеки запали, одни уши лопухами торчали да нос. И одет он был по-другому, в тот-то раз приезжал в сутане, а теперь облепила его какая-то совсем ветхая мирская одежка, путь-то неближний был, да под моросящим дождем. И такой он худой показался мне! Сиденьем ему служила крашеная желтая скамейка, перекинутая через борта арбы. Ножки скамьи свисали по сторонам, с них тихо капали слезы. Маркуш, промокший до нитки, спрыгнул на землю, штаны на заду были желтые. — А где ж давешняя шкура? — спросил я. Маркуш понял, что я про сутану. — Снять велели, — ответил. — Это ж почему? — Потрется, говорят, ежели я в ней и лошадьми править буду. — Да она вроде и в тот раз была довольно уж потертая. — Значит, не довольно, коль угадали, что сутана это. — Я вас угадал, да только когда совсем близко подъехали. На это Маркуш ничего не сказал, пощупал уши у лошадей, потом вытер им головы, спины и укрыл попоной. — Ну, книги нужны еще? — спросил. — Как не нужны, если хорошие! — Все они хорошие, из бумаги да буковок, — сказал Маркуш. Я заглянул в арбу, а там ящик, и не так чтобы маленький; ну, взялись мы вдвоем, в дом внесли, поставили на пол. Я дух перевел и спрашиваю: — Может, железо здесь? Маркуш вместо ответа откинул крышку и вывалил книги на пол. — Хватит этого? — спрашивает. — Смотря как хватит, а то и не встанешь, — ответил я с ходу. Но и шутки-прибаутки мои Маркуша не развеселили. Был он вялый какой-то, пришибленный. Вижу, хворь человека точит, а он не признается: просто доля, говорит, такая, сиротская. Я и прежде догадывался, что жизнь у него была не сладкая, так оно и оказалось. Пусть бы, думаю, излил мне свое горе-печаль, все б легче стало, да только очень уж глубоко залегли его беды в душе у него, на самое донышко опустились, без помощи им оттуда не вынырнуть. Но мне он был словно брат, и я быстренько сообразил, по какой дорожке к нему подойти поближе; прежде всего стянул с него насквозь промокшую ветхую поддевку и заставил влезть в затхлый овчинный тулуп, потом усадил поближе к огню и накормил. А когда увидел, что уже можно легонько и душевных струн коснуться, спросил дружески: — И как же вы сиротою жили? — Да скверно довольно-таки, — ответил Маркуш. — Расскажите, если можно, конечно. — Можно ли, сам не знаю, потому как никому еще про это не сказывал. Тут я, чтоб подбодрить его, на святую неправду решился. — От меня-то чего таиться, ведь и я сирота. Маркуш поглядел на меня, его глаза полны были слез. Встал он, шагнул ко мне, пожал руку и тяжко так бросил: — Коли так, будем на «ты». Сервус![7] — Сервус! — сказал и я, тоже поднявшись. Потоптались мы, друг на друга глядя, под сенью братского «сервус», потом сели опять, помолчали. Наконец Маркуш собрался с духом, поглядел на меня просветленно-печально раз-другой и сказал: — Вообще-то, скажу я тебе, моя жизнь с железной дорогой связана. — Это для меня большая новость, — отозвался я, — потому как до сих пор я считал, что ты к монахам отношенье имеешь, а не к железнодорожникам. — Живу-то я у монахов, но жизнью своей железной дороге обязан, — сказал Маркуш. — Ну и ну! Как же это? — А вот так, — начал свой рассказ Маркуш. — Моя матушка была девушка бедная, но ладная, и родные хотели ее силой за богатого парня отдать, одноглазого. Очень горевала моя матушка, потому как другого парня любила — он-то ее обоими глазами видеть мог! — и с горя великого убежала из дому, пошла скитаться по свету. Сперва шла пешком, но потом села на поезд и уехала, лишь бы одноглазому на глаз не попасться. А когда далеко уже от родных мест оказалась, сошла с поезда на первой же станции. Довольно большой станции, между прочим. Увидел ее железнодорожник один, он кладовщиком служил, заговорил речами красивыми, словом, поддержал, да так, что от этой поддержки и я народился. — Господи, — вздохнул я, — вот оно