"Абель в глухом лесу" - читать интересную книгу автора (Тамаши Арон)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Покуда я растрачивал последние силенки на верхушке сосны, пальцы мои совсем застыли, одеревенели. Едва опустившись на землю, стал я их ублажать по-всякому — старушкам-богомолкам и то бы впору у меня усердию поучиться! Уж я и дышал на них, дул изо всей силы, и растирал, и перебирал по одному, и промеж колен согревал. Только все мои старания оказались без толку, хуже того, мороз и за мочки ушей хвататься начал, щипал безжалостно. От боли стало мне мерещиться всякое-разное — крестный ход, да и только! Увидел я отца моего и матушку, и родичей ближних и дальних, и школьных товарищей — вся деревня проходила чередой перед моими глазами. На мое счастье, приметил я в этой толпе господина учителя и тотчас вспомнил мудрый совет:

Если отморозил руки, ноги, уши — снегом разотри их, нет лекарства лучше.

Стих, оказывается, правду молвил: я хорошенько потер снегом отмороженные места и сразу почувствовал облегчение. Теперь можно и домой податься, чтобы не попасться на глаза ненароком еще какому-нибудь бродячему Фусилану. Но на прощанье я еще раз поглядел на верхушку дерева и сказал громко:

— Ну, флаг, теперь уж сам возвещай свободу, как знаешь!

С тем и отправился восвояси. Шел по заснеженному простору, как, должно быть, Иисус брел когда-то по морю. Трещал мороз, а я шел выпятив грудь и лихо щурил глаза против света. И вспоминал по дороге Яноша Хуняди,[9] про которого учили мы в школе, как он храбро с турками воевал. Турки, те тоже были вояки крепкие, а все-таки Хуняди повсюду их побеждал и везде водружал свое знамя, и потому великая слава досталась ему на вечные времена. А теперь вот и я почувствовал себя вдруг вроде бы как одного с ним роду-племени, ведь и мой Шурделан, уж верно, за какого-нибудь турецкого пашу сошел бы, а я не испугался и с ним сразился, да еще знамя свободы водрузил в знак того, что больше ему моих коз не едать!

Я добрался домой еще дотемна, но решил, не мешкая, сразу и лечь. Хотелось мне, пока еще не тянет ко сну, вдоволь насладиться радостью счастливого одиночества и со свежею головой, но вполне беспристрастно подвести итог Шурделанову владычеству, главным образом того ради, чтобы во всем отдать себе отчет и сообразить, какое поучение могу я извлечь из пережитого на будущее.

Так я и сделал, только сперва развел огонь в печурке, закрыл двери на засов и подпер ее крепкими кольями. Однако на этот раз лег уж не на пол, где провел столько ночей, а на мою походную кровать. Улегся, как барин, как настоящий владыка Харгиты. Но не вялое бездумье и слабость мною овладели, как бывает после ухода врага, нет, все кипело и вздымалось во мне, словно после бури вода в горном потоке!

Не пожелал бы я Шурделану в те минуты вернуться: уж он бы от меня не ушел, как и турки от Хуняди. На всякий случай я даже встал и еще раз проверил, крепко ли приперта дверь, а потом лег опять.

Так как же все это было, Абель? — спросил я себя.

И когда стал перебирать, как прожил я здесь с жандармом, раскинулась передо мною великая-великая пустота. И в этой великой пустоте жил я один, да и то лишь затем, чтобы было кому пустоту эту видеть.

Пустоту и в ней — памятки о правлении Шурделана. Дорогую мою козочку, мученицей вознесенную над землею! Нет, не козочку, только скелет да череп, а живое тело ее, которое давало мне молоко и бальзам от веснушек, сожрал бессовестный Шурделан! И как раз в то время, когда она, бедная, так по любви томилась!.. Эх, верно сказал мне тогда кассир, чтобы остерегался я Шурделана! А как было остерегаться? Шурделан орлиным мясом меня накормил, тем в постель уложил; и теперь уж не пить мне больше молока, не готовить бальзам от веснушек…

А где Блоха, которую я понапрасну зову, озирая зимние дали?! Затерялся, видно, след ее в белой пустыне, и скитается она невесть где, навек испуганная орлом-стервятником и жандармом. Убежала, бедная, и нет теперь рядом со мной этих умных глаз, этой рыже-коричневой шерсти, от которых так бывало тепло в часы невзгод!

А где моя кошка, что мурлыкала мне в ухо свои песенки и защищала от мышей буквы, как Блоха оберегала меня от воров?!

А две курицы, которые и для короля не неслись бы щедрее, чем неслись для меня?!

Хотя, по правде сказать, кровь моих кур у лисы на совести…

Остальное же — на совести Шурделана, и теперь его душу всю жизнь будут тревожить блеянье козы, лай Блохи и мяуканье кошки.

Право, было отчего пожалеть Шурделана, какой ни злодей он.

И я пожалел его от чистого сердца. Потому что нельзя отрицать: два-три раза нашлось у него и для меня доброе слово; а еще обещал он, что меня никто не обидит. Так пусть же господь простит ему его прегрешения, как я прощаю. А кто, как не он, освободил меня от всех моих земных сокровищ, тем облегчив мне душу, так что уж и тревожиться не о чем…

Я остался один как перст.

Превратился в истинного пустынника.

Вот только очень уж донимали меня в кровати блохи, если б не это, жаловаться было бы не на что. Да я и на блошиные укусы не слишком сердился, ибо сказано: кто претерпит больше страданий, тот вернее достигнет вечного блаженства.

С этой утешительной мыслью я и заснул.

А когда на другой день проснулся, было совсем светло. Я не знал даже, утро ль стоит, или дело к полудню, а то и за полдень перевалило. Но мне это показалось совсем не важно. Было хорошо и так, куда лучше, нежели иному торопыге, который только и знает, что на часы посматривает — какой час да сколько минут стрелки показывают. Я же и того не ведал, вторник был или пятница; мне ведь оно ни к чему, я никуда не опаздывал, и животные мои пить-есть не просили.

Я совсем погрузился в себя.

Иначе сказать, пребывал в одиночестве, как Адам в раю, пока господь еще не выкроил из него Еву…

Не знаю, имелись ли в том древнем раю блохи, но из моего-то рая я твердо решил их изгнать. И не только от них избавиться, но во всем навести у себя порядок и чистоту, как если б был девицей на выданье, поджидающей жениха.

Прежде всего я себя накормил, чтобы работа пошла веселей. Потом вынес постель на снег, разложил матрац, на котором спал Шурделан, выставил кровать и все прочее. Каждую вещь в доме протер большой тряпкой, перемыл всю посуду в горячей воде. И одежду вынес, разбросал на снегу, пусть очищается, обновляется. Что Шурделан надевал, напоследок оставил, чтобы блох выловить. Долго искать их не пришлось: блохи толпились там, будто солдаты на учениях. Видно, показался я им противником храбрым, потому как запрыгали они от моих рук во все стороны, так что я и примерно не мог бы их сосчитать, хотя в школе всех побивал по арифметике. Но я из-за этих попрыгуний, признаться, особо не горевал, хуже то, что оказались средь них не одни попрыгуньи, но и ползуньи тоже. Тут уж стало мне не до шуток, я поскорей отскочил и сказал им:

— Ну-ка, ползите! Вдруг да нагоните Шурделана!

Вот почему и на четвертый день барахлишко мое все еще на снегу мерзло. Я его почти и не тревожил, только раз в день переворачивал попоны и прочее на другую сторону. Так ведь наш земной закон и требует — по справедливости: коричневые кусаки, что были сперва внизу, со временем должны наверху оказаться, а те, которые наверху были, обязаны судьбу тех, что внизу, испытать.

Наконец, на пятый уж день, решился я еще раз придирчиво рассмотреть Шурделаново приданое и, ежели результат позволит, внести вещи в дом. Только взялся попоны-покрывала ворочать, вдруг слышу — кто-то кличет меня по имени. С перепугу я было метнулся лисою неизвестно куда, но не успел и вскочить, как страх великим удивлением сменился, а удивление — великой радостью.

В первый миг я увидел только, что кто-то идет через поле. Потом разглядел, что идущий ростом невелик, да и не толст, хотя от зимней одежды все вроде как немного толстеют. Его ноги споро взбивали снег, а большой посох в руке словно подбадривал, подгонял. Руки прятались в суконных рукавицах, на голове торчала к небу высоченная баранья шапка, а на усах и бровях выросли зимние цветы.

Он быстро приближался, и почудилось мне по его походке, что я этого человека знаю. И не ошибся! С каждой минутой он подходил все ближе и все роднее становился глазам моим…

— Отец!!!

Я даже крутанулся вокруг себя на одной ноге, и раз, и другой, будто радость свою поплясать пустил. А потом стал лицом к нему, и глаза мои, надо думать, сияли алмазами. Так бы и кинулся со всех ног навстречу! Но вовремя вспомнил: я теперь человек самостоятельный, своим трудом на жизнь зарабатываю, добытчик, словом, не к лицу мне скакать по-школярски.

Отец стянул правую рукавицу, и мы по-мужски пожали друг другу руки. Тут я заметил, как сильно он постарел с тех пор, что мы не видались. И худой стал превыше всякой меры, и в глазах еле теплился прежний шутливый лучик.

Он не промолвил ни слова.

Даже не спросил, как я живу; но я подумал, что немотой он все ж таки не страдает, и потому, решив шуткой его приветить, спросил:

— Что, не повстречались ли вам по дороге коричневые малышки?

— Они уже не коричневые, а черные, — туманно отозвался отец.

Кто другой из этого вовсе ничего не понял бы, но я-то знал уже, что случилась большая беда. Сразу подумал о родной моей матушке, и сердце загудело погребальным псалмом. Да только недостало у меня храбрости и силы прямо спросить: умерла?! Пусть, думаю, все разъяснится само собой, когда будет на то воля господня и желание отца моего. Хотя чувствовал я себя в этом грозном молчании, как, ну, например, паук, что шестнадцать лет подряд неустанно ткал золотую паутину и вдруг обрушилось на нее ужасное чудище. Из всей моей кропотливо сплетенной паутины осталась цела единственная ниточка, и я уцепился за нее и держался из последних сил.

