"Абель в глухом лесу" - читать интересную книгу автора (Тамаши Арон)ГЛАВА ТРЕТЬЯОдно можно сказать без ошибки: в ту самую минуту, когда я увидел банковского кассира и жандарма, в моей жизни на Харгите началась новая полоса. Горькая зимняя полоса. И сразу, в виде задатка, ветер будущего с такой силой ударил в лицо мне, что не было сил у меня подойти к гостям ближе, и я остановился от них шагах в двенадцати. Блоха тоже, видно, почуяла недоброе, потому как остановилась рядом со мной и залаяла. Жандарм решил, что собака лает на него — да так оно на деле и было, — сорвал винтовку с плеча и, злобно ощерясь, наставил ее на Блоху. И в эту минуту я понял, что, вздумай он выстрелить, моя собачка не одна кончит счеты с жизнью: либо я, либо жандарм, а может, мы оба поляжем с ней рядом. К счастью для всех нас, выстрела не последовало, хотя Блоха не отступала и даже лаять не перестала. Однако и я, не будь простак, поспешил ухватить счастье за хвост. И вот каким манером. Я наклонился к собаке и ласково сказал ей: — Ну-ну, Блоха, собачка моя, не надо так уж стараться, на господина витязя лаять! Собака взглянула на меня, махнула хвостом, злость развеивая, и побежала назад, в лес. Будто сказала: ладно, мол, лаять на него я не стану, но и видеть его не желаю. Поскольку у кассира в этой заминке роли, так сказать, не было, то он скоро потерял терпение и прикрикнул на меня: — Эй, щенок, подойдешь ли ты, наконец? Было мне в ту пору без малого шестнадцать, но никто еще ни разу не сказал мне «щенок». Ох и взбесился я, ярость вперед меня помчалась, в мыслях я уже и голову молодому барчуку топориком рассек. Но тут же, однако, проглотил обиду и подошел к нему как ни в чем не бывало. Однако, пока шел, решил твердо, что даром ему это не пройдет, господь уж сыщет способ, как-нибудь исподволь, через меня то есть, его накажет. — Чего угодно, ваше благородие молодой барич? — вытянулся я перед ним. — Где ты шлялся? — спросил он грубо. — Там, куда обязанности мои меня призывали, — ответил я. — А почему дом без присмотра оставил? — Я его без присмотра не оставлял. — Как так? — А так, что Провидение при нем оставалось, оно и присматривало. Кассир таращился на меня обалдело, хотя что я такого сказал, только то, чему в школе святые отцы учили. Он поглядел на жандарма и, вместо того чтобы меня представить ему, проворчал: — Что вы на это скажете? Я тоже поглядел на жандарма. Он стоял суровый и неподвижный, как изваяние. Сказать он ничего не сказал, только кивер сдвинул на затылок и смачно плюнул кассиру под ноги. Кассир благодарить его за это не стал, но сразу опять повернулся ко мне со словами: — Выкладывай деньги! — Больно вы круто, ни с того ни с сего, — ответил я ему. — Как это — ни с того ни с сего? — А так, что негоже с ходу расчеты вести. — Это еще почему? — Потому что на свете есть только две вещи, к которым никак нельзя прикасаться, пока зло на душе, и одна из вещей этих — деньги. Как ни обозлен был кассир, а все ж барское его любопытство не усидело на месте. — А другая? — спросил он. — Другая — женское сословие. Видел я, что ему самому злиться уже не хотелось, да только он уронить себя боялся и потому не смягчился. — Много ты знаешь! — сказал он, просто так, чтобы последнего слова за мной не оставить. Я собрался было и на это ему ответить позаковыристей, но тут жандарм шагнул к двери и так по ней саданул прикладом, что средняя доска тут же внутрь провалилась. Все было сделано молча, без объяснений. Я тотчас подскочил, повернул ключ в замке и распахнул дверь. А поскольку я по натуре человек справедливый, то и не промолчал, а сказал жандарму в назидание: — Против двери оружие — ключ, а вашим ключом вепрей стреляют. Да только лучше б я не раскрывал рта, потому как жандарм мой на дух не принимал поучений. Вот и тут, не успел я договорить, а он уж винтовкой своей взмахнул — сейчас приклад к моей голове приложит! Я смотрел на него, не шевелясь. И по нынешний день не ведаю, отчего так случилось, но только моя голова с ложем его винтовки не встретилась, он лишь слегка толкнул меня в грудь прикладом. Я, конечно, чуть-чуть покачнулся, но сразу понял, что жандарму это покажется мало. И потому, из одного усердия, взмахнул руками, споткнулся, опять покачнулся и, постаравшись все же не слишком удариться, растянулся на земле навзничь. Полежал, потом тяжело поднялся и сказал: — Про меня никто не скажет, будто слабак я, но такого силача мне еще видеть не доводилось. Жандарм на это ничего не сказал, но зачем и слова — надо было видеть, как он голову гордо задрал и вступил в дом, словно полководец какой-нибудь. Кассир до сих пор помалкивал, но тут набрался смелости, подошел ко мне и спросил сочувственно: — Сильно ушибся? — Я-то? Порядком. — Чем ударился? — Рассчетной частью. Кассир удивился. — Неужто и сейчас охоту шутить не отшибло? — спросил он. — Мне не шутить охота, а рассчитаться, — отвечал я, щупая левый бок, как если бы ушиб его, а потом, в подтверждение слов моих, вынул из кармана деньги. — Ну, пошли, с делом покончим, — сказал молодой барич и первым вошел в дом. Я последовал за ним, и мы стали деньги считать, то есть что до меня касается, то я лишь квитанционную книжку на стол выложил и деньги положил с нею рядом, сам же сел возле кассира, чтоб он все проверил и сверил. Кассир приступил к делу, а я вполглаза за жандармом следил; он расхаживал по комнате, всюду совал нос и притом все время винтовкой по дощатому полу стучал. Наконец закончил осмотр, сбросил коричневый балахон, снял с шеи суму с провизией и растянулся на моей походной кровати. И такой тяжкий вздох испустил в довершение, словно всю жизнь искал для себя именно это местечко. Ну, самый большой петух на насесте, подумал я и принялся наблюдать за кассиром, который с головою ушел в подсчеты. Смотрел я, как он считает, физиономию его разглядывал и вдруг поразился, какой он веснушчатый — веснушек у него что звезд на небе по осени. И чем дольше я смотрел, тем веснушчатей он мне казался. Под конец уж думал, не удержусь, прорвет смех плотину, но тут пришла мне в голову подходящая мысль. Такая мысль, которая пусть в обход, но отплатит ему за «щенка». Взял я незаметно пустой коробок из-под спичек и чуть не бегом в сарайчик. Там спехом подобрал штук шесть козьих орешков, растолок их на плоском камне, словно фундук. Порошок ссыпал в спичечную коробку, чуть-чуть молока сдоил, чтоб хорошенько смешалось. А когда получилось вроде мази-бальзама, вернулся в дом как ни в чем не бывало и, улучив подходящий момент, припрятал снадобье. Жандарм как лег, так и лежал неподвижно, а кассир все считал, прямо упарился. Я сидел тихонько и ждал, может, кому-то понадоблюсь. Наконец кассир отер лоб и встал. — Все, — говорит, — в порядке. И протянул мне бумажку в сто лей. Я не понял, с чего это он, спросил: — Чего мне с ней делать? — Спрячь! Наверно, я смотрел на него обалдело, потому что он засмеялся и сказал так: — Бери, коли деньги в руки идут, дурень! Господин директор награждает тебя. За то, что вчера вора поймал. Теперь понял? — Теперь понял, спасибо вам. — И я спрятал деньги в карман. А потом из приличия справился: — Хорошо ли доехал господин директор? — Плохо доехал, — отрубил кассир. Ох и перепугался я! Стал кассира упрашивать, чтоб рассказал, хоть совсем коротко, что было и как. Еще и молока ему в кружку налил, чтобы говорилось легче. От молока он не отказался, выпил в охотку, а потом стал рассказывать: едва директор выехал от меня с Фусиланом, как в ближайшем же лесу случилось несчастье — потерпели они аварию. И притом по вине Фусилана, этого отпетого бандита и вора, которому и со смертью играть нипочем, лишь бы на свободу вырваться. Вот что он сделал: когда дорога со склона книзу пошла, он ногами, благо они-то не были связаны, стал нажимать на педали, колотить по ним как попало; мотор, конечно, взбесился, и понесло их с треском и грохотом прямиком в глубокую лощину. Перевернулись они, да так неудачно, что у господина директора в двух местах проломлена голова, правая рука сломана и еще он там ко всему сознание потерял. И лежал беспомощный, пока не углядели его какие-то случайные люди, которые мимо на автомобиле ехали; они отвезли его в городскую больницу, там ему операцию сделали. Когда же после операции он опамятовался, то сам и рассказал, как все случилось, и даже о том не забыл, чтоб из денег, которые у меня остались, сотню лей мне выдали. — Это же ты был тот умник, который ему посоветовал деньги с собою не брать, в лесу оставить! Я слушал рассказ кассира, похолодев; тут только и понял, отчего всю минувшую ночь не шел ко мне сон. Уразумел и то, в чем мы дали промашку, собравшись Фусилана в город отправить. В том она заключалась, ошибка наша, что, посадив его возле руля и педалей, мы ему ноги связать не додумались. Но неужто же мне обо всем самому печься, когда и директор был рядом, а он-то, известное дело, человек ученый и умом не обижен?! Помолчал я минуту-другую, соображая, да и спрашиваю: — А Фусилан? — Его след простыл, — ответил кассир. У меня-то давно, с первых слов его мысль такая была, вот я сразу и брякнул: — Это я знал. — Знал? Откуда? — подозрительно спросил кассир. — Из ваших же слов, — ответил я. — Вы ведь с того свой рассказ начали, что случилось, мол, большое несчастье. А вот если бы эту историю рассказывал Фусилан, ему бы и в голову не ударило несчастьем это назвать. Кассир поглядел на меня еще подозрительней. — Это что ж за философия такая? — спросил он. Собрался я тут с мыслями и принялся ему растолковывать: — А вот послушайте! Допустим, к примеру, такой случай: два вора едут на автомобиле, и они друг дружке враги заклятые, как оно в воровском мире бывает обычно. Ну и вдруг на плохой дороге перевернулись, как вот с бедным господином директором случилось, и то ли один из них, то ли другой, а не то оба вместе поранились. И сам пострадавший, и друзья его про то рассказывают, какая несправедливость стряслась, а другой и его дружки утверждают, что бог правильно рассудил. Если же досталось обоим, тут они стонут на пару и тех жуликов клянут, которые дорожные налоги бессовестно прикарманивают. Кассир насупился и вдруг, подловить решив, спросил: — По-твоему выходит, что, как бы ни случилось, беды в том нет? Так? — Не так. — А как же? — Беда — когда оба они целехонькими из беды выходят. Похоже было, что молодому баричу не шибко понравились мои речи: он поглядел на меня сердито, прямо-таки пронзил взглядом, и сразу стало понятно, что когда-нибудь и он в директора выйти надеется. А потому мыслит так: мало служить за жалованье, надо еще везде и во всем своей стаи держаться. — А не бывал ли твой старший брат в русском плену? — спросил он. — Нет… с чего это вы спрашиваете? — Да так уж, подумал: не он ли научил тебя таким разговорчикам? — Каким разговорчикам? — Каким? А вот как большевики говорят. Я понял, о чем он, были в нашем селе мужики, которые и повоевали, и в плену побывали. Так что я бы ему ответил как надо, но едва он слово «большевики» выговорил, как жандарм уж был на ногах. Кассир струхнул даже. — Это мы так, просто шутим, — сказал он. Жандарм ничего не ответил ему, но не лег, опять по комнате пошел с досмотром. Замолкли и мы, сидим наблюдаем, что уж он там выискивает. А жандарм все ходит, медленно, ко