как в жизни бывает! — Матушка, — продолжал Маркуш, — так бы с железнодорожником этим и осталась, да только железнодорожник, как увидел, что с нею по его вине беда приключилась, однажды ночью сбежал да и сгинул, пропал насовсем. На той станции стоял поодаль старый купейный вагончик, заросший травою по самое брюхо. Вот это старье матушка для себя высмотрела, в нем я и свет божий, железнодорожный, увидел. Ну, на станции как-то прознали, что народился я, мать в больницу свезли. Освободясь оттуда, она на ту же станцию вернулась уборщицей. Прошло какое-то время, я уж на своих ногах ходить научился, и попросилась она, чтоб назначили ее в поездах убираться, надеялась где-нибудь повстречать моего бессердечного папеньку. И меня всегда с собою возила, чтобы, значит, ежели случится отца моего увидеть, тут же ему меня показать и тем пронять его, сердце растопить. Так мы и катались с ней туда-сюда, покуда мне шесть лет не стукнуло, и тут случилось совсем неожиданное и ужасное несчастье. Сентябрь стоял, смеркалось; и вот одному пассажиру вздумалось из себя большого барина строить, и приказал он моей матери выбежать на станции и купить ему сигарет. Мама все исполнила, но, когда уже с сигаретами возвращалась, поезд-то тронулся. А в поезде я, и сигареты ж отдать надобно — словом, попыталась, бедная, вскочить на ходу, да только господь бог распорядился по-иному, и попала моя матушка под колеса… Горло у Маркуша перехватило, согнулся он в три погибели и заплакал. Я помолчал, пусть, думаю, выплачется без помехи, а потом тихонько спросил: — А дальше-то как распорядился господь? — Тот человек, который матушку мою за сигаретами посылал, взял меня из милости к себе, — продолжил рассказ Маркуш. — Он торговец был, кожами торговал, фабрику имел; скупал шкуры, рабочие их обрабатывали, а он продавал. Прожил я у него одиннадцать лет, но какие это были одиннадцать лет, знаю я один. Первые четыре года я хоть в начальную школу ходил, а уж остальные на его кожевенной фабрике провел, можно сказать, безвылазно, сам не знаю, как выдержал. Неблагодарным я сроду не был, старался для него изо всех сил, душу на работе выкладывал. Только он все равно как мог угнетал меня, чего только не измышлял, а чаще всего колотил почем зря. И прошло так ровно одиннадцать лет, день в день, но он и в этот день задал мне взбучку. И тогда я, в ответ ему, значит, два решения принял. Сперва одно: буду жить у него до тех пор, пока он опять не вздумает бить меня, а тогда сам на него брошусь и на месте убью. А второе решение было такое: пусть свершится над ним воля божия, я же сбегу, и дело с концом. Не хотелось мне на душу грех принимать, кровь чужую пролить, так что избрал я это второе решение и, как забрезжило, навсегда покинул воспитателя моего с его вонючими шкурами. Скоро прибился к монахам, они взяли меня в услужение, и вот уж год, как у них я. Тем закончил Маркуш свое повествование и умолк, загляделся в прошлое, печально кивая головой. А потом посмотрел на меня и сказал: — Видишь, не жизнь у меня, а сплошь черная пятница! — Да, многовато этих пятниц на твою голову, — сказал я. — Но ты не печалься, ведь и господь наш Христос тоже в пятницу за мир страдание принял. Да только Маркуш нисколько не порадовался такому лестному сравнению: — То-то и оно, что в пятницу. А лучше б уж в воскресенье! — Почему? — Потому что я-то в субботу родился. Больше он говорить не стал, поднялся, ящик из-под книг отнес на арбу. Уже и попоны с лошадей снял — собрался, видно, дрова грузить, — но тут я сказал ему, что разрешения дать не могу, потому как отец эконом с Фуртунатом заплатить позабыли, так что, ежели желает монастырская братия зимою в тепле жить, пусть денежки поскорее привозят. На том мы и расстались, решив, что будем отныне как братья. Маркуш уехал, и я опять остался один, с