— То не коричневые стали черными, — не упускал я ту нить, — а вы, отец, коричневых черными увидели.

Отец глядел на меня, и я понимал, что он как бы мерку с меня снимает.

— А разум твой, как я вижу, настроился задать тягу, — сказал он наконец.

— Далеко не сбежит, не бойтесь, — успокоил я его.

— Коли так, про каких коричневых речь ведешь?

— Я-то? Да про тех, что по покрывалам вот этим ползали. Четыре дня тому поговорил я с ними по душам, дорожку указал да совет дал поторапливаться, поскорей до Середы добраться — может, и догонят еще Шурделана.

Отец понял наконец, о чем я, и прямо вскипел:

— Это что же выходит! Ты вшей сторожить нанялся?

— Ну нет, только не я, — говорю, — стадо ведь Шурделану принадлежало, вот я и послал его за пастухом вдогонку.

Рассказал я отцу, кто такой Шурделан, как попал сюда и как отсель удалился. Рассказал заодно и про историю с Фусиланом, однако про потери свои не обмолвился покуда ни словом.

— Ну а дом этот чего ради стоит? — спросил отец, дослушав мой рассказ.

— Того ради, что ног у него нету, — сказал я. — А были б ноги, давно бы и его, бедняжки, след простыл.

Тут отец, словечка не сказавши, повернулся лицом туда, откуда пришел. И я увидел у него на спине большую и сильно упитанную суму. Отца я, конечно, и без сумы той любил, а уж с сумой — так вдвое! Должно быть, и он про это догадывался, затем и назад повернул — думал меня испугать тем, что с сумою как пришел, так и уйдет.

— Куда ж это вы направились, отец? — спросил я.

— Куда ж, как не в банк середский, — сказал он.

— Зачем?

— А как же! Надо ведь с директором перемолвиться, спросить у него, можно ли в сторожку эту войти.

Ох, как хотелось мне обхватить отца и на своих руках в дом внести! Но и боязно было, что от неподъемной тяжести надорвусь и тогда не то что внести не сумею, но и обиходить, как сыну положено, не смогу. Поэтому я повернул дело иначе: дверь настежь распахнул, попоны расстелил перед порогом, а уж потом обратился к отцу с такими словами:

— Сделайте милость, достопочтеннейший, в дом пожалуйте!

Отец мой тоже всю жизнь любил играть. Вот и теперь он сразу принял вид не простого барина, а важного, сановитого господина: поднял свой посох и, неся его перед собой, словно епископ, величественно, медленно направился к дому. Я поспешно стал у края попоны, и епископ, когда следовал мимо, не преминул осенить меня крестным знамением. Я же низко склонил голову, принимая благословение, и даже бил себя в грудь, приговаривая:

— Исток моей жизни — отец мой, исток моей жизни — отец мой…

— Мог бы себе и получше источник найти, — уже из комнаты отозвался отец.

Я вошел следом, он сбросил на пол суму.

— Мне лучшего источника и не надо, ежели при нем эдакая сума переметная, — тотчас подал я голос и, притворив дверь, подбросил дровец в огонь, чтобы теплом отца родного порадовать. Вмиг на плите стоял уж и котелок со снегом: пригодится вода, верно, найдется в толстухе-суме кукурузной муки немного.

Отец тем временем опять стал такой, как всегда, и даже морозные цветы на усах растопил; оглядел чистый пол и стены, и глаза его малость повеселели. Украдкой же все на меня посматривал, как будто удивлялся чему-то.

— Хорошо хоть не помер ты с голоду, — проговорил он наконец.

— Небось и помер бы, если б не ел.

— Да еду-то откуда брал?

— Какую из земли, а какую с неба.

— А что, у тебя тут и манна небесная сыпалась? — спросил отец.

— Выгляньте в окошко, сами увидите, — сказал я.

Стол у меня получился богатый, и сели мы с ним трапезничать. Отец по привычке нет-нет да и заглянет под стол, хочет собаке либо кошке что-нибудь бросить. Да только не увидел ни той, ни другой.

— А собака-то где же? — спросил он.

— Убежала… зайцев ловить, — говорю.

— Вот что! И одна управляется?

— Только если одна. Иначе-то ей не с руки. Стыдлива очень.

Отцу моему понравилось, что собака у меня скромница. Хмыкнул он и сказал:

— Видать, ты ее в монастырскую школу водил.

— И водить не пришлось, потому как монахи сами сюда жаловали.

— Уж не из Шомьо монахи-то?

— Говорили, оттудова.

Видел я, отец что-то надумал, но угадать не сумел, пока он сам не сказал:

— Через нее можно выгодное дельце сладить.

— Через кого?

— Через собаку твою.

— Через собаку… да уж.

— Верно говорю, — продолжал отец, — за такую стыдливую собаку каноник какой-нибудь, а то и самый главный монаший начальник денег не пожалеет.

Тут я, понурясь, покачал головой уныло и говорю:

— Моей собачке уже не доведется на монахов глядеть.

— Это ж почему?

— Потому что нет ее, хотя, может, где-то и есть она.

И я поведал отцу, как Шурделан запугал и отвадил от дома Блоху; но про то, как она еще прежде глаза лишилась, и на этот раз не сказал. Отец особо печалиться из-за собаки не стал, тем очень меня удивив, но я оправдал его: он-то не знал, какая она была замечательная, моя Блоха! Точно так же вот и с людьми: скольких прекрасных и достойных людей лишаемся мы каждодневно, а все же по ним не горюем, ибо не ведаем, сколь похвальны были их свойства. И довольствуемся куда менее значительными особами, которые живыми проходят сквозь дни нашей жизни. Таков был и мой отец: я тотчас увидел, что ему довольно было б и кошки, коль собаки не стало. Однако, сколько ни озирался он, сколько под стол ни заглядывал, кошки не видел.

— Что, и кошки у тебя уже нет? — спросил он наконец.

— Кошка-то есть, — ответил я.

— Так где ж она, коли есть?

— Где-нибудь в лесу под снегом лежит.

— И ее Шурделан погубил?

— Он. Хотя и не своими руками.

Ну, раз уж мы до этого договорились, рассказал я ему и горестную историю про орла, чтобы с этим покончить. Не опустил и того, как ножища орлиная нас в хворь вогнала.

— Из-за какой-то ноги сразу и расхворались? — спросил отец с насмешкой.

Мне в самом деле неловко стало, что из-за кусочка мяса я так долго не мог с хворью справиться. Ну, и стал расписывать: это Шурделан, мол, всего одну ногу орлиную обглодал, но я-то уж не ему чета, остальное мясо уплел один.

Отец похмыкал, довольный, и сказал так:

— По правде сказать, тебе бы и кости его обглодать и разгрысть следовало.

— Кости? Зачем?

— Затем! Ведь ежели б тебя орел погубил, то собака твоя да кошка и косточки от него б не оставили бы — вот как за тебя отплатили бы!

Я тотчас признал, что отец прав.

— Это сделать и сейчас не поздно, — сообразил вдруг я.

— Ты про что?

— Да про то, что мы с вами на пару быстрее с теми костями управимся.

— Никак на черный день их припрятал?

— Именно что припрятал.

— Где?

— А в лесу, под снегом.

Услышав это, отец не стал, однако, спешить дело закончить.

— Вот и ладно, снег сойдет, тогда и возьмемся за них, — сказал он.

Такое решение и мне по вкусу пришлось: очень не хотелось приниматься за собачью работу! Я уж больше не стал отца подковыривать — пусть за ним и останется последнее слово, ведь он такой долгий и тяжкий путь проделал, заслужил, бедняга, награду.

Наступила томительная тишина, он молчал, словно язык проглотил. Но странное это было молчание, никогда я его таким убитым не видел. Уж я-то отца знал и заранее страшился того, что он собирался сказать. С тоскою следил за каждым его движением и охотней всего убежал бы прочь, но что-то держало меня мертвой хваткой, как когти орла — мою кошку. Наконец, когда мы уже почти управились с ужином, отец достал из сумы две бутылки. Одну раскупорил и налил вина в два стакана, да с верхом. Бутылку отставил, взял в руки стакан. Сколько-то времени, переполненный мукою до краев, смотрел на переливавшийся через край стакан, потом встал и глянул мне прямо в душу.

Не зная сам почему, я встал тоже.

И тут затуманила боль глаза отца моего, и он тихо промолвил:

— Да упокоит милосердный господь бедную твою матушку…

У меня потемнело в глазах: левой рукой я ухватился за край стола, чуя одно: вот сейчас упаду. Ноги в коленях, шея, лицо — все как одеревенело.

— Милосердный господь… да услышит… — выговорил я через силу.

Потом мы опять поглядели друг на друга, поднесли стаканы к губам и выпили до дна.

Только показалось мне, что я пил не вино, а собственные свои слезы. Сделал последний глоток, в груди заболело, и опять все покрылось тьмой. Я поспешно поставил стакан, ухватился за стол и другою рукой, чтоб не упасть. Потом медленно опустился на стул, положил голову на руки и заплакал.

Так сидел я долго, задыхаясь от слез.

Отец оставил меня в покое, не мешал излить давившую сердце тяжесть. Лишь много времени спустя заговорил опять:

— Ну, будет, не плачь, она хорошо померла.

— Ни в чем не нуждалась? — спросил я.

— Я старался все ей доставить.

— И снарядили ее как положено?

— Можно сказать, в наилучшем виде. Словно бы она была барыня, а не жена пастуха.

— И крест в изголовье поставили?

— Твой крестный сам его сколотил, красиво вышло… И тебя приписал, мол, ты тоже оплакиваешь.

— Это он правильно написал, — опустил я опять голову.

Отец вновь наполнил стаканы.

— Выпьем помаленьку еще, — сказал он, — а другая бутылка на мои поминки останется.

— К тому времени вино из моды выйдет, — ответил я ему.

— А что же вместо него в моду войдет?

— Воскресение. Только умрет кто — на другой день и воскреснет.

— Да как тогда узнавать будут: кто мертвый лежит, а кто просто спит?

— А вот как: кто помер, тот уж, верно, на другой день спозаранку встанет; а кто спит только, тот хоть и до полудня полеживать будет, коли другого дела у него нет.