всему присматривается; переворошил мои книжки-тетрадки, заглянул в кастрюльку, там еще молока оставалось больше половины. Да если б заглянул только, молоку бы от этого большой беды еще не было, но он взял кастрюльку обеими своими ручищами, поднес ко рту и не опустил до тех пор, пока не выпил молоко до последней капли. Допив, засопел, со стуком поставил пустую посудину на стол и сказал злобно: — Но, черт! И, успокоившись, опять лег на кровать. «Но, черт!» было первое, что произнесли его губы в моем доме. По одному этому да еще по тому, как вскочил он давеча с кровати, я узнал о нем больше, чем если бы он проповедовал тут не закрывая рта. То, как бессовестно выдул он молоко, означало, что он великий обжора, а то, как вскочил, — что повсюду выискивает большевиков, словно кошка — мышь. Лег, значит, он на мою постель, вытянулся во весь рост; нас ему было не видно, мы с кассиром позади изголовья стояли. Кассир, не имея возможности говорить, все же воспользовался каплей свободы: он показал сперва на жандарма, потом на мою голову, потом широко открыл рот и захлопнул его, совсем как собака, когда мух ловит. То есть хотел сказать, что жандарм откусит мне голову. — Больно велика галушка! — сказал я громко. Кассир испуганно замахал руками, молчи, мол, спятил ты, что ли! В одну минуту собрался — и за дверь. Я вышел за ним. Там, на свету, мне опять бросились в глаза его веснушки, они словно подмигивали мне, про затею мою напоминая, которую я уж было и забывать стал. Однако исполнить ее надо было аккуратно, исподволь подвести кассира, чтобы не разгадал он моего умысла. — Уж не домой ли собрались, молодой барич? Так скоро? — спросил я. — Ничего не поделаешь, пора мне, — сказал он. — Э, куда спешите, пусть подождет немного девица! — Какая девица? — А что, их много у вас? — Кого? — Зазнобушек? Кассиру по душе пришлась дорожка, на которую я его вывел, он плечами эдак повел и говорит: — Ну, одна-две-три найдутся, это уж точно! — Еще бы! — вел я его все дальше. — Вон какой вы, барич, видный из себя, и характером обходительный, глаза красивые, речи умные, можно сказать, всем хороши, и душою, и телом. От моих похвал у кассира словно красный гребень петушиный на голове вырос; но тут же петушиный гонор тень бабочки накрыла, и он сказал: — Н-ну, хорош-то, хорош, да можно бы и получше. — Эк, скажете! Чего ж вам еще? — спросил я. Кассир пальцем себе в лицо потыкал — тук-тук-тук, — будто птица зерно клюет. — Да вот… — Это вы про что? — Ну про веснушки же! Я сделал вид, что только сейчас разглядел их, да и то прищурясь. — Подумаешь, их почти и не видно. — Не видно, как же! — буркнул он. — Право, почти незаметно! Вот вы бы на мои веснушки поглядели, когда я сюда, на Харгиту, пожаловал! Вся физия в пятнах — кукушечье яйцо, да и только. Теперь-то я даже жалею, что вывел их подчистую. Но что было делать, люди мне проходу не давали, потешались, не жизнь была, а сплошное горе. Кассир стал похож вдруг на курицу, которая вот сейчас снесется. — И как же ты вывел их? — спросил он. — Очень даже прекрасно вывел, — ответил я. — Но чем? — Одной мазью целебной. — Что же за мазь такая? — Забрел сюда как-то человек один из Боржовы, чего он только не знал, от всего, кажись, излечить умел… вот он и научил меня, снадобье дал, но велел в секрете держать. Барич-кассир на все был готов, вынул сотенную, ею понадеялся тайну открыть. Я на деньги его поглядел и, дурья башка, вернул ему тут же. — Обещаете в тайне хранить секрет? — спросил я. — Хочешь, страшной клятвою поклянусь! — шепнул кассир. Я, ни слова не говоря, пошел в дом и, прихватив спичечный коробок, к нему воротился. Чтобы больше веса придать целебной мази моей, еще и поозирался вокруг — не видит ли кто? — а потом сунул коробок ему в руки и сказал, верней, прошептал таинственно: — Каждый вечер смазывайте этой мазью веснушки и оставляйте так до утра. Кассир обрадовался, жадно схватил коробок и сунул его в карман, но, поколебавшись немного, вынул опять и стал разглядывать. — Готовил-то кто? — спросил он чуть слышно. — Я. — Из чего? — Как тот человек из Боржовы наказывал. — Но из чего? — Никому не проговоритесь? — Никому! И я сказал загробным голосом, словно доверил ему тайное средство от самой смерти: — Берется сушеный терн, растирается и козьим молоком смачивается, чтоб кашица получилась. Кассир ничего неладного не заподозрил, счастливый, опустил коробок в карман. А что до терна и козьего молока, так оно ведь почти правдою было, только вместо шариков терна козьи орешки в дело пошли. Вот так, «щенком» да «целебной мазью» друг по дружке крепкую память оставив, могли мы и успокоиться, зажить беспечно. Могли-то могли, да только кассир уже настроился уезжать. Протянул он мне на прощанье руку. — А жандарм как же? — кивнул я в сторону дома. Кассир удивленно поглядел на меня: — Разве он не лежит там, в доме? — То-то и есть, что лежит. Вы уж его здесь не забудьте! — сказал я. Веснушчатый кассир только теперь и сообразил, что ничего еще не сказал мне про жандарма. — Так ведь он здесь, у тебя остается! — объявил он. — Зачем? — В благодарность за бальзам твой. Как он сказал это, меня словно дьявол двурогий прямо в грудь боднул. Мне и прежде случалось в жизни моей раз-другой страху натерпеться, но у этого, нынешнего страха не один рог был, а сразу два. С одного ухмылялись в лицо мне слова кассира «за бальзам твой», из чего вполне можно было заключить, что веснушчатый барич замысел мой разгадал. А на втором роге черной птицею красовался жандарм — наказание за «бальзам». Пришибло меня, да так, что даже обычная живость ума пропала куда-то; я только попятился и сказал кассиру: — Вы уж лучше коробок мне верните, только жандарма уведите с собой. — Э, мены не будет! — засмеялся кассир. — Почему? — Потому что веснушкам надобно сгинуть, а жандарму здесь оставаться. — Да чего ради ему оставаться? Барич наклонился к моему уху и сказал: — А ты осел, друг Абель! — Похоже на то, — вздохнул я. — Еще бы не похоже! — сказал кассир. — Жандарма-то банк послал сюда не затем, чтобы он развлекал нас, а из-за Фусилана. Тут у меня в голове сразу просветлело. — Эге… — Вора надо поймать во что бы то ни стало! — И пусть себе ловит, да не здесь. — А где же? — Там, где тот вор обретается. Кассир только рукой махнул — как же ты, мол, не понимаешь?! — Ничего, он еще сюда наведается, — сказал он. — За денежками явится, да и отомстить захочет. Я возражать не стал, и так уже душа моя вполрадости радовалась: хоть и остается у меня на шее жандарм этот, но зато с целебной мазью я одержал полную победу! — А когда оно кончится, — похлопал по карману кассир, — тогда что делать? — Эко горе, — сказал я, — на Харгите аптека завсегда открыта. — Не щиплет оно? — С чего бы? — возмутился я. — Клещей я туда не совал! Кассир опять потряс мне руку и пошел. — Так вы, как Фусилана увидите, посылайте прямо сюда! — крикнул я ему вслед. — И что ему сказать? — Скажите, что здесь его дожидается один христианин при должности и он ужас как любит раскаявшихся грешников. Кассир расхохотался, с тем и ушел. А я остался один, хотя в душе у меня невесть что творилось, и от этой смуты мудрые мысли рождались одна за другой. Да только много ль стоит мудрая мысль, если некому ее высказать? Право, я всегда удивляюсь Ему — тому, кто над нами, кого мы зовем Всемогущим, Всевышним: ведь чего только он не умеет с миром содеять, чего не сотворит мыслью своей, но при этом все в себе держит, словом живым никому ничего не рассказывает! Эх, да будь я таким всесильным, я бы жандарма этого, который на койке моей развалился, взял бы и прямо на небо закинул! Но кто я такой — я бедный подросток, сторож лесной, у которого любой незваный солдат может запросто все молоко выпить! — Так где ж справедливость? — спросил я вслух. И, словно подымался в одиночестве своем со ступеньки на ступеньку, самому себе задавал вопросы один за другим, один за другим: — Справедливо разве, что молоко того насыщает, кто его первым выпить поспеет? Что мою же козу кто угодно подоить смеет?! Что Блохе, собачке моей, нельзя облаять грубияна, который того заслуживает, по ее разумению?! А черную бомбу взять, которой все равно, кого разорвать в клочья — что вора, что праведника?! А Фусилан, хитрюга, обманщик, он-то почему уходит от возмездия?! А директор — отчего он может покупать людей за гроши, а те делают за него то и се, хотя все это ему самому делать бы следовало?! Или матушка моя — она-то зачем меня родила, а не какого-нибудь королевича?! Ничего не скажешь, важные это вопросы, даром что рождаются в голове у простого парнишки среди густолесья Харгиты! И хотя природа сама спешит здесь человеку на помощь, ответ и здесь уплывает, смутно колышась, как туман в горах. Нет, не помогает великая тишина, втуне растекается ободряющий шорох деревьев, тщетно и ожиданье земли. Потому как вот она, самая умная мысль, что приходит посреди безмолвья гор: как человечество бисером рассыпано по земле, так рассеяна повсюду и справедливость. И как людей нельзя всех к одним яслям собрать, так же и справедливость нельзя собрать воедино. А вообще-то… кто ж его знает. Может, как раз этот жандарм, мою постель занявший, для того и явился, чтобы жажду справедливости утолить! Но дольше порассуждать мне не пришлось, потому как в эту минуту меня, словно по уху кулаком, саданул грубый окрик: — Эй, молока подай! Вздрогнув, я обернулся: на пороге стоял жандарм. Без шапки, волосы всклокочены, глаза кровью налиты. Только теперь я по-настоящему разглядел, какой он мощный, матерый. Ну, думаю, этот уже сообразил, где жажду справедливости утолить. — Молока подай! — приказал он мне еще раз. — Изволили проснуться? — спросил я. — Ты что, туг на ухо? Не слышать, что молока требую? — Я слышал вас хорошо и рад тому, что услышал. — Так что есть за дело? — Сей же миг козу подою. — Надои, да побольше! — Одна ведь, много-то не надоишь! — Не одна у нее, а четыре! — Чего четыре? — Сиська четыре штука, вот чего! — заорал жандарм. Но я отвечал ему по-прежнему мирно: — Две передние давно уж не доятся. — А ты тяни как сильно. — Чего ж напрасно тянуть, коли не дает. — Ну, тогда я потянуть! Я малость струхнул: вдруг и в самом деле доить ее вздумает! Пошел в дом, взял кастрюльку — и в сарай; по дороге остановился перед жандармом, сказал: — Бегу доить, из ушей и то надою! Коза встретила меня радостным блеяньем, даже вроде как пританцовывая, чего прежде за ней не водилось. Но когда я присел возле нее на корточки с кастрюлей, внезапно повернулась мордой ко мне, да как боднет! Я так и плюхнулся на заднее место, но обижаться не стал: видно, поиграть со мной животное захотело. Ну, мирно поднялся, даже подмигнул ей по-приятельски. Но только я примостился для дойки — а она опять за свое. Ладно, думаю, спущу тебе и на этот раз. Но она и в третий раз проделала то же. — Слышь, хватит баловать, — говорю ей, — ты-то ведь не жандарм. И прижал ее к стенке, так что и она поняла: шуткам конец. Больше коза не бодалась, зато стала брыкаться, словно подножку поставить мне норовила. Кое-как я ее и от этой забавы отвадил, можно было приступить к дойке. Да только все равно дело пошло кувырком. Обычно-то у нас как бывало? Я дою, а она с охотою отдает молоко. На этот же раз я трудился один, и моя