моей тоскою да книжками. А так как жизнь меня уже научила, что тоска сама собой как-нибудь да уляжется, то взялся я сразу за книги, решил с ними словечком перекинуться. Перво-наперво, как добрый хозяин, спросил их, хорошо ли они себя чувствуют, хотя что уж хорошего — кучей лежать да дрожать от холода посреди комнаты. Сел я возле них, неприкаянных, взял в руки одну книжку, другую — пусть хоть светом глаз моих обогреются. Да только были они все какие-то худосочные, не косили горячим глазом, не били игристо копытом. Говорилось в них о Христе и разных святых, о душевном благоденствии добрых католиков, о вечных муках и вечном блаженстве, ожидающих смертного на том свете. А еще столько было в них поучений, от главных заповедей до мельчайших наставлений, что тот, кто их прочитает и в себя примет, нипочем уже на неправедный путь не свернет. Наконец книжки эти мне сильно наскучили, да и я им тоже: сложил я их в угол чин чином, понадеявшись, правда, что ни кошка не почтит их непристойным визитом, ни мыши не вздумают отгрызать букву от буквы. И два дня после того даже не поглядел в их сторону. На третий день вознамерился все же что-нибудь почитать, но тут, как на грех, наклюнулась знатная сделка, и заняло это весь мой день без остатка. Приехал ко мне покупатель, румын, назвал себя Фусиланом, осмотрелся, все до самой мелочи у меня повыспросил, а потом важно и со значением объявил, что хотел бы закупить большую партию леса для армии. Я ему ничего на это говорить не стал, а просто вывел на холмик, с которого вся моя армия — сотни штабелей дров — видна была как на ладони, и показал ему. — Много ль больше вам требуется? — спросил я. — Что ты, куда меньше, — отвечал Фусилан. — Значит, нам повезло! — Это в каком же смысле? — А в том смысле, — говорю ему, — что, пожелай вы лесу поболе, нам с вами не сговориться бы. Фусилан закурил сигарету, предложил закурить и мне. Вообще эдаким транжирой держался, пыжился, словно всю Харгиту закупить решил. — Пятьдесят саженей считай за мной! — А что считать-то? — Деньги. — Деньги дело надежное. На них что угодно получишь. — А без денег? — Оружием, что ли? Ну, это еще как обернется… Фусилан поглядел на меня пристально. Спросил: — Тебе сколько лет? — Шестнадцать. — И уже такой храбрый? — Врагов не вижу. — А я ведь румын, — не спуская глаз с меня, сказал он. — Что ж, что румын. Я вас не принимаю. — Как не принимаешь? — За врага не принимаю. Фусилан расхохотался; спустились мы на вырубку, походили между кладок, как того дело наше требовало. Отобрали пятьдесят саженей, я каждую поленницу крестом пометил. Фусилан молча наблюдал за моей работой, а потом спросил: — А зачем ты кресты рисуешь на кладках этих? — Я-то? А по двум причинам, — говорю ему. — Во-первых, лесорубы все католики были; во-вторых, рабочий человек саженное бревно на плечи берет, так и несет на место, будто крест, хотя и не им, рабочим тем, а совсем другим людям будет от дров этих и тепло и светло. Фусилан помолчал, потом сказал: — А ты, видать, шибко верующий, парень! На все сто! — Нет, не шибко, на все сто не выходит, — говорю я. — Что так? — А то, что вера у меня одна. Всякий раз, как я отвечал ему в таком роде, Фусилан ко мне подозрительно присматривался, и было видно, что никак он в толк не возьмет: всерьез я с ним говорю или с подковыркою? Поэтому он счел за лучшее не вдаваться в расспросы и даже заторопился поскорей уезжать. На двести лей за сажень он и не поморщился, торговаться не стал, но платить хотел после того, как вывезет лес. Только я не согласился, у меня все армянин тот перед глазами стоял. Наконец сговорились на том, что половину суммы он выплатит завтра же, а другую половину — послезавтра. Наутро Фусилан явился на вырубку первым. Да не один, а с двумя солдатами, на большом грузовом автомобиле, которым