Мы выпили еще, и на душе чуть-чуть полегчало.

— Тем, кто спит, и тогда будет лучше, — сказал отец.

— А по-моему, не так, — возразил я.

— А как же?

— Беднякам будет лучше, а богачам — хуже всего.

Увидел я, что отец меня не понял, и стал ему объяснять, почему так думаю.

— Вот послушайте! Беднякам ведь и так-то всегда приходится рано вставать, ну, про них и подумают, что все они — воскрешенные, прямо в рай и отправят. А которые до полудня спят, туда уж они не попадут. Но кто из живых до полудня спит? Одни богачи только! Так что все они за вратами рая останутся.

Отец покрутил головой, заулыбался довольно.

— А ты, я гляжу, не подкачал бы, доведись тебе миром править! — сказал он.

— Да уж справился бы, чтоб нам с вами не в ущерб.

— Ну а со справедливостью как же?

— Со справедливостью то же было бы, что и с деньгами: у меня бы ей тоже место нашлось, не хуже, чем у кого другого.

Задумался отец, да не над тем, как получше ответить на премудрость мою, потому как немного спустя сказал так:

— Слава богу, здешнее житье тебе на пользу пошло.

— Это вы из чего заключаете?

— Из того, что теперь ты сам судьбу бедняка познал и, как я из слов твоих заключаю, всегда, если можно, постарался бы помочь бедному человеку.

Похвала отца была мне как бальзам на душу; и еще я тому порадовался, что заметил он, сколь много я понял, живя в лесу, и куда путь держу в мыслях моих. На том разговор наш о незаслуженной бедности и заслуженной справедливости не закончился, об этом только и говорили, пока комнату прибирали, походную кровать, без блох уже, на место ставили, дровами подзапасались.

Наконец увидел отец, что день на вечер сворачивает, того гляди стемнеет, налил он воды в кастрюльку для мамалыги и говорит мне:

— Покуда видно, надо бы козу подоить!

— Я одно знаю: доить ее нынче не буду! — сказал я.

— Это ж почему?

— Так.

— Ну, не беда, подою я! — решил отец.

— Что ж, вот котелок, возьмите!

Пошли мы с ним, я впереди, с пустыми руками, отец за мною, котелок несет. Увидел он, что я мимо сарая путь держу, спрашивает:

— Куда это ты собрался?

— Я-то? К козе.

— Да разве не здесь она?

— Теперь не здесь.

Отправились дальше, все прямо и прямо, по той самой тропке, за которую Шурделану спасибо. Наконец пришли на печальную ту полянку, и она встретила нас большим черным глазом. Я сразу к повешенной козе подошел.

— Ну, — говорю, — вот она, можете подоить.

Отец смотрел на меня и никак не мог в толк взять, что это значит.

— Доите же, а я погляжу! — сказал я опять.

— Кого доить?

Указал я на замороженную козью голову да на окровавленный скелет ее, висевший над нашими головами:

— Ее вот!

— Заговариваешься?!

— Не заговариваюсь, а просто говорю: ежели вы хотите козу подоить, так вот она.

Отец сперва онемел, потом, заикаясь от негодования, спросил:

— Да неужто вы козу съели?!

— Съесть-то съели, только не я.

— А кто же?

— Угадайте.

— Пусть черт гадает! — рассердился отец.

Рассказал я ему тут и историю с козой, потом осенил повешенную голову крестом, за мной и отец перекрестил котелок, и отправились мы неторопко домой.

Вечером, когда улеглись, отец сказал:

— Вот бы он сюда наведался, Шурделан твой!

— И что б вы с ним сделали? — спросил я.

— Уж я бы показал ему, что к чему, не бойся!

— Тогда помолимся, может, он и заявится.

И похоже на то, что отец хоть один разок прочитал «Отче паш», потому как на третий день поутру, когда я вышел воду после умывания выплеснуть, вижу вдруг — со стороны леса пробираются к дому двое, оба при ружьях. Я метнулся назад, в дом, говорю отцу:

— Ну, конец нам пришел!

— Ты что? С чего бы?

— А с того, что услышал бог ваши молитвы.

— Неужто?

— Так и есть. Шурделан из лесу идет, да не один, а с товарищем, должно быть, с самим Фусиланом!

— Ах, едрена вошь, про Фусилана-то я не молился! — схватился за голову отец.

— Видать, все же и его краем задело! — отозвался я.

— Что теперь делать-то будем?

— Я их в дом заманю.

— Да это дело нехитрое.

Очень мы оба перепугались, отец особенно. Однако у меня все ж хватило ума о винтовке вспомнить не затем, правда, чтобы стрелять из нее, а поглядеть, хорошо ли упрятана. Она лежала на полу под кроватью, лучше места нечего было искать. За короткие секунды много всякого успел я в уме перебрать, наконец выловил самое важное и так сказал отцу:

— У них оружие, а нам надобно умом напастись.

— Ох, Абель, Абель!..

— Охать некогда, а поставьте-ка лучше на столь бутылку с палинкой и стаканы!

Я подошел к двери, распахнул ее. Обернулся к отцу:

— И закуску какую-нибудь!

А сам, во весь рот улыбаясь, вышел разбойникам навстречу. Шагал чуть враскачку, неторопливо и подмигивал дружелюбно, словно были они для меня милые, хоть и бедовые гости.

— Куда ж это вы запропали? — спросил я.

— Да так, путешествовали, — ответил мне Шурделан.

На этих словах мы как раз и сошлись, лицом к лицу. Я по очереди одарил каждого улыбкой, но самого прямо трясло, потому что вблизи они показались мне как бы уже и не люди, а какие-то обезьяны бездомные. Физиономии у обоих вытянулись, потускнели совсем, да еще лохматой бородой обросли. Особенно страшен на вид был Фусилан. Одежа на них кое-какая была, ежели и бороды за одежку считать. Не очень-то хотелось им останавливаться и в разговоры со мной пускаться, но все же Шурделан передумал и, Фусилану пример подавая, пожал мне руку.

— Как живется-можется? — спросил.

Прежде чем ответить ему, хотел я с Фусиланом обменяться дружеским рукопожатием, но он только глянул на меня презрительно и сказал:

— Вот сейчас я тебе в рожу плюну!

— Это за что ж, ваша милость? — спросил я.

— А кто меня тогда в дом сюда заманил? Кто мне руки связал?!

Я видел, нависла надо мною великая беда, да на счастье шепнул мне ангел-хранитель, как ее отвести.

— И все ж таки я-то и спас вашу милость! — сказал я.

Фусилан так и ощетинился весь:

— И ты еще смеешь говорить такое, поганец!

— Отчего же не сметь, коли так и было! — объявил я, глядя ему в глаза. — А с чего бы иначе я ноги-то вам не связал, а, ваша милость? Не для того разве, чтобы вы могли сбежать в подходящий момент?

Эта выдумка очень сильно на Фусилана подействовала, он сразу заговорил со мной по-другому.

— Так ты нарочно ноги вязать мне не стал?

— Ясное дело, нарочно! Знал я, что по дороге столько-то ума найдется у вас, сколько и оказалось его…

— Что ж, помилую тебя, коли так, — сказал Фусилан. — А связал бы мне ноги, я бы сейчас убил тебя, как собаку.

И он пожал мне руку в знак прощения.

— Да нет ли там и сейчас директора? — кивнул он в сторону дома.

— Не бойтесь ничего, тот, кто нас там поджидает, никакой не директор.

Фусилан схватился за ружье:

— Значит, кто-то там есть?!

— Есть, да только отец мой.

— Ружье у него имеется?

— Коли подарите, так заимеется.

Тут они радостно заулыбались, и мы все трое, словно друзья-приятели, зашагали к дому. Вошли. Отец стоял у накрытого стола.

— Представляю вам отца моего! — сказал я.

Бродяги поклонились, словно и впрямь господа, и поздоровались с отцом за руку.

— Будьте такие любезные, присаживайтесь к столу! — показал я на стоявшие у стола два стула.

Гости не заставили себя долго просить, сразу сели. Винтовки свои, однако, не поставили в угол, а зажали между колен.

Ну, Абель, сказал я себе, будь сейчас настоящим хозяином!

На столе стояли два стакана, из которых мы с отцом вино пили, я налил в них палинки. Не много, пальца на два. Скуповато, конечно, но были у меня на то две причины: во-первых, хотел, чтобы душистая палинка их раззадорила выпить побольше, а во-вторых, чтобы они не заметили, что я подпоить их затеял. И я не ошибся в расчете, потому как Фусилан тут же спросил:

— Что скупишься, парень? Не хочешь нас палинкой угостить?

— Не скуплюсь, да крепка она! — сказал я.

Шурделан сам ухватил бутылку и долил в стаканы, почти доверху.

— Крепка палинка, да мы-то покрепче будем! — приговаривал он при этом.

Захохотали гости, словно черти в аду, поглядели друг на дружку, стаканами чокнулись. Но прежде чем выпить. Шурделан вдруг повернулся к отцу и сказал:

— Эй, старикан, топай сюда, с нами выпьешь!

Отец пристроился было на соломе за печкой, подальше от глаз. Когда они позвали его, он так и зашелестел, словно листва на ветру.

— Пейте сами на здоровье, а я недостоин, — пробормотал чуть слышно.

— Чего недостоин? — спросил Шурделан.

— Чтоб с господами пить, недостоин.

Шурделан уже разошелся вовсю, кум королю, да и только! Встал он, вцепился в отца, силой усадил за стол третьим. Подай, говорит мне, еще стакан. Я протянул ему кружечку, но он так хватил ею об пол, что разлетелась она, бедняжка, на тысячу кусков.

— Он не кофе пить собрался, слышь, малец?!

Снял я с гвоздя отцову шапку, надел — мол, ладно, пошел я.

— Куда это ты? — удивился Шурделан.

— В город пойду, в Середу, стакан куплю, — ответил я. — Потому как в этом доме только два стакана имеются.