кастрюлька звона струек не слышала, редко-редко упадет капля на дно, вот и все. Промучился я так с полчаса, руки-ноги совсем задеревенели. Встал наконец, едва спину разогнул. И почудилось мне, что весь мир изменился вокруг. А причиной тому — моя нежданная незадача. Хотя издали поглядеть, в прошлое оборотясь, — пустяк оно, да и только! Можно сказать, чепуховина. Если с войной, например, сравнить или с чьей-нибудь смертью… да хотя бы с любовью — когда она на человека обрушится или когда вдруг покинет! Но тогда, но там, на Харгите, да еще когда за спиной тень жандарма маячит, эта неудача была наивеличайшей бедой, потому что она Стоял я в сараюшке возле козы как потерянный, дивясь и дрожа от страха, ни о чем даже думать не мог. Нет, одна мысль была. О том, что без молока мне в дом воротиться нельзя! И пока я стоял так, тупо на козу мою глядя, еще одна мыслишка явилась: вдруг какой-нибудь вор, вроде того ж Фусилана, козу мою подменил! Я так к ней и кинулся, всю оглядел, от ушей до хвоста, — нет, моя коза, без обмана, только доиться не хочет! Делать нечего, взял я кастрюльку, в которой молока набралось на глоток, не боле, и пошел. Кастрюлька-то была, можно сказать, пуста, зато мое сердце полным-полно, не молоком, правда, а горем и страхом. Шел я к дому своему нога за ногу и словно собственную шляпу нес в руках, о том горюя, что голову-то уже потерял, снесли ее с плеч долой, так что и шляпу теперь надеть не на что. Жандарм стоял в двери и, едва увидел меня, тотчас обе руки к кастрюльке протянул. Но я не посмел близко к нему подойти, чтоб он меня рукой либо ногой не достал. — Не дается, — объявил я. Должно быть, он слова мои, дрожащим голосом сказанные, не к козе отнес, а решил, что я сам не желаю молока ему дать. Глянул на меня эдак свирепо и вдруг одним прыжком рядом со мной очутился, кастрюльку из рук моих выхватил. Глянул да и рот раскрыл. — Ты выпить? — спрашивает. — Никак нет, — отвечаю ему. — Где есть молоко? — Не дала. — Коза? — Ну да. Он опять в кастрюльку заглянул, а потом злобно так зыркнул на меня глазами, да как плеснет тот глоток молока прямо в лицо мне, да как крикнет: — Большевистский свинья! Молоко стекало по моему лицу, словно кровь моя, побелевшая в знак того, что я ни в чем не повинен. Однако я ничего ему не сказал и, терпением запасясь, так что пригнуло плечи, пошел в дом. Но жандарм схватил меня за руку и опять заорал: — Пошли! И потащил меня прямо к сараю. Я уж видел, что сейчас и козе моей придется несладко, но шел. Что ж поделаешь! Он-то сзади теперь шагал, в спину меня подталкивал. Вошли в сарай. — Она?! — спросил жандарм, на козу глядя. — Должно быть, она, потому как другой козы нету, — сказал я. — Так это она не дать молока? — Больше-то некому. Схватил жандарм мою козочку за рожки, а мне кивком показал: садись и дои. Я принялся за дело со всем усердием, а еще усерднее бога молил, чтобы на этот раз молока мы не видели. И не увидели, слава богу, хотя жандарм в полный голос козе толковал: — Молоко давать, слышь! Молоко давать! Немного времени спустя он уж уламывал ее словечками похлеще, да только без толку. Наконец, кляня все на свете, сам попытался доить, но так безжалостно дергал соски, что коза от боли остервенела и, соображение потеряв, боднула его; жандарм растянулся на земле во весь рост. Я тотчас подскочил к нему — не дай бог, мол, коза проткнет вас своими рожками, да в неподходящем каком-нибудь месте! — и даже помог ему подняться. Только, по правде сказать, не из христианской любви, а затем, чтобы коза и в другой раз его боднула как следует. Но не вышло по-моему: жандарм, встав на ноги, сам накинулся на козу и сапогом изо всех сил в бок ее саданул. — Большевистский отродье! — орал он теперь уж и на козу. Так что все мы оказались у него большевиками, и я, и коза, и Блоха, да, может, и сам святой Франциск, хотя он-то не сказал нам ни слова, а мирно покоился в календаре да в книгах, монахами присланных. Вернулись мы в дом; должно быть, вот так же уныло расходились по домам люди, не дождавшиеся воскресения господня. Жандарм опять на меня накинулся, нет молока, говорит, подавай другую еду. Показал я ему мои припасы — то, что от людей получил и на две недели себе рассчитал. — Вот, — говорю, — когда этого не станет, больше есть будет нечего. Видывал я едоков и прежде, но таких, как этот жандарм, видеть не приходилось. Оно конечно, топать через перевал сюда, на Харгиту, дело нелегкое, да и на нас с козой пришлось ему силы потратить, но все же такую прорву еды умять мне и во сне б не приснилось! Зато, чрево свое ублажив, жандарм словно бы помягчал и, отпировав, обратился ко мне совсем мирно: — Фамилия-то твоя как? — Моя? Сакаллаш, — говорю. — Бородач, то есть. — Го-го-го, значит, ты у нас есть бородатый? Вроде еврея? — Ага, вроде того. Шутка ему понравилась, он ухмыльнулся даже, первый раз с тех пор, как объявился на Харгите. — А имя? Небось Исидор? — решился он крыльями шутки взмахнуть. — Что ж, я всяких бед за жизнь навидался, могла бы и эта не обежать. А он ни с того ни с сего как вскочит, глаза злобой горят, обеими ручищами шею мне давит. — Говорить, живо! Как зовут?! — М-м-м… — промычал я. Но он скоро сжалился, отпустил мою шею. — Абель я, — говорю ему. — А вас как кличут? — Я есть Шурделан, — объявил он важно. — Спереди или сзади? — Пока венгерский власть была — спереди, а теперь назад отошло.[8] — А жена у вас есть? — У меня-то? Да в каждой дом! — И долго ли вы здесь поживете? — набравшись смелости, спросил я. — Пока поймать, — не очень-то понятно пробурчал Шурделан. Я не стал спрашивать, о какой поимке речь, потому как, с одной стороны, знал и сам, что нам одного Фусилана поймать велено, а с другой стороны, опасался, как бы он на сытый желудок не сказанул что-нибудь такое, отчего книжки монахов моих от стыда покраснеют. Вообще, подумал я, время кончать беседу да лампу засветить: на один-то день за глаза довольно того, что мы с ним друг о дружке узнали. Хотя кое-что мне все-таки не давало покоя, так и тянуло с вопросами лезть. Например, хотелось спросить, знает ли он Фусилана в лицо. А ежели не знает, почему меня не расспрашивает, каков он и что натворил? Однако я прикусил язык, засветил лампу и занялся домашними делами. Шурделан тоже подумал-подумал и, не дожидаясь приглашения, улегся на мою кровать, явно с намерением на всю ночь там остаться, и покрывалом моим укрылся. Чуял я, чуял и прежде, что так оно будет, но, увидевши, все-таки удивился, потому как в наших местах нет такого обычая — чужую постель занимать. Вот так-то, Абель, сказал я себе. Видел ты когда-нибудь этакую громаду-кукушку? Словом, совсем растерялся я и не знал, как же мне поступить. Справедливость вроде бы требовала подойти чин чином к кровати моей и вывалить жандарма на пол. Оно так, но ведь я простой венгр, лесной сторож, и все, он же и среди румын-то не кто-нибудь, а жандарм! А уж это порода такая, что только и смотрит, над кем бы покомандовать да покуражиться. Опять же ружье у него, законное, этакий козырь не только на войне в расчет идет! Так подумавши, решил я Шурделана из кровати не вытряхивать. Однако очень хотелось сколь-нибудь шипов-колючек под голову ему подложить на сон грядущий, а потому я все ж к нему подошел и рассказал притчу из жизни животных. А точнее сказать, выпустил из гнезда мысль мою о птице кукушке. Разговор у нас вышел такой: — Вы спите, господин витязь? — Нет. Чего тебе? — пробурчал Шурделан. — Да так, ничего, я только спросить хотел, знаете ль вы птицу такую — кукушку? — Кто же, к дьявол, этой птицы не знать! — Но хорошо ли вы ее знаете? — Хорошо, хорошо, будь спокойный. — А коли хорошо, так скажите, — не отставал я, — какая она, эта птица? — Какая-какая! Ты про оперение, что ли? — Не про оперение… Нрав у нее какой? Шурделан не ответил сразу, но, было видно, задумался, да только это ему скоро наскучило, и, повернувшись ко мне, он проворчал: — Такой же самый есть нрав, как у любой другой птица. — Ан нет, не такой! — возразил я. — Ну, какой? — А такой, что она норовит в гнездо другой какой-нибудь честной птицы забраться, будто ее оно. Не слыхали про это? — Да знаю я, черт тебя побирал! — Ну, вот теперь и скажите, порядочная эта птица или нет?! — Я спать желаю, а не птица ловить! Теперь-то мне было все нипочем, пусть себе спит, главное, что я все же сказал свое! Я отошел от жандарма, впустил Блоху, которая воротилась из горестных своих скитаний и царапала дверь снаружи. Едва она вступила в дом, как тотчас учуяла жандарма и поглядела на меня — помощи, мол, не нужно? Я погладил ее лохматую голову и указал на подстилку; Блоха, понурясь, мне подчинилась. Тут и я собрался прилечь. Под голову сложил монашьи книжки горкою, завернулся в широкий зимний балахон, что у возчиков купил давеча, и, уповая на день грядущий, смиренно отошел ко сну. Да только напрасно я понадеялся, что новый день будет ко мне милосердней: незадолго до полудня пришлось мне услышать горькую весть. Тот самый человек, с которым я весточку родителям посылал, о себе им напоминая, приехавши на делянку, не поленился дойти до меня и объявил, что родимая моя матушка вот уже четыре недели тяжко болеет. В постели лежит, даже доктор к ней приходил, да только и он никакой надежды не подал, покрутил головой и лекарство выписал. Отцу моему от больной отойти нельзя, потому и не навещал меня; да и не хотел он про матушкину болезнь рассказывать, чтоб от лишнего горя избавить. Слушал я, как посланец мой горестные вести выкладывает, а сам даже «бедная матушка» выговорить не мог. Стоял перед ним будто в воду опущенный, а из глаз слезы капали. — Не плачь, Абель! — подбодрил меня земляк. — Всякая хворь от господа, а мы-то что ж, только люди… Я бы и рад был поверить, что всякая хворь от господа, но подумалось вдруг, что не совсем оно так: это бедность мою матушку доконала, заставляла непосильно трудиться с утра до позднего вечера, а если б не бедность, она бы и теперь жила припеваючи, никакой хвори не знала бы. Ведь вот он каков, бедняк! Когда от великих тягот прихватит его злой недуг, он в тяжкий свой час призывает господа и смиренно полагается на мудрость его, хотя причина того недуга — несправедливость земного устройства. Такие вот мысли волновались во мне и кипели, пока слезы струились из глаз, но вслух я высказывать их не стал, чтобы тот, кто вестником был, не сказал обо мне худого слова у материнского ложа. — Передайте, что завтра либо послезавтра приду, — сказал я моему земляку. — Этого я тебе не советовал бы, — ответил он. Я посмотрел на него с удивлением, и тогда он добавил: — Потому не советовал бы, что отец твой велел тебе свой долг исполнять как положено и оставаться на месте, что б ни случилось. — Велеть-то легко, — сказал я горько. Потому что в эту минуту все во мне против отца восстало. Да оно и понятно: ведь я и собственным разумом, на своих ногах стоя, успел жизнь испробовать, видел, что не все оно так и хорошо, как он думает или делает. А я поновей его человек, у меня еще долгая жизнь впереди маячит, и не хотелось мне даже вдали от него по его же указке жить. Но, как ни сильно я был против него настроен, все же о четвертой божьей заповеди не забыл и потому спросил только: — Больше, значит, ничего мне не передал? — Как не передать, передал, — сказал