управлял сам. Солдаты — сразу грузить. Нет, говорю, сперва деньги на стол! Но Фусилан объяснил: ему сперва надо знать, сколько саженей в кузове поместится. Два солдата живо погрузили дрова, пять саженей, Фусилан тоже не подкачал, выложил мне тысячу лей. До вечера они обернулись еще три раза и расплачивались честь по чести. На другое утро напрасно я поджидал Фусилана. Зато прикатили монахи — сам настоятель и Маркуш в знакомой мне желтой коляске. А полчаса спустя и телеги прибыли: монахи двадцать возчиков наняли, но дров они увезли, на двадцати-то телегах, сколько Фусилан — на одной грузовой машине. С оплатой тоже все сладилось лучшим образом, отец настоятель показал мне письмо, из которого я узнал, что десять тысяч лей банку уже уплачено. Я поверил и отцу настоятелю, и письму из банка — можете грузить, говорю, вывозите, хоть все пятьдесят саженей сразу. — Ну а книги по вкусу ль пришлись? — спросил отец настоятель. — Пришлись, которые мне подходящие… — Вот и ладно, я ведь только подходящие для тебя и послал. — Да уж, подходящие — подойдут беспременно, когда на ладан дышать буду. — Это почему ж так? — Потому что они не земной жизни учат, а загробной. Настоятель посмотрел на меня с укором и сказал: — Земная жизнь лишь затем дана, чтобы мы к загробной жизни готовились. — А что мы в той загробной жизни делать-то будем? — спросил я. — Ликовать и радоваться, — объяснил настоятель. Засмеялся Маркуш и остановиться не может. — С чего ты-то развеселился? — спросил отец настоятель. — Готовлюсь я, — отвечал Маркуш. — Готовишься? К чему? — А чтобы на том свете ликовать да радоваться как положено. Отец настоятель рукой махнул — мол, пустосмехи вы, вам наука не впрок, да и сам засмеялся; сдвинул нас вместе, перекрестил обоих и сказал: — И смех и грех, право. Ну да бог с вами! Потом, как в прошлый раз, выложил он на стол припасы, и мы принялись за трапезу. Насытясь, утолили жажду вином, и так на душе стало весело, словно мы уж на тот свет попали и нет у людей другого дела, как ликовать да радоваться. А покуда мы ели-пили, возчики нагрузили телеги и тронулись в обратный путь. Полчаса спустя отец настоятель сел в коляску, Маркуш на облучок взобрался, пора было им за телегами поспешать. К счастью, я вспомнил в последнюю минуту про собравшиеся у меня доходы и попросил настоятеля директору банка весточку передать: денежки, мол, в лесу шибко зябнут. Возчики из Шомьо назавтра приехали снова. Прибыл и Фусилан на машине с двумя солдатами. Шуму-грохоту было — на весь лес, с грузовиком они трижды обернуться успели, но в третий раз кроме дров и вечернюю звезду захватили. Я было им посоветовал на ночь глядя не возвращаться, да только они меня не послушали. — Луна не одним влюбленным светит, — сказал Фусилан. Зря, однако, бахвалился Фусилан: луна — известная любительница в прятки играть, и в тот вечер ей больше хотелось влюбленным потрафить, чем солдатам Фусилановым. Но я, свое сказавши, повторять два раза не стал, мне главное было не на луну глядеть, а деньги за лес получить сполна, и Фусилан опять не подвел. Когда приехали они в третий раз, вошли мы с ним в дом, и там, уже при лампе, отсчитал он мне восемьсот лей. Потому восемьсот, что за поздним временем погрузили они на свою машину только четыре сажени. Пока я записывал Фусилану квитанцию, он все что-то шарил по столу, но, как мне показалось, ничего к рукам не прибрал. Ан то-то и оно, что показалось только, больно уж ловок был, мошенник, — словом я и не заметил, как он украл письмо, монахами привезенное! Два дня спустя рано утром опять является Фусилан, но уже не как прежде, а с двумя грузовиками и четырьмя солдатами. Был он отменно весел, говорил вдвое больше, чем в прошлый раз, хотя и в прежний приезд тарахтел против первого дня не в пример больше. Едва соскочив с машины, он