Это подействовало, сразу и кружка хороша стала. Только вот беда, Шурделан такую честь отцу оказал, что отдал ему собственный стакан, себе же плеснул немного в кружку. Тут они опять все чокнулись и выпили, да так лихо, что сразу глаза как у судаков заплыли. Отец, правда, сперва отхлебнул только, да и отставил стакан, но лучше бы он уж этого не делал, потому как Шурделан отчитал его, словно дитя неразумное.

— Кто так пьет?! Ишь, словно коза наработала! — прикрикнул он и заставил отца выпить до дна. Да сразу налил опять, хотел и второй стакан в отца влить. А он, бедный, еще и не прокашлялся, сидел, глаза выпучив, да помаргивал. Тут я струхнул: ведь отец, стоило ему выпить самую малость, и из корчмы домой в крови возвращался. Схватил я поскорей бутылку, налил двум лесным гостям, чтобы уж лучше им палинка наша досталась, коли на то дело пошло.

— Вы б лучше помалу, помалу, — посоветовал я.

Затея удалась, они опять чокнулись и пили теперь втроем, да уже не сразу стакан, а по глоточку отхлебывали. Увидевши, что наставил их на путь истинный, я потихоньку за печку отошел и сел на солому: не дай бог, и меня напоить вздумают!

А отец мой нахохлился, выгнул спину, будто кошка.

— Да, может, вы есть влюблены, а, старик? — спросил Фусилан.

— Я-то? А как же! — сказал мой отец.

— В кого?

— Я-то? В епископа вацского.

Это и Шурделану понравилось, захохотал он да и говорит:

— Я только про вацский дьявол слыхал.

Фусилан отмахнулся:

— А, и тот из Ваца, и этот из Ваца.

Эх, как хотелось мне тут же ему башку раскроить за безбожные речи, да только положение было неподходящее. Но я все ж таки не смолчал, так сказал Фусилану:

— Кому не слишком приспичило, богохульничать не след!

Шурделан тотчас ко мне голову повернул, словно я за веревочку дернул.

— Иди-ка сюда! — приказал он мне.

Ну, думаю, лучше уж подойти сразу.

— Защищаешь, значит, важного барина, епископа вацского.

— А как же! Слышал я, он ваш родственник, — ответил я.

Шурделан от души посмеялся, и так ему это родство понравилось, что он и дальше пошел, сказал мне так:

— Можешь считать, что я сам вацский епископ и есть!

— Быстро вы это, — подивился я.

А Шурделан и впрямь в епископы себя произвел, протянул мне руку и говорит:

— Целуй!

Сгоряча я решил было, что целовать не стану, уж лучше плюну на руку его; но тут ангел-хранитель предупреждение мне сделал, мол, я жизнью играю, а может, и не своей только, жизнью отца тоже. Поэтому наклонился я и сделал вид, будто руку ему целую. Хотя на самом-то деле первое намеренье свое исполнил — поцелуй вышел такой слюнявый, как если бы руку Шурделану теленок лизнул.

Но отец мой побагровел от стыда, он-то одно видел — что я разбойнику руку целую! Глаза его засверкали, и я сразу понял: день нынче добром не кончится, но сказать он пока ничего не сказал только взял свой стакан и осушил одним махом.

Шурделан с Фусиланом загоготали и последовали его примеру.

Воздух в комнате словно густел.

А отец беспокойно ерзал на стуле.

Я уже видел: если чуда какого-нибудь не случится, быть беде. Тем более что отца не только злоба, но и палинка распаляла. А вот по лесным гостям почти незаметно было, что пили они. Хотя что ж, оба были здоровые крепкие мужики, да и закусывали, не стесняясь.

Присел я опять возле печки на солому и оттуда, навострив уши, следил за каждым их движеньем и словом. Палинка, можно сказать, уже испарилась, а вместе с ней испарился главный мой план — напоив разбойников, их скрутить и связать. Так что выкинул я мой план из головы и думал только о том, как бы спровадить миром незваных гостей. Но придумать ничего не успел, потому как отец повернулся ко мне и, сверкая глазами, сказал:

— Абель, иди сюда!

— Зачем, отец?

— Затем, чтоб и нас было двое!

Стульев в доме больше не было, так что отец велел мне сесть на подлокотник кресла его и, обхватив меня за шею, закричал прямо в ухо:

— Ничего не боись, Абель, черт бы побрал все на свете!

— Не боись, Абель, пока нас видишь! — подхватил Шурделан.

А отец, подмигнув мне хитро, продолжал:

— Но при том гляди в оба!

Шурделан, будто сатана наиглавнейший, нехорошо ухмыльнулся и тоже добавил:

— Точно, а то не увидишь, куда уносить ноги!

Они опять отхлебнули по глотку палинки, но стаканами стукнулись так, что, можно сказать, искры посыпались. А когда стаканы поставили, отец под стол заглянул и стал кошку кликать. Я сразу понял, что отец затевает, и незаметно ткнул его в бок. Да только отец и внимания на меня не обратил, а нарочно во весь голос спросил:

— Где твоя кошка, Абель?

— За орла замуж вышла, — отозвался я.

— Да кто ж орла ей нашел?

— Беда беду завсегда находит, — ответил я уклончиво.

Тут отец оставил кошку в покое и стал Блоху звать. Когда и собака на зов не вышла, он опять меня спрашивает:

— А где собака твоя, Абель?

— Убежала зайца ловить, — сказал я.

— Да почему ж не возвратилась доселе?

— Про то господь знает.

Шурделан, глаза сузив, к беседе нашей прислушивался. Но молчал, ухмылялся только. А у меня сердце уже сжималось от страха, потому ничего умного в голову не приходило. Только и надумал, что с подлокотника отцовского кресла слез и тоже отхлебнул из его стакана. Но в ту же минуту и отец поднялся, да такой пьяный, что даже покачнулся, вставая.

— Вы бы легли, отец! — приступился я к нему с просьбой.

— У меня другие дела на уме! — ответил он.

— Какие такие дела?

— А такие. Козу доить пойду.

Он и впрямь взял котелок и вроде идти собрался. Я, весь дрожа, заступил ему путь и тихо так говорю:

— Уж лучше я две козы куплю, только на этот раз не ходите, сядьте, где сидели.

Шурделан отхлебнул еще палинки да как заблеет! Громко, часто.

Фусилан гоготал.

Отец смотрел на них так, словно раздумывал, которого убить первым. Вся его сила и воля в глаза ушли, а я, этим воспользовавшись, из рук у него котелок забрал. И так, с котелком, кинулся к Шурделану, взмолился:

— Дорогой господин Шурделан, лучше я вам еще раз руку поцелую, только уходите вы сейчас, господь воздаст вам за это! Не из-за отца, вы-то ведь в сто раз его сильнее! Да только вот и вчера заходили сюда четыре жандарма, вас словить хотят, может, и нынче об эту же пору нагрянут. Уходите, дорогой господин Шурделан, лучше в другой раз пожалуйте!

Шурделана мольбы мои, видимо, поколебали, и он вроде бы зашевелился даже, собираясь уйти. Но в эту самую минуту отец мой как крикнет:

— Абель, сынок!

— Тут я, отец!

— Не знаешь ли ты человека, который бы один козу целую слопал?

— Такого не знаю, зачем он вам?

Отец стоял в двери, выгнув грудь колесом.

— А затем, чтоб убить на месте! — гаркнул он.

Подхватил я тут Шурделана, помог подняться со стула, засуетился вокруг него, а тем временем отца выгораживаю:

— Он, как выпьет, всегда почему-то про такое все речь заводит.

Говорю так, а сам снедь со стола собираю, и притом себе оставляю поменьше, а большую часть — Шурделану: только б ушли поскорее!

Не знаю, из-за помянутых ли мною жандармов, или потому, что сжалился он надо мною, только Шурделан, видно, и впрямь собрался уйти. Уже и ружье в руки взял, вроде как задумавшись, но с отца моего глаз не спускал. Некоторое время помилование висело на волоске, но потом он вроде решил кончить вечер добром и не спеша закинул ружье за спину. Кивнул Фусилану, чтоб провизию прихватил, — ему-то сразу, как про жандармов услышал, уже не сиделось на месте. Наконец Шурделан медленно и важно направился к двери, ни слова, однако, не сказав на прощанье.

Мой отец стоял возле двери слева, лукаво и пьяно улыбаясь, радуясь победе. Так и казалось, что вот сейчас, момент выждав, он даст уходящим пинка под зад. Шурделан на выходе остановился и пронзительно поглядел на отца. И вдруг подхватил бадейку с ледяной водой и нежданно-негаданно плеснул отцу прямо в глаза! Отец затряс головой и, отфыркиваясь, спотыкаясь, вышел на середину комнаты.

Шурделан с Фусиланом же, хохоча во все горло, удалились.

Я вытер отцу лицо, стянул с него мокрую поддевку, подал вместо нее балахон. Потом подвел к походной кровати и благополучно уложил спать.

За все это время мы не перемолвились ни словечком.

Он молчал, и я тоже молчал.

Отца уложивши, подошел я к окошку, на разбойников поглядеть, но их уж и след простыл. Мне бы радоваться столь счастливому избавлению, но что-то не получалось: слабость охватила все мои члены, я покрылся гусиной кожей, словно бы это меня облил Шурделан холодной водой. Тихо опустился я в кресло, но сел спиною к отцу, потому что в эту минуту мне как-то и видеть его не хотелось. Сидел поникший, понурый, чисто старик. Не знаю, сколько прошло времени, наконец я встал, чтобы порядок навести в доме после нашествия разбойников. Когда почти все уже переделал, вдруг, слышу, отец говорит мне:

— Абель, сынок!

— Чего вам?

— Оба померли?

— Кто это оба?

— Кого убил я.

Эх, подумалось, знали б вы, кого убили своим языком! Но, чтоб успокоить его, ответил так:

— Те-то померли оба.

Отец глубоко вздохнул, словно после тяжкой работы, и сказал:

— Не боись, сынок, потихоньку да полегоньку я всех разбойников перебью.

И отвернулся к стене.