земляк и не спеша снял с шеи тяжелую торбу. Взял я ее, ощупал, сразу через пальцы радость в душу влилась. Потому как нащупал хоть и маленький, а все же каравай хлебушка и еще много чего. Не удержался, тут же, с места не сходя, торбу раскрыл; кроме малютки-хлеба оказался там козий сыр, сало и еще пять штук больших слоек. Слойкам я особо обрадовался. — Верно, матушка испекла? — спросил я. — Нет, испекла твоя крестная для болящей, а болящая сыночку своему посылает… Как в тумане, смотрел я на слойки, дар материнского сердца, потом разломил одну, словно священник пред алтарем, и сказал земляку: — Давайте-ка поскорей съедим эту слойку! Так, в дом не зайдя, и управились с угощеньем. — Ну вот, — говорю, — остальное припрячу. — Припрячешь? — поглядел на меня земляк. — Куда же? — Куда? Есть тут одно дупло… — А что, родительскому гостинцу в доме твоем не сыщется хорошего места? — Там для него самое скверное место, потому как поселился в моем доме злейший враг всякой снеди. И я рассказал земляку про Шурделана. И про то рассказал, как истерзал он козу, у которой хватило духу в молоке ему отказать. — А тебе-то не отказала? — спросил он. — И мне отказала, что правда, то правда, — признался я. История с козой показалась моему земляку подозрительной, ну-ка, сынок, сказал он, пойдем в сарайчик, хочу взглянуть на нее. Я желанию его обрадовался, засветилась передо мною надежда: уж он каким-нибудь манером уломает козу, уговорит доиться, как прежде. — Ладно, — сказал я, — только сперва торбу спрячем! Земляк остался на страже, я мигом управился, и пошли мы с ним в сараюшку. Осмотр тотчас дал результаты, мой бывший земляк только заглянул козе под хвост, ковырнул и сразу объявил: — Козел ей нужен, вот что! Я и тут с ответом не задержался: — Козла для нее мне в лесу не найти, хотя… — Ну-ну? — …хотя, думаю, Шурделан с нею, может, и справился бы… Земляк загоготал, но потом сказал мне: — Гляди, как бы не оказался ты прав! Тогда я принял его слова за шутку и смысла их не схватил, но позднее ох как понял, потому что Шурделан такое с козой учинил, что я не знал, куда и деваться от горя. Но сперва надобно рассказать про другое. И самым первым делом про то, что, едва мой земляк удалился, Шурделан опять взялся меня терзать, еды требовать. Правда, из того запаса, что я у возчиков насобирал, немного еды еще оставалось, Да только моему обжоре этого и на один зуб было мало. Ему, вишь, жаркое требовалось, мяска повкуснее хотелось! Словом, до тех пор не оставлял он меня в покое, пока я двух моих кур ему не выдал, все равно они уж десятый день как нестись перестали. Ох и взыграл Шурделан, даже шапкою оземь хватил на радостях. И направились мы с ним прямехонько в земли обетованные, к крохотуле-курятнику, где курам моим было место отведено. — Нынче мы с тобой одну только курицу съесть, но зато вся, без остаток! — объявил Шур делан по дороге. — А вторую когда? — И ее съесть, только завтра. Я вдруг остановился, словно меня важная мысль осенила. — А что, как ночью светопреставление будет! — сказал я и даже передернул плечами. Шурделана мое предсказание не испугало нисколько. — Хоть и будет, да не про нас! — фыркнул он. — Отчего это вы так уверены? — Оттого… пока курица у нас есть, светопреставление не бывать. Больше про это рассуждать мы не стали, а прямо пошли к клетушке. В ней была маленькая дверца, через которую я сыпал курам зерно и ставил воду. Но человеку в ту дверцу было никак не пролезть. Обыкновенно я ее колышком припирал, но на этот раз еще издали углядел, что дверца отворена и раскачивается на ветру, как сломанное крыло. Я сразу заподозрил неладное. Обернулся к Шурделану и говорю: — Перекреститесь, пока не поздно! Подошли ближе, вижу — на земле перья россыпью. Я опять к Шурделану обернулся. — Самое время, — говорю, — за «Отче наш» приниматься. Но когда мы к курятнику подошли, и у меня отпала охота шутить, потому как приметил я среди перьев обглоданные ножки куриные и другие остатки чьей-то трапезы. Много б я дал, чтобы мне это все во сне привиделось, но нет, то была горькая явь. Наконец Шурделан поглядел на меня, я — на него. — Ну, — говорю ему, — скоро ли светопреставление будет? — Было уже, черт побрать! — скрипнул зубами Шурделан. — Кто ж это мог сожрать их? — Лисица, должно быть, пакостница. — Может, и так. Шурделан наклонился, просунул голову в курятник. Постоял так, что-то высматривая, потом звать стал: — Цып-цып-цып! — Что это вы? — спросил я. — Кур изманивать. — С того света, что ли? — Зачем? Из курятник. — Да разве не видите, что лиса их слопала? — Как знать, может, одна хоть остался. Пошарил я среди перьев, три обглоданные ножки нашел. — На двух кур сколько ножек положено? — спрашиваю. — Четыре ножек вроде бы, — отвечал Шурделан. — А коли так, половину курицы и ищите. Только тут мой жандарм из курятника голову вызволил, подошел ко мне. Показал я ему свою находку, он взял у меня все три ножки, в руках повертел. Наконец дошло до него, что надеяться не на что. Сердито отбросив ножки, Шурделан просипел: — У, лиса-подлюга, это ж надо сразу два больших курица сожрать! Он так рассвирепел, что и со мной не пожелал разговаривать, повернулся круто и, будто замыслив что-то недоброе, поспешил к дому. Я глядел ему вслед и вдруг подумал: а ведь мне надо бы господа возблагодарить за то, что жандарм лис под подозрение взял, а не меня обвинил, будто кур тех я сам съел. Потом и другие мысли полезли в голову. Такая ли была бы курья судьба, не расположись в сторожке моей Шурделан? Или тут вмешалось само Провидение, чтобы вместо меня проучить Шурделана? Вопрос был хитрый, с ходу на него ответа и не найдешь. Но я постановил про себя: ежели еще повидаюсь с монахами, непременно улучу минутку спросить их про это — и, принявши такое решение, медленно зашагал к дому. Вдруг вижу, навстречу мне Шурделан идет с ружьем в руке. — Далеко ли собрались? — спрашиваю. — Пойду погляжу, где та лиса обретается. — Как же вы ее узнаете? — Дело не есть хитрое. Рыжая, с длинным хвостом-помелом. — Оно так, — сказал я, — да как угадать, что лиса — та самая, которая двух моих кур сожрала? — Вспорю ей брюхо, вот и узнать! — Ну что ж, коли так, — сказал я и больше Шурделана задерживать не стал. А про себя даже поблагодарил его за то, что ушел он. Потому как не сомневался, что теперь-то до вечера его не увижу, а вечером хоть и увижу, да без лисы. Без лисы и без ног: войдет и сразу завалится спать. С его уходом и ветер улегся, тяжелый сырой ветер, трудившийся в лесу без устали с самого утра. Во мне все тоже затихло, успокоилось. Ну, думаю, сниму-ка и я плоды счастливых часов одиночества. Начал с того, что пошел к заветному буку с дуплом и без суеты, без спеха принялся уплетать домашние припасы. Тело мое радовалось и жаждало пищи, а вот душа опять зарыдала, как только увидел я слойки. И такое странное было чувство, будто матушка моя не дома лежит хворает, а в самом сердце моем. Раздирает мне сердце ее боль жестокая, и все надежды ее только на весну моей юности, это она освежит ее живою водой из волшебных источников, исцелит волшебными травами… Так сидел я на земле, опершись спиной о дерево, разложив на коленях сытное домашнее угощение. А когда попытался есть, тут и зубы на сторону боли душевной переметнулись, и в горло не шел кусок ни в какую; достал я складной нож, но и он туда же: резать не режет, без смыслу тыкается в соленое сало. Коль скоро я про зубы да про нож помянул, как же тут не помянуть и Блоху. Она ведь, собачка моя, даром что всегда об одном старалась — беды мои разогнать, душу мне взвеселить, — в этот час ничего, кажись, не хотела иного, как вместе со мною поплакать. Да я и не удивлялся: была она мне единственным другом и утешением, и помыслы ее во всем совпадали с моими: иначе сказать, была б ее воля, она, как я, на секундочку не задержалась бы, со всех ног домой бы кинулась. Но я, конечно, приструнил ее, объяснил, что спешить в таком деле не следует, потому как банк не за то платит мне жалованье, чтобы я, хоть и в горе, чуть что свой пост покидал. И придется нам все отложить до утра, а утром все устроим-уладим, да на несколько дней вперед: попросим Шурделана, пусть жандарм еще и за сторожа здесь останется, тогда и отправимся навестить мою дорогую хворую матушку. Обговорили мы все с Блохой, я опять торбу на дуло ружья повесил, ружье в дупло поставил, и подались мы назад, в сторожку. Только к двери подошли, слышим — из леса выстрел прогремел, по лесу гул прошел. — Слышишь, что Шурделан-то умеет? — глянул я на собаку. — Так ведь не он это, а ружье его, — ответила мне взглядом Блоха. Тут и думать нечего было, сразу пришлось признать — ее правда: ружье свое дело сделало, выстрелило, а уж что Шурделан умеет, увидим, когда он придет — с лисою или без нее. Прислонился я к косяку, стою жду. Шурделан явился не скоро. Полчаса прошло, а то и больше, когда он наконец показался из лесу. Сперва я увидел только, что ружье он перекинул через шею и обеими руками сжимает, изо всех сил удерживает что-то большое. Чем ближе он подходил, тем отчетливей я видел его добычу. То, что не рыжее оно, а темно-коричневое, определил еще издали, потом угадал, что пернатое, и, наконец, разглядел два судорожно бьющих крыла. Любопытство меня разбирало, так и хотелось навстречу кинуться. Я и думать не думал, что Блоха смотрела на это иначе, но вдруг слышу — заскулила она, а потом тоскливо завыла; и тут же яростно залаяла, хрипя и задыхаясь от гнева и страха, как будто привиделся ей ихний собачий дьявол, который вот-вот унесет ее в пекло. Да только и на этот раз, как уже часто бывало, права оказалась Блоха, а не я. И не без причины она так выла и скулила, предчувствовала, бедная, скорое несчастье. Однако расскажу хоть в двух-трех словах о том, что несчастью предшествовало. Значит, так: Шурделан приблизился с непонятной своей добычей и — ни тебе «здрасте!» — заорал на меня: — Эй, дверь отворит! Я подскочил, дверь распахнул, он протопал в комнату и швырнул на пол свою добычу. Это была огромная и ужасная птица. — Чтоб ты сдох, проклятая! — выговорил он, тяжело дыша, словно избавился наконец от тяжкого наваждения. И впрямь: птица отвратнее этой не привидится даже во сне. Когти у нее были что грабли — впору могилу копать. А уж клюв! Она сидела посреди комнаты, чуть-чуть распустив крылья, вертя головой и сверкая глазищами, — тут кого угодно оторопь возьмет. Наверное, это был сам король-орел, что питается мертвечиной. — Как же удалось вам подстрелить его? — ошеломленно спросил я Шурделана. — У меня за стрельба аксельбант была, когда я служить в солдатах, — похвастался Шурделан. — Куда ж пуля попала? — В ключица. — И как поймали его? — А так, что он кубарем на земля упал. Подбегаю, а он на меня — клювом, крыльями бьет. Но и я знатно отплясал на него прикладом ружейным, вон как он мне рука поранил! Я глянул — и верно, у Шурделана рука была вся в крови. Даже на пол накапало. Меня так и затрясло. Я снял поскорее с него ружье, надо, говорю, руку промыть и перевязать. Но, как на грех, вода в доме была на исходе, решили идти к ближайшему ручейку. Я прихватил еще чистых тряпок для перевязки, и мы пошли. Шурделан впереди, я за ним. Дверь я плотно прикрыл, чтобы орел-стервятник не улизнул, хотя бы и пешим