зазвал меня в дом, подал бумагу и сказал: — С этого дня я буду платить через банк. Я прочитал письмо, в нем сообщалось, что господин Янош Фусилан за тридцать саженей дров уплатил в середский банк шесть тысяч лей. И подпись стояла внизу, и печать, все чин по чину. Ну, а я ведь доверчивый, как весенняя муха, и ничего дурного от господина Фусилана не ждал. Правда, деньги видеть мне было б приятнее, чем письмо и потому я заметил все же, вроде бы просто так: — Письмо-то каждый принести может. — Каждый, кто деньги заплатит! — сказал Фусилан. — Не нравится, значит, мне платить? — Нравиться-то нравится, — сказал он тут совсем по-приятельски, — да только опасная штука такие деньги по лесным дорогам возить. — Отчего же опасная? — Оттого, что и позавчера вот чуть меня не ограбили. Поскольку дело это вполне возможное, я с ним спорить не стал, письмо на стол положил и выписал квитанцию на тридцать саженей. Однако счастье-удача не всегда к жуликам благосклонно: в тот самый день бог привел в лес директора банка. Он прикатил уже под вечер на своей быстроходной машине, с шумом-треском, прямо на делянку вырулил. Вышел из автомобиля, в руках охотничье ружье держит. — Как дела? — спросил он. — Идут, господин директор, словно подталкивает кто. — Монахи свой лес вывезли? — Половину только; они же первыми и с другой половиной управятся в день святого Ференца. Вошли в дом, господин директор приставил ружье к столу. — А что, и еще кто-то большую закупку сделал? — спросил он. — Да Фусилан этот, а больше никто. Директор нахмурил лоб, взглянул на меня. — Какой такой Фусилан? — А тот румын, которому больше нравится в банк деньги платить, чем мне. — В какой банк? — В какой же еще, как не в наш. — Насколько мне известно, никакой Фусилан в наш банк за лес деньги не вносил, — поразмыслив, сказал директор. Ну, тут уж и я решил о Фусилане больше не рассуждать и попросту подал директору его письмо. Директор только глянул и сразу: — Письмо подложное! — Тогда все в порядке, — сказал я. — То есть как — в порядке?! — посуровел директор. — А так, что в этаком разе и мы ему свинью подложим. — Кому? — Да Фусилану. — Как! Где ж он? — Сейчас сюда пожалует. Я ему рассказал, что плут Фусилан с минуты на минуту явится с двумя грузовиками, это будет нынче уже третья ездка. Мы с директором быстренько сочинили план: я вышел, перед домом кручусь как ни в чем не бывало, а он с ружьем в доме остался настороже. Не прошло и десяти минут, прибыли грузовики. — Ну, вы нынче засветло домой попадете, — говорю Фусилану. — Похоже, что так, коли бог поможет. — У кого две такие телеги с мотором, тому бог завсегда поможет. — Да, дельное изобретение, — сказал Фусилан. Четыре солдата принялись за погрузку, а мы с Фусиланом стоим себе, на небо поглядываем да на курчавые облака — дело к вечеру шло, и ветер гнал их, домой торопил. Немного спустя я и говорю, как гостеприимному хозяину положено: — Чего здесь стоять, пойдемте в дом, пока солдаты лес грузят. Фусилан зыркнул глазами по сторонам, потом, будто нехотя, пошел за мной следом. — И не страшно здесь вечерами-то одному? — спросил он. — Не-а, — говорю, — ни вечером и ни ночью. — Храбрый ты парень. — Как бедняку не быть храбрым! — сказал я. У двери я пропустил Фусилана вперед. И так за спиной его трясся, словно целый месяц одним только студнем питался. Уж я берегся как мог: едва Фусилан отворил дверь, я тотчас неслышно подался в сторону, чтобы ружье и меня ненароком не заплевало. Фусилан ничего этого не заметил, вошел. И в тот же миг директор как завопит: — Сто-ой! Стрелять буду! И тихо стало, ну как в могиле. Потом слышу — опять голос директора: — Руки вверх! И опять: — Абель, где ты? — А я тут, под рукой! — отвечаю. И сразу на сцену выскочил. В первый-то момент я думал, помру со смеху, потому как Фусилан, подняв руки