Он проспал целый день и еще целую ночь, а на другой день ничего уж не помнил. Но я все же рассказал ему, в какую мы было попали беду. Объявил и про то, что пригласил разорителей наших и в другой раз заходить, так что теперь надобно нам быть готовыми: в какой нибудь день они непременно опять окажут честь нашему дому. Заодно я посвятил его в свой план, который выковал за долгую бессонную ночь в неустанных раздумьях; а состоял он в том, что надо любой ценой грабителей отдать в руки закона. Отец долго раздумывать о моем плане не стал, сказал только:

— Оставь ты их к черту-дьяволу, в господские дела нам соваться не след.

Но я ответил ему, что каждому человеку следует порядок в мире сем наблюдать, того требует честь. А коли так, и мы все-таки терпим набеги грабителей, не передаем их, выбрав подходящий момент, в руки правосудия, а, напротив, прячем и обогреваем, тогда, значит, и мы ихние соучастники. Да и вообще, сторожа не только затем нанимают, чтобы он лес продавал, но и затем, чтобы ловил грабителей, которые на его глазах творят свое позорное дело.

Наконец отец сдался, но ответил мне так:

— Делай как знаешь, здесь сторож не я.

После этого я беспокоился лишь об одном: как бы мою затею осуществить успешно. Тут могло бы быть два способа. Способ первый: купить по меньшей мере два литра крепкой палинки и ею свалить Фусилана да Шурделана с ног, когда они явятся вновь. Способ второй: заявить о них в банк. Тем более что первый способ может повернуться и против нас, как то и подтвердилось на вчерашнем примере. Словом, решили мы, что заявим в банк.

— Что же, ступайте! — сказал я отцу. — Идите прямо в банк, а уж обратно они вас сами доставят.

— А ты? — спросил отец.

— Я здесь останусь, надо же дом постеречь.

Отец покачал головой.

— Не пойдете? — спросил я.

— Нет, не пойду.

— Почему так?

— Потому. Наушничать — не мое дело.

— Что значит наушничать?!

— То и значит… одному вору другого выдавать.

Ну, думаю, отец сказал так сказал.

— Тогда я пойду, а вы здесь оставайтесь! — повернул я дело иначе.

— Еще, может, чего захочешь? — отозвался отец.

— Да почему ж вы здесь не останетесь?

— Потому что и соучастником в таком деле быть не желаю.

Словом, уперся отец, как дитя малое, — и то не по нему, и это не так. Никак не мог я придумать такое, что бы ему по вкусу пришлось. Наконец с превеликим трудом уговорил его дверь на замок запереть и идти в банк вдвоем. Что из жалованья осталось, я с собой взял, а ружье завернул хорошенько в попону и неподалеку от дома зарыл в снег.

Потом запер дверь, и мы отправились в путь.

Это был радостный путь, нам шагалось легко по хрусткому насту; еще до вечера прибыли в Середу. Я рассудил так, что сразу в банк не пойдем, прежде закупим необходимой провизии и всего прочего, потом где-нибудь переночуем и уж с утра подадимся в банк. Отец согласился на это со всею охотой, потому как хоть и был он бедняк, но с деньгами походить по лавкам очень даже любил. Пошли мы, значит, за покупками и растратили из моих кровных немало, накупили всего полный мешок. Когда стемнело, зашли в корчму, там решили и заночевать. За столом отец разгулялся вовсю, заказал ужин на славу, будто мы баре какие. А потом вино, да еще, да еще несколько раз заказывал. Под конец неведомо как обросли мы приятелями-собутыльниками сверх всякой меры, так что сами себя среди них не видели. Угомонились уже за полночь, но все равно утром почти что к открытию у банка стояли. Отец сказал, что на улице подождет, приглядит: не дай бог, Фусилан с Шурделаном и банк ограбить надумают, а я чтобы шел один и дело уладил. Едва я переступил порог, кассир, увидев меня, только что мне на шею не бросился от радости.

— Что, принес ли снадобье? — спросил.

— На этот раз не принес, — отвечаю.

— Почему?

— Потому. Терну, правда, с осени еще немало осталось, а вот козу Шурделан слопал.

— Эх, незадача, — сразу приуныл кассир.

Пригляделся я к нему, а веснушек-то даже вблизи почти не видно — то ли было по осени!

— Снадобье-то помогло!

— Все так говорят, — покивал головою кассир.

Ну, мы с ним порадовались, что удачно лечение обернулось, а потом выложил я, по какой причине пожаловал. Тут молодой барич так заволновался, словно грабители уже у дверей стоят, вот-вот в банк ворвутся. Тотчас созвал персонал весь; окружили они меня и ну прославлять, как если б я молодой Янош Хуняди был.

— А где ж его благородие господин директор? — спросил я.

Они мне и не ответили, всем скопом кинулись к директору на дом, докладывать, — он все еще дома сидел, с переломами маялся.

Десяти минут не прошло, явился директор. Голова и лицо кое-где желтым пластырем заклеены, правая рука на перевязи. Однако он тут же все взял в свои руки, и немного времени спустя к банку примчались сразу три жандарма. Один был, должно быть, фельдфебель. Директор нанял большой автомобиль, на заднее сиденье жандармов втиснул, сам сел рядом с шофером.

— Поехали! — приказал он.

— А нас-то, что же, с собой не возьмете? — спросил я.

Директор оглянулся — осталось ли место, где сесть, и спросил, словно в воздух, не глядя:

— Найдется там для мальца место?

Только что мое сердце так и полнилось доброжелательством и любовью к людям, а тут его словно пронзило.

— Я не один, здесь и отец мой!

Директор отмахнулся, словно от мухи:

— Об этом не может быть речи!

— И мешок наш с собой не прихватите? — спросил я.

— Где он?

— В корчме господина Зокариаша.

— Отчего ж вы сюда не принесли свои пожитки? Мы торопимся! — объявил директор.

А у меня уже кровь так и кипела.

— Коли спех такой, что ж, спешите! — сказал я и повернулся к ним спиной.

Автомобиль умчался, и остались мы с отцом одни. А для меня словно рухнул мир, все изменилось вокруг, и в новом этом мире верность и преданность ставились ни во что.

— Ну, что я тебе говорил? — вздохнул отец.

— Урок я не забуду! — сказал я.

Этого нам обоим было довольно, чтобы понять друг друга; у меня раскрылись глаза. Можно сказать даже так, что пустячная эта история сразу сделала меня взрослым и научила всегда стоять впредь за бедноту. Я решил не откладывать дела в долгий ящик, тотчас вошел в банк и сказал кассиру:

— Выдайте мне мое жалованье!

— Какое жалованье?

— За декабрь и за январь.

— Да разве ты и за декабрь не получал еще?

— В здравом уме не припомню такого случая.

Тогда кассир прошел к другому господину — они были похожи как две капли воды — и про что-то там поговорили. Кассир вернулся, сказал:

— Подожди немного.

— Немного чего ж не подождать, — сказал я и позвал отца, чтоб не мерз там на улице. Против окошка кассира стояли в ряд стулья, мы сели и ждали вдвоем. И покуда ждали, в глазах у нас зарябило от гор денежных, какие мы видели там, за окошком.

— А денег-то у них поболе, чем у Фусилана да Шурделана! — шепнул я отцу.

— Эх, тебе бы таким же стать! — сказал отец.

— Каким это?

— Вот как эти, банковские.

— Пусть уж другой кто-нибудь служит здесь, только не я!

— Почему так?

— Потому что, — сказал я, — кто днем деньги считает, тому ночью черти мерещатся.

Но продолжать славословия денежным людям мне не пришлось, кассир подозвал меня к себе и отсчитал на мраморный прилавок семьсот пятьдесят лей.

— Пятьсот за декабрь и двести пятьдесят за январь, — пояснил он.

— Двести пятьдесят?! — переспросил я.

— Да.

— А чем же январь провинился?

— Вроде бы ничем. Ты про что?

— А про то, что за январь выдали половину положенного.

Кассир высунул голову из окошка и стал объяснять, что к чему.

— Дирекция приняла такое решение, приятель: покуда вывозка леса идет, платить тебе пятьсот лей, а когда лес не вывозят — половину.

— А что я с ворами воевал?! — спросил я.

Молодой барчук сказал, смеясь:

— Это в те двести пятьдесят и входит.

Что ж, получил я еще один урок. В спор вступать не стал, проглотил ком в горле и деньги сунул в карман. Потом простился и сказал отцу:

— За другой половиной вы уж сами, отец, как-нибудь наведаетесь!

На обратном пути мы купили еще мешок, поменьше, чтобы в корчме пожитки разложить на двоих; еще прикупили две бутылки палинки.

И зашагали обратно, на Харгиту.

Шли не торопясь — татары-то в спину не гонят. День выдался тихий, красивый, настоящий холодный зимний день. Иногда мы садились на сверкающий белый снег отдохнуть, и всякий раз по глотку-другому отхлебывали палинки. А потом опять снег хрустел под ногами, глаза блестели, и на душе было славно, не хуже, чем у кого другого. Оно и хорошо даже, что не на автомобиле катили, так-то мы с отцом одни были, друг другу друзья наилучшие, и могли в свое удовольствие нахваливать зиму, а уж про господ — так все наоборот!

Под вечер добрались до места.

Особой усталости мы не чуяли, про все беды забыли и думать. Уж и к сторожке вышли, но вдруг оттуда как завопят! И тут же выстрел раздался. Остановились мы, а из дома два жандарма выбежали и сам директор. Я догадался, что они, грабителей ожидая, на нас поохотиться вздумали. Одного-то жандарма снаружи поставили у дерева, он и стоял, за стволом хоронясь, грабителей высматривал — думал, дурья башка, кто ни идет, тот и грабитель. Но у меня хватило ума сразу руки кверху поднять; отец тоже моему примеру последовал.

— Эгей, поосторожней! — крикнул я храбрецам.

Ну, подходим к дому, а жандармы-то не на себя, на нас же и злятся — почему не мы те грабители?! Но я с ними переругиваться не стал, заговорил с директором.

— Что, не заявлялись еще? — спросил.

— Пока нет.

— Видать, явятся позже, — обнадежил я его.

Директор жадно пожирал глазами свое сверкающее белизной царство: все надеялся грабителей углядеть.

— Будь я директор, иначе сделал бы, — отважился я.

— А как?

— Назначил бы плату грабителям, чтоб тогда являлись, когда мне угодно.

— Да ты мудрец! — сказал директор.