ходом, или чтоб родичи, услышав случаем его вопли, не подсобили ему бежать. После этого, вроде бы все сделав как надобно, поспешили мы к ручейку. У обоих на душе отпустило, и, покуда я промывал Шурделановы раны, опять меня на шутки потянуло. — Это ж надо чудо такое, чтобы лиса, кур наевшись, эдак переменилась! — говорю. — Как переменилась? — спросил Шурделан. — Да вот так: пока кур жрала, еще лисою была, а когда вы ее сострелили, она из лисы в орла обратилась. — Ну, я не так мыслить. — А как же? — Так, что кур твоих эта самый погань пернатый сожрал. — Что ж, нам-то ведь все одно лучше? Шурделан даже глаза вытаращил, и я решил объяснить ему: — Ну как же… ведь ежели перед вами две булочки и один каравай хлеба положат, что вы изберете? — Можешь не сомневайся, каравай ухвачу, — честно признался Шурделан. — Вот видите! — продолжал я. — Но булочки-то в нашем случае — это две курицы, а орел — каравай. Шурделан так и загорелся, потому как спросил тут же: — А что, может, мясо его все ж съедобный? — Орла? — Ну да, кого ж еще! Э, думаю, а Шурделан-то парень не промах! — Храбрый солдат, — говорю, — что угодно съесть может. — Да ты-то слышать ли, чтобы кто-нибудь орлиный мясо ел? — Я даже такое слышал, что лошадь съели… а уж лошадь-то поболе орла будет! Шурделан злобно на меня прикрикнул: — Я тебя не про лошадь спрашивать! Я спрашивать: орлов едят? — Ел один, — сказал я. — Кто такой? — Был тут старик, здешний он, с Харгиты. — И почему ел-то? Господи, думаю, как бы половчее ему ответить? — Он, — говорю, — не любил, чтоб мясо мягкое было. — Туповато ответил, да что поделаешь! — Такое мясо и я не любить, — объявил Шурделан. Тем временем мы перевязали его раны и зашагали к дому. Разговаривать, однако, не разговаривали; Шурделан помалкивал и, видно было, над чем-то ломал голову. Наконец голос у него прорезался, да только лучше бы уж и дальше молчал он! — Орла мы зажарить, — сказал он, — но только и ты будешь есть его! Я уже довольно знал своего незваного гостя и потому не задержался с ответом: — Так оно и по справедливости должно быть: половина пусть достанется вам, а другая — мне. — Моя справедливость другой. — Какая у вас справедливость? — А такая: ты съест самый малость, а уж я наемся от пуз. Я сделал вид, будто слова его очень меня огорчили, и шел рядом повесивши нос. Уже и дом показался за деревьями, как вдруг мне уши словно пронзило — странный какой-то звук был, то ли плач, то ли отчаянный вой. Собака? Я сразу о Блохе подумал и со всех ног бросился к дому. Подбежал к двери, без памяти распахнул ее, про все страхи забыв. И как околдованный застыл на пороге. Земляной пол сторожки моей весь залит был кровью! Мертвая кошка лежала лапками кверху, а над ней спесиво стоял орел, вцепившись в бедное животное одной лапой и глядя мне прямо в лицо свирепым глазом убийцы. Под кроватью, забившись куда-то в угол, горько, надсадно выла Блоха. Истинно скажу: я весь одеревенел, ноги словно приросли к земле, а в мыслях было: сейчас либо орел убьет меня здесь же, либо я убью его. И пусть была у него сила, что в когтях, что в глазах, но и у меня ее тоже хватало; да и смелости было не занимать, а стоны Блохи ее лишь подстегивали. Мои глаза стали как раскаленные уголья, я жег ими орла, однако не двигался с места. Но и орел шевельнуться не смел, стоял недвижимо, как завороженный. Эх, думаю, дотянуться бы сейчас до топорика и рассечь ему голову! Но все же решил подождать Шурделана. И я ждал. Даже услышав его шаги за спиной, не шевельнулся, предупредил только: — Входите, да потихоньку! — Что там есть, черт побери? — Великий погром. Шурделан просунул голову в дверь, огляделся и тихонько, как я наказывал, стал рядом со мной. — Кошку прикончил! — Да, и собаку, похоже, сильно поранил. — Что с она? — Покуда не знаю. Орел по-прежнему спесиво и бесстрашно стоял над трупом кошки. — Вскиньте ружье! — сказал я. Шурделан, как если бы я заговорил его, приказ мой исполнил. — Цельтесь! — опять зашипел я. Он прицелился. Вернее сказать, мы оба прицелились: жандарм взял орла на мушку, а я прижмурился. — Стреляйте! Раздался выстрел, орел заклекотал и опрокинулся. Однако кошку так и не выпустил из когтей. Из-под кровати выскочила Блоха и ошалело выметнулась за дверь. — Так, одно дело сделано, — сказал я и поспешил за собакой, поглядеть, что с ней сталось. Только вышел за порог, как на лицо мне села пышная красавица снежинка. А потом и другая, и третья — казалось, господь бог тыщу лет приберегал их где-то, и вот они вырвались на свободу и закружились, заполонили все вокруг, обрушились на Харгиту снежной лавиной. Но я все же отправился на поиски Блохи. Нашел ее за сараем. Она лежала, прижавшись к доске, положив голову на вытянутые лапы; в снежном кружении ярким пятном проступала ее залитая кровью морда. Я опустился перед ней на колени, осмотрел. У Блохи вся морда была изодрана когтями страшной птицы, один глаз вытек. Зная свою собаку, я все понял: она бросилась защищать кошку и тут-то подлая пернатая тварь вырвала ей глаз. Я взял Блоху на руки и понес к тому же ручью, куда водил Шурделана. Пока добрели, снег толстым слоем накрыл собаку; казалось, на руках у меня белый барашек. Я хорошенько промыл Блохе глаз, обвязал тряпицей. Обратно она брела уже на своих ногах. Подошли мы к дому, видим: дверь нараспашку, Шурделан как провалился. Не было на месте и кровожадной птицы — исчезла, да вместе с кошкой. Но видел все это, по правде сказать, я один, Блоха ни за что не желала приблизиться к дому. Да я и не удивился, сам не чаял поскорей выбраться на свежий воздух, хотя мне-то никто глаз не выдирал. Я опять подался к сараю, иду озираюсь, где-то должен ведь жандарм обнаружиться! Вдруг вижу, со стороны леса пламя взметнулось. Я зашагал туда напрямик, и что же? Под большим деревом, где снег падал не так густо, оседал на раскидистых ветвях, Шурделан развел большущий костер. — Зиму поджарить надумали? — спросил я. — Нет, не зиму, а эту курицу-великан я непременно поджарить. Я поглядел, куда указал Шурделан, и увидел орла, валявшегося на земле: почему-то одной ноги у него не хватало. — Что это вы его охрометь заставили? — Кто помер, тот уже не хромать. — Оно так, но одну-то ногу вы ему отрубили! — Пришлось отрубить, — согласился Шурделан, — этот дьявол мертва хватка в кошку вцепить. — И где же отрубленная нога? — Я ее вон туда бросить, с кошкой вместе. Богом клянусь, такого поганого зрелища никогда мне видеть не приходилось. Как и говорил Шурделан, злобный хищник даже мертвый не выпустил кошку из когтей. Меня замутило, но все-таки я наклонился, чтобы все разглядеть, увидел чешуйки сухой, грязного цвета кожи на скрюченной орлиной ноге. Ужасные когти обхватили кошку судорожной хваткой поперек живота, четыре кошачьи лапки застыли в отчаянном порыве бежать, глаза выкатились. Казалось, сама смерть в смертной муке выплюнула этот трупик, спрятала его среди опавшей листвы. Я тоже сплюнул вместо прощанья — чур меня, чур! Потом оглянулся на Шурделана: он-то чем занят? — Ну, что с собака? Отчего она под кровать скулила? — спросил Шурделан, когда я вернулся к нему. — Оттого что орел ее правого глаза лишил! — Видать, не остереглась, уйти к нему близко. — Это верно. Блоха за кошку вступилась, они друзья были. Шурделан махнул рукой — хватит, мол, байки сказывать, уж я-то навидался в жизни достаточно. — Кто собакой родись, тому не след кошка из беды вызволять. — Это ж почему? — А потому, — отвечал жандарм, — что сроду не бывало еще такого, что кошка собаке хоть в чем подсобить. Н-да, как будто и дело сказал Шурделан: я вот тоже не слыхивал, чтобы кошка бросилась собаку из беды выручать. Хотя бегать умеет не хуже, это я видел не раз. Э, думаю, как бы и мне кошкина слава не досталась! И говорю Шурделану: — Чем вам помочь? — Многим-то не поможешь, — сказал Шурделан. — Ну хоть немногим… чем? — А вот отхвати ему и вторая нога! Обрадовался я; это был первый приказ Шурделана, который доставил мне удовольствие: уж теперь-то я хоть немного отплачу злодею за мою собаку!.. Я щелкнул складным ножом и свистнул, призывая Блоху. — Сейчас-то зачем собака зовешь? — спросил Шурделан. — Чтобы видела: есть и на земле справедливость! — Очень ей это нужно! — ? — Вот зажарим орел, отрежем и ей кусочек: это есть нужно. Слова его и на этот раз показались мне дельными, однако от своего замысла я отказываться не стал. Собрался было свистнуть опять, но тут увидел Блоху; только шла она ко мне неохотно, низко понурив голову. Шурделан бросил хлопотать у костра, выжидательно уставился на собаку… Я стоял возле орла. Блоха плелась прямо ко мне. Но, увидев распластанную на земле птицу, она заворчала, попятилась. Отступила к большому дереву и, прижавшись к стволу, оглянулась. Я подошел к ней, погладил; Блоха тотчас легла, уронила многострадальную свою голову на передние лапы. — Оставайся здесь, Блошка моя, — сказал я, вернулся к орлу, отхватил ему и вторую лапищу, показал Блохе и произнес торжественно: — Видишь?! И так будет с каждым, кто посягнет на глаз твой! Блоха ничего не ответила, но из ее единственного глаза выкатилась слеза; как будто собачка моя хотела сказать, что с куда большей радостью увидела бы две орлиных ноги на законном их месте, но двумя глазами, чем у меня в руках — да одним только глазом. Я так опечалился, что и сам не удержался от слез. — Устроить тут великое рыданье с собака своя! Ишь что делать! — прикрикнул Шурделан. — А что делать-то? — спросил я. — Тащи сюда орел! Я не знал, зачем Шурделану орел, однако приказ исполнил. Но вскоре все разъяснилось, потому как он в один миг разделил костер на две части, выхватил у меня из рук громадную птицу и посадил ее посреди одной половины костра. — Что это вы затеяли? — спросил я, опомнясь от удивления. Шурделан важно ответил: — Первый костер его раздевать, а второй — изжарить! Раздевание сразу и началось, перья вмиг загорелись. Словом, осмолили крылатого разбойника, как кабана. И поделом ему, злодею! Всю мою жизнь, поганец, перевернул… Видел я, как Шурделан усердствует, он мне даже понравился, да только, пожалуй что, прежде времени; подхватил он с земли толстый сук, выкатил им осмоленное чудище из костра, оглядел и приказал мне его ощипать — чтоб никакого сорняка, говорит, не осталось! Что правда, то правда, прополоть его требовалось, потому как черные огарки крепких перьев все остались в коже, некоторые еще раскаленно светились, будто головешки, вроде то и не орел был, а сказочный еж с иголками-искрами. — Чтоб живо все остье выдрать! — понукнул меня Шурделан. Делать было нечего, я опустился возле орла на колени и принялся за работу. Для начала выбрал шип подлиннее, ухватился крепко да тут же и пальцы в рот: крепко обжегся. Однако господь никогда не оставляет человека в тяжкую минуту, вот и мне послал он в помощь благую мысль. Я вскочил на ноги и опрометью бросился к дому. — Эй ты, спятить? Куда?! — закричал мне вслед жандарм. — Сейчас! — крикнул я на бегу. — Одна нога здесь, другая там! И верно, меня словно ветром сдуло, да сразу же и назад принесло, только не с пустыми руками, с кусачками. Шурделан и моргнуть не успел, а уж я опять возле орла на коленях стою, корни перьев вытаскиваю; он, конечно, сразу простил меня и даже захохотал. — Ты погляди, словно гвозди