кверху, задрожал как осиновый лист. Но и у директора, хотя в руках ружье было, душа, видно, в пятки ушла. — Чего делать-то? — спросил я. — Вяжи этого негодяя! — приказал директор. На счастье, в доме оказалась веревка, отец на этой веревке козу сюда вел; связал я Фусилану руки честь честью. Когда завязал последний узел, директор мне говорит: — Подай-ка подложное письмо! Я подал, вернее, в карман ему сунул, потому как он все еще держал Фусилана под прицелом, ружья не выпускал из рук. Мне показалось, что это уж вроде бы и ни к чему. — И долго вы собираетесь в покупателя этого целиться? — Сам не знаю, — сказал директор. — Так опустите ружье. — Да хорошо ли он связан? — Для нас-то хорошо. Директор решился наконец и опустил ружье. Стал он Фусилана расспрашивать, но тот ни на один вопрос не ответил. — Должно быть, в школе плохо учился, — вставил я. Фусилану это показалось больней, чем веревки, перетянувшие руки, он так и сверкнул глазами в мою сторону и даже плюнул, но в меня не попал. — Погодите, вот я вам сейчас мишень повешу! — сказал я. Директор не захотел слушать наши препирания, давай, говорит, деньги за проданный лес, да поскорее, чем раньше, мол, Фусилана в город доставлю, тем лучше. Но я не посоветовал деньги вместе с Фусиланом везти, хотя их уже немало у меня скопилось: езжайте пустым, говорю, как обыкновенный бедняк. Директор, слава богу, совета моего послушался, и повели мы с ним господина Яноша Фусилана к автомобилю-малютке двухместному. Втиснули туда нашего жулика, который был сейчас тише воды, ниже травы, рядом с ним директор сел и включил мотор. — Гляди же, деньги мне сбереги! — сказал директор на прощанье, и с тем они укатили по лесной дороге. Ну, думаю, сейчас первым делом надо помешать солдатам лес увезти. План-то у меня уж готов был, оставалось только им его выложить. Так я и сделал: бросился к ним на вырубку со всех ног, прибежал будто заполошный и, тяжело отдуваясь, как глашатаю вести великой положено, выпалил: — Эй, быстро, быстро, выгружайте, что нагрузили, живее, прямо на землю вываливайте! Заводите моторы — и домой! Господин Фусилан уже укатил, за ним маленький автомобиль прислали, потому как в город король вот-вот пожалует! Всем солдатам приказ: быть на местах! Быстро, быстро сгружайте, не задерживайтесь, домой, домой! Солдаты остолбенели. То на меня таращатся, то друг на друга. Наконец один заорал: — Домой, пехтура! Пошвыряли они тут бревна с грузовиков, моторы взревели, и покатили ребята в город порожняком. Наконец-то я перевел дух и возблагодарил небеса за то, что целым и невредимым выпутался из нынешних треволнений. Пора было заняться ужином, себя и животных накормить. И вот тут меня пронял страх, потому как увидел я, что в складе моем хоть шаром покати, даже кукурузной муки одна миска осталась! Выходит, мамалыга тоже кланяться мне приказала! Я ведь с первых дней ноября обходился без хлеба, а дело уж к декабрю шло… Ну, отсыпал кукурузной муки половину, сварил и с горем пополам поужинал. Поев, еще раз все, что за день случилось, в уме перебрал, но и после того ко сну отойти никак не решался, томили меня дурные предчувствия. Особенно из-за денег тревожно было. Одна надежда на ружье оставалась. Сбегал к большому буку, достал ружье из тайника, хотя, по правде сказать, после того, как с дьяволами сражался во сне, я как-то с ружьем раздружился. Ох и долгой показалась мне та бессонная ночь! О чем только не передумал в густой и глухой темноте, которой все не было конца, — да вот хоть о том, например, очень ли ждали апостолы сошествия духа святого. И если они ждали его так же сильно, как я ждал рассвета, то и заслужили, значит, все добрые слова, какие про них говорят. Едва занялся рассвет, я уже был на ногах и первым делом деньги пересчитал. Было их ровнехонько столько, сколько и вчера