— Оба мы мудрецы, — ответил я ему, — потому как оба знаем, сколько будет от пятисот половина. А в дом-то вы как же зашли?

— Жандармы дверь вышибли.

— Ну, по крайней мере хоть что-то сделали, — заметил я.

Пошли мы с отцом в дом, поклажу-ношу свою с плеч снять. Мельком я и на дверь глянул — к счастью, они только замок сорвали. Тут и остальные вернулись в тепло, только один жандарм сторожить остался. Директор за стол сел, фельдфебель тоже. Оба, так или эдак, ходили в начальниках, потому и держались вместе; однако директор сидел вроде как главный. Рядовой жандарм подтянул к печке брошенную на пол попону и растянулся на ней, опершись на локоть.

Мы с отцом кроватью завладели.

А вообще-то мы начали с того, что голодному прежде всего на ум приходит. И как только заработали челюстями, тотчас стали господами из господ, потому как все прочие так нас и пожирали глазами.

— Угостим их, что ли? — шепнул мне отец.

— Пусть попросят, коль голодны, — ответил я тоже шепотом.

— Да как же он станет просить, этакий важный барин?

На том разговор был окончен, и мы ели себе, пока не насытились. Поели, утерли губы, выпили по стакану вина.

— Вот так, что хорошо, то хорошо, — сказал я в полный голос.

— Нам-то хорошо, — не удержался и отец.

— А знаете ли, почему очень уж хорошо?

— Ну-ну, почему?

— Потому что не на автомобиле ехали.

Директор на меня покосился и покачал головой.

— Ох, Абель, Абель! Кончишь ты свою жизнь на виселице.

— Да уж не на этой походной кровати! — не смолчал я и тут.

Но теперь, когда и он узнал, что голод не тетка, стало мне его жалко.

— Не желаете ли нашей палинки отведать?

— С удовольствием, с большим удовольствием! — сразу оживился директор.

Я мигом сполоснул два стакана, из которых мы с отцом пили, и налил палинки не скупясь. Один стакан директору подал, другой — фельдфебелю.

— Что ж, чокнитесь, коли так! — сказал им.

И жандарму в кружку плеснул.

Еще посидели какое-то время в ожидании, потом директор вышел и громко крикнул жандарму, что стоял на часах:

— Что, не видать их?

— Не видать. Раздумали, надо быть, — откликнулся сторожевой.

— Тогда и мы больше ждать их не станем! — решил директор.

Они и вправду сразу засобирались. Притом все четверо. Для меня большей радости и быть не могло, но я все же дернул черта за ухо:

— А может, хоть одного-то жандарма на развод оставите?

— Сейчас не оставлю, мы по-другому дело уладим, — сказал директор.

— Как это?

— А вот как. Когда они сюда припожалуют, ты их в доме запрешь и поскорее нас известишь.

— Да как же я их запру, когда вы замок вон сорвали?

— Э-э, тут прав ты, — пробормотал директор. — Как же нам быть-то?

— Да уж ладно, доверьтесь мне, — ободрил я его, — как-нибудь исхитрюсь, завлеку их в ловушку.

— Поймаешь — пятьсот лей твои.

— Готовьте деньги, не ошибетесь, — сказал я.

С тем они сели в свою машину и умчались. Еще и были-то, верно, недалеко, когда услыхали мы выстрел, а вскорости пожаловали к нам Фусилан с Шурделаном. Уж такое везенье им — тютелька в тютельку! — хоть смейся. Мы с отцом и смеялись.

— Чему это вы так рады? — подозрительно спросил Шурделан.

— Ловцы-то ведь только что отбыли! — объяснил я со смехом. — Директор и трое жандармов. Минуты не прошло.

— Видели мы, — сказал Фусилан. — Вон оттуда глядели, из-за того большого дерева.

Я не мог не признать: стоять у самой кромки огня — для этого храбрость нужна великая, так что выпивку они точно уж заслужили, да и пищу телесную тоже. Вытащил я на средину комнаты оба наших пузатых мешка и разложил на столе богатое угощение. Мы-то с отцом не в счет, только что поели, но гости наши управились и за четверых. Когда же дошло до палинки, тут мы все четверо опять были на равных. Могу сказать только, что давно не видала белобрюхая Харгита таких весельчаков, какими оказались мы вскорости. От выпитого стало вроде светлее, и теперь каждый из нас очень даже понимал и любил остальных, однако в центр общего внимания попал все же я. Оно и понятно, потому как прошел я тут второе крещение, да на этот раз не водицею, лишь кожу омывающей, меня крестили, а забористой палинкой, внутрь принятой.

— А ну, поглядим, умеешь ли ты хорошую песню спеть? — спросил Шурделан, когда мы крепко уже набрались.

Я призадумался: что бы такое спеть им, для них подходящее? Секейских наших песен я знал немало, но мне такую вспомнить хотелось, чтобы про них была. И ведь вспомнил! В девятьсот шестнадцатом, в щедрую осеннюю пору, стояли в нашем селе офицеры, то ли с войны, то ли на войну ехали, от них-то и услышал я одну печальную песню. Она начиналась так:

Лунный луч купается в синеве ночной, Разбойник скитается в чащобе лесной…

И уж так эта песня гостям понравилась, что они всю ночь ее петь желали. Да только как ни храбрились, а под конец не они одолели песню, а она их.

Иначе говоря, утром солнце застало нас всех на полу, мы спали вразброс, кто где, словно и не палинку пили ночью, а какой-нибудь яд. Только к полудню собрались наши гости в путь, ушли мрачные, с налитыми кровью глазами.

Отец и я после этих крестин два дня жили словно в тумане, но потом все же сбросили с себя похмелье, как змеи шкуру. Мы много спали, а еще больше беседовали. С горя даже за святые книги принялись, только бы время шло поскорей.

А оно будто не двигалось.

— Измыслил бы ты что-нибудь! — сказал мне отец как-то утром.

— Да что ж бы такое измыслить?

— Стоящую вещь какую-то.

Ладно, коли так. Воля отца — закон: послушный сын немедля уселся в кресло, нахмурил брови, двумя пальцами стал лоб потирать, как если бы и вправду над важным изобретением голову ломал.

— Что это с тобой? — спросил отец.

— Думаю. Изо всех сил!

— Гляди не надорвись!

Да только напрасно он так небрежно от меня отмахнулся! Минуты не прошло, как я ему объявил:

— А ведь я кое-что придумал, отец! Вещь стоящая!

— Ну-ну!

— Золото!

— И где же оно, то золото?

— На монетном дворе.

Отец сразу же втянулся в игру, испуганно покрутил головой, спросил шепотом:

— Бога-то не боишься?

— Не боюсь!

— А ну как все же накажет?

— Меня? С какой стати?

— А с той стати, чтоб подрос хоть маленько.

Я мигом вскочил с кресла и стал рядом с отцом.

— Куда мне расти, я же с вами вровень совсем! — крикнул радостно. — Вот настолечко разницы нет!

— Когда встал на цыпочки, тогда-то нет, — проворчал отец.

Я удивился: вроде бы стоял как положено, схитрить и не думал. Но все же, чтобы в себе удостовериться, на свой нижний конец поглядел — вдруг ноги по своей воле на обман пошли? А увидел такое, чего не ждал вовсе, потому как не свои, а отцовские ноги на обмане поймал.

— Так вот она, честь отцовская! — завопил я.

— Ты это про что?

— Про то, что на цыпочках-то вы стоите, не я!

Отца за живое задела моя откровенность, он тотчас шагнул в сторону и, пристально глядя мне прямо в глаза, спросил:

— Кто я тебе, скажи?

— Вы мне родной отец, — ответил я.

— То-то! Вот и не забывайся!

Сказав так, он опять встал рядом со мной и, уже не таясь, поднялся на носки, вытянулся пуще прежнего. Даже оказался еще на три пальца выше. Смутно стало у меня на душе, когда я увидел, что отцовская власть требует, чтобы я обман назвал справедливостью, хочет утаить от глаз моих правду, даже в росте на три пальца принизить. Что было делать, как поступить? Сдаться или выйти на бой с ним за справедливость? Поборовшись с собой, я все же решился быть мудрым и покорно сказал:

— Отец всегда выше сына.

— А если б я не был тебе отцом? — спросил отец.

— Тогда б вы, наверно, вышли ростом повыше, — ответил я.

— Ясное дело. Намучился я с тобою сильно, вот и пригнуло меня.

— Вы и сейчас со мной мучаетесь.

— Верно говоришь. Но скоро этому конец.

— Как так?

— А так, что уйду я отсюда.

— Не уходите, останьтесь!

Он сделал вид, будто обдумывает мою просьбу, потом сказал: так и быть, сколько-нибудь еще поживу. На другой день, однако, опять уходить надумал, а я опять остаться просил. Ему это понравилось, и теперь немало времени мы убивали тем, что один собирался в дорогу, а другой его удерживал. Зато остальное время полезней использовали, вязали метелки из осиновых веток, рубили колышки для фасоли.

Не заметили, как и февраль подошел к концу, а отец еще жил со мною на Харгите.

Но однажды я помылся-почистился, можно сказать, сверх положенного, оделся поладнее и решил наконец-то исполнить давний мой замысел.

— Вот что, отец, метелок я навязал довольно, пора мне в дорогу.

Отец поначалу принял мои слова за привычную нашу игру с уходом и уговорами не уходить, только на этот раз я роли наши поменять вздумал. Ну, и стал меня уговаривать, куда, мол, ты, оставайся. Да только скоро пришлось ему убедиться, что я затем, может, целый месяц его удерживал, чтобы под конец самому уйти у него из-под носа.

— Не горюйте, отец, завтра я назад ворочусь!

Увидев, что решения своего я не переменю, он спросил по-отцовски заботливо:

— И куда ж ты собрался?

— В Шомьо, к монахам.

— Никак исповедаться надумал?

— Я-то? Нет… ежели, конечно, по пути какого-нибудь греха смертного на душу не приму. Просто монахи меня навещали, книги вон прислали, настало время им долг возвратить.

Отец спорить со мною не стал, спросил только:

— А что, как Фусилан с Шурделаном объявятся? Что с ними делать?