вытаскивает! — гаркнул он и захохотал еще громче. Полчаса не прошло, а я уж и управился, да чисто так прополол, что, окажись на месте Шурделана какая-нибудь повариха, непременно мне розочку подарила бы. Когда «прополка» благополучно закончилась, Шурделан вспорол орлу живот, выбросил требуху, накромсал мясо кусками и поделил его на две части, себе и мне. Поделил так: мне от щедрот ногу отдал, епископский кус для Блохи отложил, а остальное, сказал, себе заберет. Я-то и не печалился: ножищей, что мне досталась, я бы всех моих врагов перебил. — Теперь будем жарить! — объявил Шурделан. Мы вырубили с ним по ветке, обстругали, насадили обе орлиные ляжки и стали их крутить над костром. — Ну как, из вашей-то жир хорошо вытапливается? — спросил я. — Хоть бы капелька выступила! — проворчал Шурделан. — Видать, его следовало начинить сперва, как гуся. — Орла-то? — Ну да. — Уж не кукурузой ли? — Не кукурузой, кошкою. Шурделан опять погоготал вволю, потом похвалился: — Я-то его начинил, два пуля всадил! — А он так перепугался, что на вертел сам наскочил. — Наскочил, наскочил, а потом и в животы к нам заскочит. Такими шуточками подсаливали мы орлиные ножищи, пока они обжаривались на вертеле. Наконец Шурделан предложил: довольно, мол, жарить, пора и за еду приниматься. Я сбегал в дом, принес хлеба. Сели мы друг против друга, раскрыли свои ножи. Я сделал вид, будто режу мясо, а сам искоса на Шурделана поглядывал. Да только и он не спешил свой кусок починать. — А ну-ка, жуй давай! — распорядился он наконец. Вижу, как ни верти, а мученичество принять выпадет мне, поэтому отхватил прожаренный кусочек орлятины и сунул в рот. И только тут понял, на что решился. Потому как было орлиное мясо не только что жесткое, но еще и смердело, воняло падалью. Не знай я наверное, что у меня во рту, сказал бы, что кусок бочкоров мне подсунули, сняв с ноги, гнойниками покрытой! — Ну как, вкусно? — спросил Шурделан. — Прямо и не сказать, как вкусно, — ответил я. А сам думаю: вот сейчас меня вывернет, да так, что и костер заглохнет. В великой муке воззвал я к господу, молил его дать мне на этот раз силы и мужества, чтобы мне, венгру, перед Шурделаном не опозориться. Однако же при этом я почти с радостью наблюдал, что и он взял в рот первый кусок. — Ну как, вкусно ли? — спросил теперь я. А он тоже ответил, как я: — Прямо и не сказать. Да только я-то по лицу его видел, что оба мы мясо одного орла жевали. Ел Шурделан и на меня поглядывал, будто не верил, что я только что мясо хвалил. Но при том не сдавался, жевал со старанием, храбро жевал — так что пришлось мне, хоть и в укор себе, признать его геройство. Впрочем, и я не сдавался! Так трудились мы довольно долго — сам орел не трудился бы над нами лучше кривым своим клювом! — челюсти у нас уже едва двигались, притомясь, вонючее мясо становилось все жестче. Но сердце Шурделаново от этих трудов, видно, добрее стало, справедливее. Потому как отбросил он наконец обглоданную кость и сказал мне: — А теперь давай по справедливости! — Это как же? — спросил я. — Будь по-твоему, братец: оставшееся мясо разделим поровну. Тут и я поскорей отложил свою кость, даром что на ней еще мяса оставалось на треть — а по правде сказать, как раз по этой причине. Но и другая причина была: испугался я, как бы Шурделан не заставил меня тут же съесть все мясо, причитающееся мне по справедливости. Слава богу, до этого не дошло, потому что, поделив мясо, он сказал совсем мирно: — А теперь доброму примеру последуем. — Какому же? — Добрый пример с умный человек брать надобно. Который не все за один раз съедает. В знак согласия я перебросил свою полуобглоданную кость Блохе, пусть займется ею, пока я поджарю кусочек, который ей Шурделан назначил. Однако Блоха оказалась гордой, не то что мы, она только обнюхала кость и тотчас отвернулась, глядеть в ее сторону не хотела. Мы сложили наши порции в большую кастрюлю, кастрюлю подвесили на дерево, между ветками, чтобы мясо ветерком обдувало и на холоде сохранялось. Потом я впустил Блоху в сараюшку, к козе, — в дом-то она ни за что войти не желала, — и мы наладились спать. Шурделан лег первым, как и прежде, на мою кровать, да только не успел лечь, как тут же подскочил и, пошатываясь, вышел. Я за ним не последовал, но отлично слышал, как он, громко рыгая, отдавал свежему снежку орлиное мясо. Какой ни был он деспот, а все же я от души пожалел его. Эх, если б и со мной было то же! Но меня ждало кое-что похуже. Только я улегся, меня затрясло от холода, потом обдало жаром и опять в холод бросило. А пока лютая хворь, нежданный враг, обеими ногами на мне отплясывала, в животе началась такая война, какой не было и той ночью, когда я, во главе монашьего войска, с дьяволами сражался. Глазные яблоки горели, словно два раскаленных угля, все мои члены с каждым мигом становились тяжелее и тяжелее. Я чувствовал, что надо мной нависла какая-то неизъяснимая, но ужасная беда. И чудилось по временам, будто я лежу на поверхности глубокого озера, а руки-ноги мои неудержимо тянут меня на дно; а то еще казался я себе большим трутом, который в серединке уже схватило огнем. Ясно было, что это орлы наложили на меня проклятье. Покончив на дворе с невеселой своей работой, Шурделан подошел прямо ко мне. Остановился возле моей подстилки и, утирая рот и лоб, глядел на меня так, словно прибыл в госпиталь после проигранного сражения. — Что, парень, тебе вроде бы неможется? — спросил он. — Не вроде бы, а на самом деле, — выговорил я. — А что чувствуешь? — Всякое чувствую. И холод, и жар, и бурю. — Ну, не горюй, в моем нутре тоже орел воскрес, — ободрил меня Шурделан. — И улетел? — Выблевал я эта вонючий тварь! А за окном снежное месиво завертелось еще круче. И, будто зимние архангелы протрубили тревогу, вся природа принялась за работу: на волнующихся полянах заплясали, тряся лохматыми головами, можжевеловые кусты, гудели-ворчали горы, пьяно завывал лес, гонялись друг за дружкою ветры с белыми развевающимися гривами. Сквозь щели дощатых стен хлипкой моей сторожки зима врывалась и к нам, фитиль в лампе трепетал, словно золотистая бабочка. — Люди навоевались вдосталь, теперь господь воевать принялся, — сказал Шурделан и подложил в печурку побольше дров. Я попросил его привернуть фитиль, он привернул и опять подошел к моему ложу. — Вот, дров подбавить в печурке… чтоб не простудиться ты. Я знал: так говорить научили его лишь общая наша хворь да злая зима, но не то было важно. Главное же, как я понимал, что рядом со мной живая душа, живой человек, и мы с ним на одной земле делим одну судьбу, и вместе с ним, оказавшись в нужде, наелись одной и той же хвори. — Теперь мне уже не холодно, — сказал я, расчувствовавшись, — потому как я вижу, что и у вас есть сердце. Шурделан ничего не сказал на это, молча взял со своей кровати одну попону и укрыл меня ею. — И жандарм на службе состоит, и сторож тоже, — выговорил он негромко. Я приподнялся, чтобы пожать ему руку. После того мы больше не разговаривали. Он лег, я натянул попону на голову. И пока за стеной гуляла шумная зимняя свадьба, я, пригревшись, раздумывал о жизни своей и судьбе. Я задал себе вопрос: ежели теперь, наевшись мяса стервятника, я вдруг возьму да помру, останется ли после меня что-то стоящее? Дом я не построил, это уж так; никакого подвига не совершил, из огня, из воды никого не вытащил! А вот доброму дружку моему два года назад голову проломил, у покойной бабушки три грошика украл, здесь, на Харгите, двенадцать саженей дров продал, выручку прикарманил… И за все это попросил я небо простить меня, а в поддержание мольбы моей помянул, что все-таки, когда можно было, я и человеку и зверю старался сделать добро, и о справедливости забывал редко, и родителей моих не огорчал беспричинно. — Родителей моих… — прозвучало во мне отголоском. И тотчас сердце наполнилось до краев какою-то завороженной печалью, вспомнилась мне моя матушка, которую вот же и в болезни я не оставил одну, как и она, слег здесь, на Харгите, как и она, едва удерживаюсь на смертном откосе… И с этих пор думал уже только о ней: ее видел, то в слезах, то в радости, слышал ласковый ее голос и печальное пение, пока не заволокло мне глаза гулким ночным дурманом и чьи-то добрые руки не потянули больное тело куда-то вниз, под мост, в черноту. Я уснул. А когда утром проснулся, постель в изголовье была совсем мокрая. Шурделан стоял у окна и глядел на зиму; она все с тою же злобой подминала мир под свой белый гнет. Мое тело плавало в поту и совсем ослабело. — Ну, как есть хворь твоя? — спросил Шурделан. — Да так… расставаться со мной не хочет, — сказал я. — А лучше бы пошла к дьяволу! — В этакую непогоду? — Такая-то самый раз, чтоб сгинула там на морозе. Я видел, что Шурделан хоть и грубо, но в самом деле желает мне добра. И захотелось мне в благодарность рассказать ему сон свой — может, он тогда еще больше меня полюбит и еще сердечнее станет за мною присматривать. — Вам что-нибудь снилось? — завел я разговор. Шурделан громко захохотал. — Дурь всякий в голову лез, — сказал он. — Какая дурь? — А такая, что эта зима с большой снег Фусилан нам устроил! — Ну, мне привиделось кое-что пострашнее. — Что такое? — Горе приснилось, — говорю. — Будто матушка моя померла. — А, черт! — Погодите, тут сну моему еще не конец, — продолжал я. — Самое-то чудное после было… Только она померла, отец достает трембиту и говорит мне: «Ну, Абель, гляди в оба, когда чудо себя оказывать начнет!» — и затрубил, чтобы, значит, матушку мою воскресить из мертвых. Трубил он, трубил, и вот какое-то время спустя я в самом деле вижу, что глаза матушки моей открываются и она улыбается мне. «Довольно трубить, — говорю отцу, — матушка ожила!» А отец отвечает, что теперь остановиться не может, потому как только-только во вкус вошел, понял, как на той трембите надо играть. Мы с матушкой ждать его не стали, на радостях отправились в церковь вдвоем, а когда воротились, вокруг нашего дома целая армия воскресших людей стоит. А в доме увидели мы посланцев от живых, еще не померших, они пришли к моему отцу, просили его перестать трубить, не то мертвые все как есть воскреснут и выгонят живых из усадеб, с должностей прогонят. Чего только не сулили они отцу, но он все трубил и трубил. Тогда банковский директор, который меня сюда, на Харгиту, нанял и тоже среди посланцев был, вдруг вырвал трембиту у отца из рук, принес ее сюда, в сторожку, и за кроватью спрятал. А мы с вами трембиту потом нашли и стали думать, чья она, моя или ваша будет? Наконец порешили так, что сама трембита будет ваша, а звук ее — мой. Оно бы и хорошо, но тут опять незадача вышла, потому как я и без трембиты трубить мог, а вы не могли, хоть и с трембитой. Но мы все ж придумали, как делу помочь, — поклялись в вечной дружбе друг другу, чтобы жить в согласье и в мире. Тогда и с трембитой решилось само собой: вы дули в трембиту, а я голос вам подавал. Не знаю почему, но Шурделану мой сон не понравился. Он глянул на меня подозрительно, ожидая подвоха, хотя у меня и в мыслях ничего подобного не было. Правда, его-то я вставил в мой сон уже утром, после того как проснулся, но ни шутить над ним, ни тем паче насмехаться даже не собирался. Молчал он, молчал, пыхтел, наконец все же придумал, как уесть меня. — А у