вечером, не больше, но и не меньше. Сложил я их аккуратно и во внутренний карман, как овец в загон, поместил, еще и выход тоненькой проволочкой затянул. Потом взял ружье и пошел проведать свой скотный двор да поленницы обойти. Везде я обнаружил самый распрекрасный порядок, как будто вчера мы тела господня причащались, а не вора ловили. На душе опять стало мирно-спокойно, так, что и ружье ни к чему. Отнес я его в тайник, и вовремя, потому как вскоре прибыли телеги, монахами нанятые, остаток дров увезти. Я им о вчерашнем ничего рассказывать не стал, а только очень просил передать настоятелю, что желаю ему благоденствовать как в этой жизни, так и в будущей, а Маркушу — чтобы судьба его повернулась на лучшее. Возчики, с дровами управившись, сели по обычаю закусить чем бог послал. И я среди них сел, глаз с их жующих ртов не свожу, такими глазами, бывало. Блоха на меня смотрела. Кое-кто угостил меня, и я чиниться не стал, у того, у другого кусочек принял; а сам думаю: ведь и завтра день будет, и послезавтра тоже… И тогда я сказал: ежели у кого еды сколько-нибудь останется, я эти остатки за деньги куплю, потому как у меня вся провизия кончилась. Они мне и отдали, что осталось, но денег не взяли, в наших краях за хлеб деньги берут, покуда он на корню стоит, а за сало — пока свиньей называется. В тот день еще приезжали люди за лесом, я и у них тем же манером съестного наторговал. Словом, собралось его столько, что, если не слишком ремень распускать, так и две недели, пожалуй, продержишься. Разжился я, кроме того, двумя попонами и широким плащом-балахоном, но это уже за мои кровные. Один возчик и на другой день собирался за дровами приехать; я его попросил напомнить моим отцу с матерью, что был у них сын, которого сговорили они на Харгиту лесным сторожем и которого Абелем звали. К середине дня, как и всегда, на вырубке все затихло. К святым книгам что-то меня не тянуло, не было к ним доверия, и решил я просто побродить по бренной земле, иными словами, по лесной чащобе. Взял я с собой топорик, кликнул Блоху, запер дверь и отправился в путь. Шли это мы с собакой ходко, и вспомнились мне, конечно, тыквы-бомбы, что лежат в лесу, прикрытые лапником, и две «бури» вспомнились, мной учиненные, от которых столько больших деревьев вырвало с корнем. Я решил, что долее мешкать не дело, пора порубить их на сажени, зима-то уже на носу, вот-вот нагрянет. И надумал пойти поглядеть, целы ль они и в каком, значит, виде. Пришел — и тошно мне стало. Как попало валялись великаны деревья, из земли выкорчеванные. Рядом с ними полегли деревца поменьше, еще поменьше и совсем невинные, малюсенькие. Будто большая семья, человеком погубленная, да не похороненная. Горькая картина! У подножья деревьев в огромных воронках стояла вода, много воды. Вода была совсем черная и такая же недвижимая, словно видом своим говорила: и она порождение смерти. Я даже слезу пролил, так опечалился. А означала эта слеза, что больше я эдакие «бури» устраивать не стану, доверюсь самой природе. Ну хорошо, сказал я себе, а с бомбами как же? Как быть с этими яйцами смерти, проклятием зачатыми и проклятье миру несущими? И решил я похоронить их. Закопать глубоко, чтобы их поглотила земля, чтоб они задохнулись там или чтоб источили их черви! Не мешкая, принялся топориком своим рыть для них могилу, но и пятидесяти раз не ударил, как со стороны дома донесся до меня резкий свист. Ох, думаю, не к добру это, и заспешил домой. Возле сторожки моей стоял банковский кассир, а рядом с ним чернявый солдат с ружьем. Суровый румын-жандарм. Увидел я их и задрожал. Тогда-то еще не знал почему, но со временем все прояснилось. Потому как жизнь, какую жандарм этот в моем доме устроил, можно сравнить только с жизнью евреев в пустыне, ежели, конечно, правду про них рассказывают. |
||
|