— Делайте что хотите, только не убивайте.

— Отчего так?

— Оттого что их уже прежде вас кто-нибудь ухлопал.

Вырезал я себе посох по руке и отправился в путь.

Когда добрался до монастыря, монахи уже отобедали, однако от стола еще не встали. Так сказал молодой послушник, встретившийся мне на каменной галерее. Я с ходу попросил его вести меня прямо к отцу настоятелю.

— А кто ты таков?

— Я его высокопреподобию отцу настоятелю друг.

— Как звать-то тебя?

— Зовут меня братом Каина, а фамилия моя у вас на подбородке растет.

Желторотый монашек так перепугался, что отлетел на два шага, не меньше, и побелел как стена.

— А вас как прозывают? — спросил я.

— Погодите, сейчас скажу…

— Да отчего ж не тотчас?

Он тем временем продолжал от меня пятиться, когда же оказался на порядочном расстоянии, круто повернулся и поспешил прочь, да так споро, что вполне можно было принять и за бегство. Но то, что ему пришлось не по нраву, мне понравилось очень, и я громко расхохотался.

Так стоял я и ждал: что-то дальше будет.

Слышу вдруг, шаркает кто-то по полу, и тут же из-за поворота галереи голова высовывается с пышным венцом волос. По этой голове я вмиг определил, что и остальное все — настоятелево, а потому сказал громко:

— Выходите, выходите, хватит в розовом кусте прятаться!

Слова мои подействовали как нельзя лучше, потому как из-за угла и впрямь показался отец настоятель.

— Будь здоров, Абель! — крикнул он, смеясь, и поспешил мне навстречу.

Сошлись мы на галерее, он обнял меня за плечи, притянул к себе. Следом за ним и другие монахи сбежались, прослышали, будто в ихний монастырь полоумок какой-то забрел; был среди них и послушник, с которым я прежде всех побеседовал. Отец настоятель поглядел на свою паству поверх моей головы и сказал:

— Это Абель, мой друг!

— А по фамилии Сакаллаш, что значит Бородатый, ежели кто не знает! — добавил я и, поманив послушника, спросил: — Ну, теперь что скажете, Фома неверный?

— Отчего же он Фома неверный? — спросил настоятель.

— Оттого что никаких трудов не жалеет, лишь бы верить ему не пришлось. Вот же только что убежал, будто молодая турчанка, а поверить-то легче было бы, чем бежать.

— Он ведь подумал, что дьявола видит в твоем обличье, — пошутил отец настоятель.

— Ежели он так подумал, значит, здешнее обучение ничего не стоит, — сказал я.

— Это почему же?

— Потому что в священных науках главное — научиться дьявола узнавать.

— Да ведь узнал он! — подлил масла в огонь отец настоятель.

— Узнал?

— Конечно, узнал, в твоей почтенной особе!

— Тогда все правильно, — не стал я спорить. — И коли хорошо заплатите, хоть сейчас к вам наймусь, чтоб изучали меня.

Все от души посмеялись, и на том знакомство наше состоялось.

Отец настоятель повел меня в трапезную, поставил передо мной снеди всякой, что от монашеского обеда осталась. Кроме нас за столом сидели еще три монаха, довольно уж старенькие, и тихонько попивали вино. Они с завистью смотрели на неунывную мою молодость, да и как тут не позавидовать: в рай попасть для них дело вполне возможное, но в ту молодость воротиться, какую я в их глазах представлял, не удастся бедным во веки веков.

Покуда я, сидя меж ними, с отменным аппетитом уплетал монастырские разносолы, отец настоятель забросал меня вопросами, о житье-бытье расспрашивал; отвечать ему с полным ртом было трудно, но он никак не оставлял меня в покое.

Наконец я сказал:

— Не очень-то хорошо сотворил господь человека.

— Это почему? — спросил отец настоятель.

— Так ведь если бы он постарался получше, было бы у человека на такой вот случай два рта: один — чтобы есть, другой — чтобы разговаривать.

Отец настоятель понял и, отложив расспросы, сидел, попивая винцо.

— А где же теперь занимается своими премудростями отец Фуртунат? — полюбопытствовал я, справившись с угощением.

— Уехал в провинцию, — сказал отец настоятель.

— Экая здесь провинция невежливая!

— Как так?

— А так, что пришлось отцу Фуртунату в провинцию трястись, а не наоборот. Удивляюсь я, отчего он не пожелал быть монахом в Неаполе.

Я видел, что про Неаполь они не поняли, но пояснять покуда не стал. И своего дождался; после недолгого молчания один из монахов спросил:

— Да чем же в Неаполе ему было б лучше?

— А вот чем, — готовно ответил я. — Недавно я прочитал в календаре, что в провинции Неапольской было сильное землетрясение. Выходит, если бы отец Фуртунат был в Неаполе, не ему пришлось бы трястись, в провинцию ехать, провинция сама бы к нему путь нашла.

Они эти мои слова каким-то там ходом мысли назвали и посмеялись всласть.

— А что Маркуш? — спросил я.

— Болеет, — ответил коротко отец настоятель.

Меня словно в сердце что-то ударило: глянул на отца настоятеля, а у него глаза тоже стали печальные.

— Вот уж дурная весть, — сказал я. — И какая же у него хворь?

— С легкими худо.

— Эх, лучше бы он от веснушек страдал, я бы его вылечил!

Они промолчали, да и я шутить больше не захотел, видел, что им тоже очень Маркуша жалко.

— Ему горный воздух нужен, — тихо сказал настоятель.

— Что ему нужно?! — Я сразу распрямился.

— Горный воздух, говорю, нужен.

— Так ведь у меня его сколько угодно!

— Где же это? — с насмешечкой спросил один из стариков.

— Да там, в горах, на Харгите! Какого вам еще более горного воздуха? Лучше тамошнего и быть не может! Он же у нас словно через сито пропущенный: так и сверкает, так и искрится, звенит, будто жало доброй косы.

Отец настоятель, подумав, сказал:

— Что же, можно, пожалуй, попробовать.

— Попробовать, конечно, можно, — согласились и старики.

— Можно, можно.

Была у них возле кухни маленькая комнатушка, с окном и с высоким потолком. Должно быть, раньше чуланом для провизии служила. Но в тот день занимал ее Маркуш, а не провизия. Постелили ему на полу, но зато одеял не пожалели. И окно было растворено настежь, чтобы вливался к нему желанный тот воздух.

— Здравствуй, Маркуш, — сказал я, как только мы с отцом настоятелем вошли к нему.

Маркуш тотчас признал меня, но вместо ответа заплакал.

Я присел на край постели и сказал:

— Не горюй, брат, железную дорогу сюда не проведут.

— И не надо, — отозвался Маркуш. — С меня довольно того, что господь тебя привел ко мне.

— Привел, да не затем, чтобы плакал ты. А затем, чтобы радовался!

— Я радуюсь.

— Тогда посмейся хоть малость, чтобы видел я!

Маркуш и вправду засмеялся, и мы следом за ним.

— Вот и славно, — сказал отец настоятель. — Эх, не надумай он монахом стать, я бы его хоть сейчас обвенчал!

Я подхватил — мол, препятствий к тому не вижу:

— Вот и обвенчайте! Пусть берет в жены Харгиту!

Маркушу наша затея очень понравилась. Одна лишь надежда выбраться на горный целебный воздух сразу его ободрила. Тут же мы и порешили, что на другой день я увезу его к себе.

Так все и вышло.

На ночь остался я с ним, чтобы, капля по капле, вливать в него тягу к жизни. А утром мы с отцом настоятелем стали готовить Маркушу свадьбу. Настоятель приказал вытащить из чулана тот самый сундук, который осенью уже побывал на Харгите, и набить его доверху съестными припасами, яствами разными, и про винцо не забыть. Вытянули во двор ладные монастырские сани с высоким загнутым носом, запрягли в них двух лошадей. Сперва усадили мы в сани Маркуша, закутавши его, словно младенца, потом и я сел с ним рядом, и мы покатили.

Правил лошадьми не монах, а заправский кучер. Но главное, где б мы ни ехали, снег повсюду так и сверкал и горы стояли белые, словно нарочно для Маркуша обрядились в чистое. Лошади пофыркивали, вокруг ноздрей их клубился пар, весело скользили сани, и мы катили лихо, будто всамделишные господа.

Дома мы застали отца за важным занятием — он сладко спал; лежал за горою изготовленных нами метелок и, похоже, их же и видел во сне. Я тихонько усадил Маркуша в кресло, потом подошел к отцу и слегка толканул. Снились ему, не иначе, грабители, потому что он подскочил как ошпаренный.

— А вы чуть было не заснули, отец, — сказал я.

— И заснул бы, когда б ты не помешал, — отозвался отец.

— Лестница-то очень длинна?

— Какая лестница?

— Та, которую Иаков во сне видел?[10]

— Кто видел, тот тебе и расскажет.

— А вы ни того ни другого не видели?

— Да о ком ты?

— Об Иакове… или о лестнице.

Мало-помалу я растормошил отца, но все же он был как пришибленный… хотя, и то сказать, кто ж бы на его месте радовался, когда прямо в глаза попрекают — мол, и того и другого не видел во сне! Но тут я представил ему Маркуша, они заговорили друг с дружкой, и отец совсем повеселел. Когда же я поведал ему коротенькую историю доброго монастырского служки и про болезнь его рассказал, приветные слова так и полились с уст отца моего — окажись на месте Маркуша деревце, оно, думаю, тотчас бы расцвело-распустилось от такого тепла.

Я угостил нашего кучера стаканчиком доброй палинки и закуску ему поставил, потом отпустил. Оставшись одни, стали мы держать совет, как нам троим в домике разместиться. Решили придвинуть походную кровать ближе к окну, это и будет теперь брачное ложе Маркуша. Сказано — сделано: скоро мы уложили больного.

Отец приготовил нам вкусный ужин, мы еще долго проговорили, обсудили мирские дела, как их видит бедняк со своей колокольни.

И зажили втроем.

Так и въехали в месяц март.

Однако числа седьмого случилась у нас великая перемена, потому как отец нас покинул, чтоб весенние работы его уж дома застали. И оказалось нас сразу меньше: мы с Маркушем одного потеряли, отец — двоих. В утешение Маркуш стал не по дням, по часам сил набираться, повеселел, я уже никак не мог удерживать его в постели.