тебя, видать, кавардак не в желудке, — объявил он. — А где же? — Чуток повыше, в башке твоей, вот где! Я был еще слишком слаб для умственных битв, да и не хотел дразнить Шурделана, поэтому, чтобы задобрить его, сказал: — Вы поглядите там, может, снедь какая осталась, покушайте на здоровье! И вдруг стряслось небывалое чудо — ни разу в жизни, я думаю, ни прежде, ни после, не ответил он «нет» тому, кто поесть ему предлагает! А тут — отказался! Аппетиту, мол, нет. Вот если бы палинки… Но у меня палинки не имелось, и перегнать, так-то вдруг, нельзя было, хотя по зимнему бездорожью финансовых инспекторов опасаться не приходилось. Потянулись долгие дни. Я расхворался сильно, лежал на полу, головы не поднимая; снаружи ветер вел нескончаемую перебранку со снегом, шипел-свистел и ночью и днем. Про себя я твердил не раз: ведь каким наказанием божьим показался вначале Шурделан, а вот теперь он-то и стал моим благословением. Это он во все время моей болезни и козу обихаживал, и Блоху, и обо мне хоть как-то заботился. Даже лопату смастерил, прорубал ею дорогу в снегу, чтобы до самых нужных мест добираться. Да еще и на охоту ходил! В первый раз — на другой же день болезни моей, а второй раз — на седьмой день. В первый раз я и выстрел слышал, но вернулся он все ж без добычи, хоть бы воробья подстрелил. А с другой стороны поглядеть, что-то он все ж раздобыл, должно быть, потому как за все эти дни я ни разу не видел, чтоб Шурделан хоть крошку взял в рот. Есть ничего не ел, но при том и с тела не спал, ходил веселый и совсем не голодный! Сперва я думал, он орлиное мясо приканчивает, из той кастрюли, что мы на дереве спрятали. Ладно, решил, от меня-то ему нечего таиться, дай-ка подбодрю его. Однажды и говорю: — Да вы уж там все доедайте! — Нет, я такого не сделать, — ответил мне Шурделан. — Да почему? — Дождусь, когда и ты на ноги встал. Я все больше дивился, как мой витязь поститься горазд, ведь даже ту малость еды, что еще оставалась в доме, он есть отказывался, а все мне одному скармливал. Я сильно за него тревожился, уже подумывать стал, а не указать ли ему то дупло, где оставались еще присланные из дому припасы? Пусть бы из них что-нибудь съел, не дай бог, с голодухи болезнь на всю жизнь подхватит. Но в последнюю минуту я каждый раз решал так: кто голоден, сам попросит, а кто не просит, тот, видать, и не голоден. Так лежал я на своей подстилке, а из головы Шурделанов пост не выходит; однажды подумал даже, что он, должно быть, снегом питается. Словом, соображал так и эдак, но никак не мог загадку решить. Хотя одно-то уже понимал: что-то не так в таинственной этой истории. Наконец, совсем покой потеряв, однажды утром вскочил с бодрым видом, будто здоров совсем, и говорю: — Погляжу-ка я, что на свете делается! А хвори моей скатертью дорожка, пускай убирается с богом прочь! — Что, больше и полежать не будешь? — спросил Шурделан. — Хворым — нипочем не хочу! — отозвался я. — Нельзя быть такой осел! — Какой такой? — А такой, что помрешь! На дворе мороз, а ты не берегся! Я клялся всеми святыми, что здоров как бык, с волком один на один управлюсь, — не помогло: заставил меня Шурделан лечь опять. И мало того, что заставил, еще и целый день не отходил от меня, глаз с меня не спускал. Только после полудня отлучился куда-то ненадолго, да и то, уходя, дверь запер, чтобы я не вышел. Вот это — что дверь он запер — еще пуще меня встревожило. И я постановил про себя: уж завтра встану, хоть из пушек пали, завтра меня и два жандарма не сумеют в постель затолкать. Как решил, так и сделал. А Шурделана опять не пойму: ни словечком не попрекнул, удерживать не стал. Куда и страхи его подевались, ни смерть мне не сулил, ни морозом не грозил, хотя зима со вчерашнего нисколько не помягчала. Вот так загадка! Набрал я в самый большой котел снега, растопил на огне, воду вскипятил и помылся как следует, так что душа запела. Потом оделся потеплее и вышел на двор поглядеть, что на свете деется. От дома тропка вилась, я по ней и пошел, неслышно, неспешно, как кошка. Уже и до пристанища козы моей было рукой подать, тут тропка сворачивала в сторону, и дом терял человека из глаз. На повороте я остановился и оглянулся — и правильно сделал, потому как своими глазами увидел то, что раньше еще заподозрил. Шурделан, оказывается, вышел за мной, и притом с ружьем в руке. Я больше не сделал ни шагу, вроде бы для того только вышел, чтобы полюбоваться моей Харгитой в белом уборе. Была она чиста и бела, словно душа, воспарившая над миром. То, что прежде было веселой поляной, стало сверкающим катафалком, лесная чаща оборотилась собором из белого мрамора. Раскидистые деревья, в начале правления моего на Харгите столь щедро подставлявшие свои кроны для птичьих гнездовий, кипевшие жизнью, теперь застыли гигантскими свечами, а пригнувшиеся долу заснеженные ветви были словно восковые оплывы. Стояла тишь, снегопад кончился. Лишь изредка по поляне пробегал шалунишка-ветер и с шутливым гневом трепал деревья за их белые бороды. В остальном же накрыла край тишина, разлеглась привольно, ноги вытянула в сторону Удвархея, а сверкавшую снегом главу приклонила на подушку Чика. Я смотрел на сверкающий зимний простор, и голова у меня кружилась. Наконец я повернулся и, пошатываясь от слабости, побрел к Шурделану. — Она и зимой красивая, эта Харгита! — сказал я ему. — Красивая, черт бы ее подрал! — отозвался он. — Это за что же? — А за то, что держи меня тут, как собаку на привязи. — Или уйти хотите? — спросил я. — Еще бы! Хоть к рождеству. — Это когда же? — У вас, венгров, рождество уж на той неделе. Задумался я, потом, к действительности воротившись, спросил: — А с Фусиланом-то как же? — Пускай его зимние черти ловят. Мы опять помолчали, помаргивая и щурясь посреди бескрайнего сияния. И тут я решил: будь что будет, но я Шурделана насчет тайных дел его испытаю. — А вы и сейчас не голодны? — спросил я. — Немного есть голодны, — ответил Шурделан. — Ну то-то, а я уж подумал было, что вы медвежьей породы. — Медвежьей? Это еще почему? — Ну как же! Медведь зимой без еды обходится. Он невесело помотал головой, но глаза были лживые. Да и физиономия, круглая и лоснящаяся, говорила то же, что и глаза. Нет, этот без еды не сидел! — сказал я себе. Ох, как хотелось мне тотчас пойти на розыски, узнать, где запасы его. Но он повсюду ходил за мной как привязанный, без него я не мог сделать ни шагу. Пришлось вернуться домой. Раздеваться я, правда, не стал, лег в чем был. Но воображение свое выпустил на свободу, потому как мое воображение ничем не хворало, холода не боялось и у жандарма пленником не было. Порхая на его крыльях, о чем только я не передумал: о своей сиротской невезучей судьбе, о судьбе моей доброй матушки, о судьбе народа секейского и обо всем человечестве. Долго я парил над жизнью живою, пока не заметил, что Шурделан опять засобирался куда-то. Время было вроде бы то же, что и вчера. Я притворился, будто сморил меня сон, а сам из-под ресниц наблюдал: запрет ли он дверь и на этот раз? Сердце колотилось как бешеное. Чего ждал я, то и вышло: запер Шурделан дверь! Я прямо зашелся от злости. Головы, однако, не потерял, не дозволил злости и разумом моим овладеть, даже близко не подпустил ее. И хотя распалился весь, еще с четверть часа выжидал, оставался в постели. А тем временем придумал подходящий в моем положении план. Когда четверть часа вроде бы миновало и план был готов, я встал, подошел к окну, не к тому, которое рядом с дверью было пробито, а к тому, что в противоположную сторону глядело, и аккуратно открыл его. А так как протиснуться в него я мог только в одном честном венгерском исподнем, то первым делом выложил одежку на снег, а уж потом вылез и сам. Выбравшись, оделся честь честью, как зимой положено, вокруг дома прокрался бочком и зашагал по тропинке. Разум мой вслед Шурделану меня посылал, однако сердце к Блохе и козе тянуло, живот же — к припасам, в дупле схороненным. Что делать, как поступить? — ломал я себе голову. Но в конце концов не я, а голод за меня дорожку избрал. Так что отправился я к моему дуплу. Заранее выглядел место, где надо с тропы свернуть, и побрел напрямик по глубокому снегу. Против правды не погрешу, ежели скажу: кое-где снег до пояса доходил. Но мне только в радость было, что нигде не обнаружилось следов, которые растоптали бы мои надежды. Господь и впрямь меня не оставил, потому как, едва я снег от дупла отбросил, тотчас увидел: родительские гостинцы в сохранности! Однако Шурделан времени мне отмерил негусто, так что и терять его не приходилось. Не мешкая, вытащил я ружье, к дулу которого торба была привязана, взял то и другое под мышку и заторопился назад. Старался, конечно, след замести, да только глубокую эту борозду, что к дуплу вела, разве что слепой не увидел бы. Но делать было нечего, и, уповая на небо, которое, глядишь, подсобит мне новым снегопадом, я вернулся благополучно домой тем же путем, каким вышел. Забравшись через окно в дом, опять плотно закрыл его, потом приподнял солому, на которой спал, и спрятал под нею ружье. Домашние припасы из торбы вынул, плоским слоем разложил в изголовье, прикрыл сверху котомкой, а на котомку книги уложил, как и прежде было. Десяти минут не прошло, а я опять лежал как ни в чем не бывало, и кто бы, не осквернив себя ложью, сказать решился, что я уходил куда-то! Наказавши ушам на страже стоять, принялся я за еду. Поел немного, стал промерзшую слойку сосать, с половиной уже управился, и тут пожаловал Шурделан. — Никак на охоту ходили? — спросил я. — Ходил. — Что-нибудь подстрелили? — А как же! Прямо в пустое место попал. — И где оно? — Где ж, как не в твоей голове! Видно было, и не только по тому, что шутилось ему в охотку, настроение у него прекрасное. Как у человека, который наелся вволю. Даже глаза блестели. — Ты, может, поел бы? — спросил он. — Немножко поел бы, — ответил я. — Ну, погоди, может, что-нибудь где осталось. Шурделан порылся в ящике, достал кусок заплесневелого хлеба величиной с хорошее яблочко-дичок. — Держи! Погрызи с охотка! — сказал мне. Я взял сухарь, повертел и отдал ему со словами: — Положите куда-нибудь! Да только недалеко, чтоб я дотянуться мог! — Зачем это? — А вдруг, — говорю, — медведь сюда забредет, вот я в него и пульну. Шурделан понял шутку, засмеялся, сказал: — Хлебом медведя насмерть убить собрался? — Ясное дело, хлебом, я ведь добрый католик. — Это как же понять? — А так, что Иисус учил хлеб раздавать. Вот и я медведю брошу его. — Эк тебе голову-то набили попы своими премудростями, — опять захохотал Шурделан и, продолжая посмеиваться, растянулся на походной кровати, что турецкий паша. Минуты не прошло, а он уж храпел, будто пилой работал. И опять потянулись дни. Шурделан сидел дома с утра до вечера, лишь после полудня, в одно и то же время, удалялся по каким-то своим тайным делам, а спустя час возвращался. В один прекрасный день мне все эти тайны дошли до горла, и решил я, что моя теперь очередь Шурделана удивить: ни кусочка больше в рот не возьму, а жив все же буду! Осмотрел я свои припасы, прикинул — вроде бы на неделю должно хватить. И еще сообразил, что, пока я лежу в постели, пропитания потребуется меньше, а потому затеял растянуть болезнь мою сколь можно дольше. Я уже и не вставал, кроме как по королевским делам. На другой день Шурделан опять в свой тайный поход отправился, а я не спеша достал из-под книг домашнюю снедь и отогнал голод подальше. Так же было и на следующий день. На третий день Шурделан спросил: — Ты и нынче хлеб есть не станешь? — Какой хлеб? — А тот, медвежий. — Не стану. На четвертый день он опять мне тот же сухарь сует. — Да вы-то сами разве не голодны? — спросил я. — Эй, еще как! — ответил он горестно. — Так вы и съешьте! — Мне нельзя, все зубы об него поломаю. — А я не поломаю? — У тебя зубы молодые. Да и не надо грызть, пососешь, вроде как шоколад. Ведь день-деньской лежишь, делать тебе нечего. Утром начнешь сосать, до вечера и управишься. — Таким сторожам-беднякам, как я, шоколадом лакомиться не положено, — отрезал я. — Разве ж это дело, когда в животе пусто? — сказал он. — А я поглаживать его буду, чем не дело? — Ну, как помрешь с голодухи? — Помру так помру, орлам будет пожива. И опять шли дни, один за другим. А Шурделан все больше задумывался, не давало ему покоя диво дивное, что живу я себе не тужу, а есть не ем ничегошеньки. Но все же, кроме той окаменелой краюшки, он ни разу ничем меня не попотчевал. Хотя теперь уж я знал наверное, что где-то он прячет съестное и каждый божий день туда наведывается. Но какое съестное?! Я, можно сказать, истерзался весь, так хотел догадаться. И наконец закралось мне в душу страшное подозрение: что, как он втайне козу мою доедает?! Я тотчас решил дознаться, тайну его раскрыть. Задача казалась не такой уж и трудной, потому как Шурделан, уверившись, что я окончательно ослабел, даже дверь запирать перестал, уходя. Дождался я, когда он уйдет в свое обычное время, да минут через десять и сам в путь тронулся. Прямо к козьему загончику направился, где нашла прибежище и Блоха с тех пор, как окривела. Только на дверь взглянул, как подозренье мое укрепилось, можно сказать, ударило, да так, что я с маху на снег плюхнулся. Дверь в сарайчик была забита досками, крепко-накрепко заколочена, словно окно покинутого дома! Кто ж это сотворил?! Я тупо глядел на дверь. Немало прошло времени, пока я собрал последние силенки и самую тоненькую дощечку кое-как отодрал, чтобы хоть заглянуть в сарай! Ну, слава богу, коза на месте, у дальней стенки стоит, притулилась. — Це-це-це! — поманил я ее. Коза, правда, и не шевельнулась, но я рад был уже и тому, что цела она. А вот Блохи не было. Взбудораженный, с растревоженной душою, я потопал назад. Когда вернулся Шурделан из тайного своего похода, я сел на подстилке и спросил напрямик: — Где собака? Шурделан чуть-чуть вздрогнул и пристально поглядел на меня. Понял, видно, что я вот-вот разгадаю секрет его, потому как сказал без обиняков: — Убежала собака твоя зайца ловить. — Зайца? — Ну да, тебе на жаркое, наголодался ведь! — И когда ж она убежала? — Да утром, должно быть. У меня вдруг все закружилось перед глазами, кровь ударила в голову. Я снова откинулся на постель мою и продолжал разговор, уже лежа: — А дверь-то зачем заколотили? — Чтобы и коза не уйти, — отвечал он. — Она-то куда ж бы пошла? — А тоже зайца ловить. — С каких это пор коза зайцев ловит? — Что ж такое? Она не доится, так, может, охотиться стала горазда? Вот так, а то и позаковыристей отвечал Шурделан на мои вопросы, но притом не шутил, говорил всерьез. Я по-всякому ворочал в голове его странные речи и решил наконец, что он либо свихнулся малость, либо слова его — правда истинная. Однако же очень скоро стало мне ясно, что он не свихнулся нисколько, но и правды не говорил. Дело в том, что несколько дней спустя случилась история, которая не только Шурделановы секреты раскрыла, но и его самого помогла разгадать. Ежели не ошибаюсь, тот памятный день пришелся как раз на второй день нового года. Я, как прежде, валялся без сил на полу, два дня и вправду не евши, потому как даже крошки от родительского гостинца все собрал до последней. На дворе снег слежался плотно, окаменел и сверкал, словно кость. Время шло, должно быть, к полудню, как вдруг объявился неподалеку от дома мне с пола невидимый, но страшный для меня человек. В дом он не вошел, а трижды крикнул что-то по-румынски, и не крикнул даже, а проревел, будто лев. Я затрясся от страха, но и сам Шурделан испугался, потому как тотчас за винтовку свою схватился и наставил ее на дверь. — Вы б лучше вышли! — взмолился я. Шурделан встал, выглянул в окошко и, что-то надумав, решительно вышел. Даже дверь забыл за собой притворить, так что я услышал отчетливо, как и он прокричал что-то коротко, дважды, после чего тот, второй, уже потише окликнул его по имени. Они заговорили. Голос показался мне на удивленье знакомым, и, хотя мысли со страху ворочались туго, меня наконец осенило: Фусилан! Чем дольше я прислушивался к голосу, тем больше утверждался в своей догадке, что за дверью стоит Фусилан. И теперь уж струхнул по-настоящему: ведь это я помог словить его осенью! Все мои дрожащие от страха надежды обратил я на Шурделана, за него возносил молитвы господу — только бы он защитил меня от мести этого вора. Я дрожал точно так, как дрожали брошюрки «Ника Картера» в руке отца настоятеля. Натянул на голову покрывало, чтобы не слышать голоса Фусилана. Сам не ведаю, сколько я так пролежал в ожидании, распятый под тяжелой попоной, но только вдруг чую — вроде бы в доме кто-то есть. Голову высунуть я не посмел, лежал ждал. А тот все возился, шуршал чем-то. И вдруг отбросил с моей головы попону. Это был Шурделан. Он стоял надо мной уже одетый, как бы для сыска, то есть в жандармском плаще своем, с винтовкой через плечо и попоной под мышкой. Увидел я, что он совсем в путь собрался, и, должно быть, такая была в моих глазах мольба, что он вдруг проговорил: — Ладно, не бойсь, потому как забавлял ты меня здорово. — Неужели вы уйти собрались? — дрожащим голосом спросил я его. — Уйти, да. Потому приказ такой вышел. — Да там-то кто, за дверью стоит?! — Тот, кто мне приказ доставил. Больше он ничего не сказал, а только пожал мне руку. — Ну, гляди же, вперед орлиный мясо не ешь! — добавил на прощанье. И с тем вышел из дома, но на этот раз дверь за собой прикрыл. Я слышал, как они там, за порогом, поговорили еще, потом под скрип снега унесли голоса свои прочь. Я вскочил, подбежал к окну. И, едва глаза нашли их, я тотчас не только уже по голосу, но и по походке узнал Фусилана. Он был в каких-то лохмотьях, худой, заросший черной бородой до ушей — так и потащил ее над сверкающим белым снегом. Они шагали медленно, настороженно озираясь, Шурделан впереди, за ним Фусилан. Шли в ту сторону, где стояло мое дуплистое дерево-тайник. И вскоре скрылись из глаз. Я опять лег, чтобы хоть немного в себя прийти от страха и откуда-ниоткуда силенок набраться. Так прошло часа два, наконец я встал и оделся. Зарядил ружье, повесил через шею и вышел. Надо было оглядеться и доискаться наконец до тайны Шурделановой. Что-то мне подсказало первым делом к дуплу поспешить, и недаром: в дупле было пусто. Забрал-таки Шурделан второе ружье! И тысячу лей, что я в дуле ружья спрятал! Ту тысячу лей, которые за неправедно проданные дрова мне достались — задаток обманщика армянина! Ту тысячу лей, про которую Фусилан и Шурделан ведать не ведают, и, случись им выстрелить, вылетит она, словно пыж! — Дорогой же будет тот выстрел! — подумал я вслух и пошел дальше. Вскоре попался мне след, который вел в самую чащу. Я пошел по следу и минут через десять увидел полянку. Обнаружил там костровище, приметы чьего-то привала. Огляделся получше и вижу: на толстом суку висит на веревке скелет какого-то животного; голова торчала чуть вбок, ободранная, темно-красная от запекшейся крови. Мясо со скелета срезали кусками, было видно даже, как стесывали его с костей. Я стоял под скелетом повешенного животного и глядел с немым ужасом в полном недоумении, не понимая, что бы все это значило. И вдруг — так бродит в бутылке настойка и нежданно-негаданно вышибает пробку — у меня вырвалось: — Это ж моя коза была! Я помчался со всех ног, желая поскорей узнать правду. Дверь сараюшки была в прежнем состоянии, то есть забита досками; так же висела на одном гвозде дощонка, отодранная мной на днях. Я заглянул правым глазом в дырку: коза стояла на том же месте, точь-в-точь как в прошлый раз. — Це-це-це! — позвал я ее. Она, как и давеча, не шевельнулась. Я ощупал себя — не сплю ли я, в самом деле? Поморгал глазами — может, мерещится мне? А может, мелькнуло в голове, свихнулся? Но нет, все было в точности так, как видели мои глаза. — Да это какая-то особенная коза! — сказал я себе и покрутил головой. — Череп и скелет на веревке висят посреди поляны, а сама здесь стоит и вроде целехонькая! Как безумный принялся я отдирать доски; наконец ворвался в сарай, хотел на ощупь убедиться в том, что видел. Схватил козу — шевелись же! — а она так шевельнулась, что в тот же миг и наземь рухнула, будто куль. Не она то была, бедняжка, а только содранная ее шкура! Сеном набитая, будто живая! А природную начинку, что под шкурой была, Шурделан на жаркое себе пустил! Так вот она, его великая тайна! Присел я на корточки в крохотном сарайчике; израненной моей душе представилось разом все долгое время, с жандармом прожитое, и показалось оно мне еще чернее, чем было на самом деле. Он истязал и морил меня голодом, он заставил меня есть вонючее орлиное мясо, из-за него я чуть не отдал богу душу; его подлый стервятник убил мою кошку и выклевал глаз у моей собаки, а сам он прогнал Блоху с ее единственным глазом неизвестно куда; он сожрал мою кормилицу козу и унес ружье вместе с деньгами армянина! Он… он… ой-ой-ой!.. Я рыдал, слезы катились градом. Наконец кое-как приплелся домой и рухнул на кровать. А под вечер постучался ко мне неизвестный господин в шубе и попросил горячей воды. Он рассказал, что недавно приехал из Америки навестить родных, сперва побывал в Удвархее, у старика отца, там нанял автомобиль, чтобы съездить в Середу, к брату — он служит в Середе на таможне. Но только выехали, вдруг заело мотор; пока исправляли, замерзла вода. Так что, сказал, помощи прошу. И я помог ему, как умел. Когда же пришла пора прощаться, он хотел заплатить мне за то, что не оставил его в беде, тут я рассказал ему про мое положение, все поведал, как есть, и попросил вместо денег еды хоть какой, коли найдется у них что-то лишнее. Он дал мне вкусного печенья в большой коробке и еще рыбу в красивой жестяной банке. Я, конечно, поблагодарил за все, а он подарил мне на память флажок и сказал, чтобы я берег его, потому как это символ свободы. С тем и уехал. Первым делом я поел рыбы, закусил печеньем. А когда нутро свое усмирил, взял в руки флажок и стал рассматривать. Сам же все время про этого венгра американского думал и про его слова, что флажок этот — знамя свободы. И вдруг меня осенила смелая и великая мысль. Взял я топорик и зашагал к покрытой снегом дороге. Неподалеку от нее выбрал прямую как струна сосну, взобрался, как мог, высоко, верхушку срубил и вместо нее укрепил на стволе флажок. А когда стал спускаться, все ветки обрубал, одну за другой, чтобы никто другой не сумел залезть на сосну и снять мой флажок. Я водрузил это знамя с веселым сердцем, с душой, взалкавшей свободы, а еще — на радостях, что освободился от жандарма Шурделана. |
||
|