А какой же праздник был у нас в тот день, который он с утра до вечера провел на ногах! Я уж про себя решил, что такой праздник непременно нужно отметить. Однако судьба иной раз находчивей человека, подарит такое, о чем и не думалось. Так случилось и в тот раз: под вечер объявились у нас лесные бродяги, Фусилан с Шурделаном. Оба совсем обтрепались и отощали до последней крайности, зато бороды у обоих разрослись буйно и черным пологом закрывали грудь, словно они год по крайней мере под стеной какой-нибудь синагоги проспали.

Едва переступив порог, они сели, если можно так назвать то, что делает человек, завидевший стул и свалившийся на него почти что в беспамятстве.

— Тяжелая, видать, работенка? — спросил я.

— Тяжелая, чтоб ей провалиться, — сказал Шурделан.

Если возможно то же самое выразить взглядом, то Фусилану не стоило и трудиться слова тратить.

— Зато бороды у вас на славу! — захотелось мне хоть чем-нибудь их утешить.

Маркуш, приветливо улыбаясь, добавил:

— Совсем как нарост на стволе.

Витязи-оборванцы подозрительно уставились на Маркуша.

— Это ж почему? — скривив рот, спросил Фусилан.

— Грибной нарост — он тоже из дерева соки тянет, дереву-то и не хватает.

— Про какое дерево речь?

— Да хоть бы и про вас.

Тут и Шурделан отверз рот:

— А вы не тревожьтесь, что бороды наши соки от нас высосут. Их давно уж и нет, соков тех.

— А коль так, зачем их даром растрачиваете? — спросил Маркуш.

И рассмешил же меня вопрос его! Я засмеялся, наши гости тоже. Когда отсмеялись, я сказал лесным бродягам:

— Видали, какой друг у меня?

— Только и он нас-то не толще, — заметил Фусилан.

— Как есть его имя? — полюбопытствовал Шурделан.

Я сказал, что зовут его Маркушем, что он учится на священника, а покамест отец настоятель отослал его сюда на вакации, чтобы окреп немного.

Слово за слово, и скоро они совсем подружились — себе же на пользу, потому как я тоже медлить не стал, поспешил их дружбу скрепить — иначе сказать, выманил из сундука на стол часть привезенной снеди. Сели мы, поужинали, за возлияния принялись. И уж тут настроение наше, которое и прежде-то кислым назвать было б грешно, взвилось скакуном резвым, а у Маркуша и вовсе волшебным конем ввысь понеслось. На щеках его расцвели розы, глаза сияли, и он говорил, говорил, да так ласково, так приветливо…

Хоть звездою поставь его на ясное небо!

Время шло, очень было нам хорошо, распрекрасно, и тут Маркуш встал, пожелал проповедь нам сказать. Был он какой-то не такой, как всегда. Словно вдруг выздоровел, даже лицо округлилось и грудь стала шире.

Я глядел на него и думал: а ведь на моих глазах происходит сейчас истинное чудо! То же самое думали, видно, и гости — они уставились на Маркуша с благоговением, будто в церкви молились. Маркуш посмотрел на них своим ласковым, в самую душу проникающим взглядом и заговорил:

— Во имя господа милосердного! Да вострепещет приветное пламя свечи сей, почти уж истаявшей, над вами, заблудшие братья мои, посланцы грешного и страждущего рода людского! Вы сошли с пути праведного, дабы еще пущее принять страдание. И путь сей назначен вам самим господом, ибо только господь, он один, ведет по земным дорогам всех нас вместе и каждого по отдельности. Вам не дано знать, когда грех обернется добродетелью, как не дано знать всем нам, когда и как пресуществляются хлеб и вино, о чем вещал нам Иисус. Братья мои, не ведающие цели пути своего! Ваши бороды подобны бородам мудрецов; тело ваше подобно звериному; но ваши души, истинно говорю вам, подобны Духу святому! И все же не хотите вы знать, что вас ждет впереди. А меж тем ожидает вас умиротворение, обращение на праведный путь. Ибо может ли остаться дурным человеком до конца своих дней тот, кто рожден матерью и кто, по закону сему, навсегда останется не кем иным, как возлюбленным чадом?! Так подумайте же о матери, которая страждет за грехи наши! Подумайте о ней, и вам станет легко поступать по совести!

Тут Маркуш вскинул руки и продолжал:

— Грешный слуга господа нашего возносит над вами руки свои и благословляет вас во имя его. Обратитесь же на путь добра, где всех нас ожидает с любовью наша общая мать! И вас, и меня…

Больше он не мог говорить, рухнул на кресло и разрыдался.

Плакал и Фусилан, опустив голову на грудь.

Шурделан плакал тоже.

Вместе с ними плакал и я.

Утром бородачи попрощались с нами за руку и молча, повесив головы, удалились.

С этой минуты Маркуша как подменили. Он мало говорил, все время смеялся, за что ни возьмется — будто играет. Однажды надумал вырезать из дерева бусинки, четки сделать решил. Долго выпиливал, обстругивал, зачищал, целыми днями не поднимал головы, а когда набралось горошинок, сколько ему нужно было, вышел из дома и стал наметывать снежные холмики, начал от двери и так гуськом их и ставил, один за другим, в сторону луга. Я все гадал, догадаться не мог, что он затеял. Но настало утро, когда он сам позвал меня:

— Пойдем, Абель!

— Куда, Маркуш?

— Туда, к холмикам моим. Посмотришь, кто тут больной!

Вышли мы с ним из дома, Маркуш и говорит:

— Стой здесь и смотри!

А сам разбежался, как бегун на состязании, и ну через холмики прыгать, всю их длинную череду одолел, вернулся ко мне и гордо спрашивает:

— Так кто здесь болен, скажи?!

— Кто-нибудь, может, и болен, только не ты! — заверил я названого брата.

— С этого дня буду прыгать так каждое утро, — объявил Маркуш и добавил: — А теперь пойду помолюсь.

Мы вернулись в дом, и он тотчас взял в руки свои новые харгитские четки. Только-только начал молиться, напал на него страшный кашель. Я подбежал, придержал ему голову, но кашель никак не унимался. И тут я увидел на губах его кровь. Я еще крепче обхватил его и, поддерживая, приговаривал:

— Ты не бойся, не бойся!

И вдруг кровь хлынула из горла потоком. Маркуш упал мне на руки, пометался, помучился и затих.

Я перенес его на кровать, на руках перенес, словно дитя.

Маркуш лежал белый, как те холмики, что он набросал из снега. Правой рукой он сжимал четки, забрызганные его кровью.

Напрасно я звал его, Маркуш уже не ответил.

Правда, сердце-то еще билось, но слабенько, как у птицы.

А полчаса спустя и вовсе остановилось.

Я знал, что он умер, но слова этого и себе сказать не мог.

Опустившись подле него на колени, я стал молиться. И вдруг, сам не знаю как и почему, выскочил из дому и бросился через заснеженное поле бегом с криком: «Отец настоятель! Отец настоятель!» Так, крича, и бежал всю дорогу до Шомьо — даже сейчас понять не могу, как такой путь одолел.

А вечером мы ехали через то же поле, но уже на санях: отец настоятель, полицейский доктор и я. Они — впереди, на сиденье, я — на некрашеном гробу.

Маркуш лежал так, как я оставил его. Доктор осмотрел тело, он-то первый и выговорил слово: «Умер!» Выдал разрешение, помог похоронить.

Мы схоронили Маркуша под моим любимым дуплистым буком.

— Принято ли у вас школы благословлять? — спросил я отца настоятеля.

— Принято, сын мой, — ответил настоятель.

— Тогда благословите и эту могилу, потому как нет школы, этой важнее.

Добрый пастырь поднял руку для благословения. Я стоял с ним рядом, низко опустив голову. И вдруг что-то мягкое прильнуло к моим ногам.

— Блоха! — крикнул я громко.

Я упал на колени, обхватил собаку руками и, что уж таиться, заплакал: нашлась моя собачка, хоть и с одним глазом… и так прошло не знаю сколько времени, пока отец настоятель не окликнул меня.

От Блохи остались кожа да кости. Косточки только что не гремели. Я смотрел на нее, радуясь и печалясь, вспомнил нашу первую встречу и благословил милостивую судьбу за то, что опять послала мне Блоху в тот самый час, когда мне опять предстояло начать новую жизнь.

— Ну, Блоха, — сказал я, — мы с тобой снова отправимся в путь и еще разок облаем этот мир хорошенько!

Взял я с собой ключ и замок, который жандармы сорвали с двери, и вместе с Блохой и отцом настоятелем сел в сани.

Ту ночь мы с Блохой спали в монастыре у монахов, а на другой день отправились в середский банк. Замок я нес в руке.

— Вот, я вам его возвращаю, — сказал я директору.

— Что это значит?!

— Понимайте так, что в обличье ключа и замка этого я вам возвращаю домик на Харгите.

— Да почему?

— Потому что сторожем больше не буду, с этим покончено.

Больше я слов даром тратить не стал, не слушая уговоров, забрал свое февральское жалованье — мне его наконец-то выдали и сказали при этом, что Шурделан и Фусилан по своей воле явились в середскую жандармерию.

— Это Маркуш сотворил! — кивнул я.

И мы с Блохою ушли.

Дома я обо всем поведал отцу и прямо объявил, что больше на Харгиту не вернусь. Не знаю, что разглядел во мне отец, но только он против ничего не сказал, помолчал немного, потом спросил:

— Что делать-то собираешься?

— Куда-нибудь в город подамся. С Блохою.

— В город? Зачем?

— Затем, — сказал я, — чтобы отыскать брата моего Каина, по чьей вине нам, Авелям-Абелям, худо живется на свете.

Ничего мне отец не ответил, пошел нанимать телегу, чтобы перевезти с Харгиты наш нехитрый скарб. Покуда он ездил, мы с Блохой побывали на могиле у матушки, и там, у ее могилы, я поклялся, куда б ни забросила меня жизнь, всегда оставаться верным знамени бедных и угнетенных судьбой.