"Грозное время" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)Часть II Царь-опричникГлава I Год 7372 (1564)Подошел незаметно 1564 год. Двадцать лет уж прошло, как венчали на царство Иоанна IV. Темные дни настали для Руси. Темные дни пришли и для царя Ивана, хотя буйно и весело проводит он бессонные свои ночи… И ночи, и дни одно и то же думает царь: врагов извести, от врагов оберечься. Рано встал в один из вешних дней Иван, к общей молитве семейной вышел. После молитвы ранней, на которую всегда поднимается царь, как бы поздно накануне ни ушел от стола вечернего, Иван обратился к молодой жене, красавице Марии Темгрюковне, с обычным вопросом: – Как детки почивали? – Тихо, ладно, благодарение Богу! – гортанным говором ответила худощавая, смуглая дикарка-черкешенка, новая царица московская, не смея поднять глаз на повелителя и мужа, опустив голову, отягченную двумя тяжелыми косами волос, черных, как ночь. Плохо говорит она «по-московски», но понимает все… Вот обычаи здешние чужды и дики ей, хотя и напоминают обычаи родного гарема, где росла княжна у матери, у русской пленницы. Оттого и знакома ей русская речь. Но задыхается грудь царицы, привыкшей к горному, вольному воздуху. Тяжело дышит красавица в этом затхлом, спертом воздухе царских теремов, где не цветами полевыми, а ладаном пахнет и травами сухими, целебными. Давит ей лоб высокий убор головной, кика, богато расшитая жемчугами и самоцветами, жмет плечи душегрея парчовая; тяжел сарафан аксамитный, шумливый, расшитый кругом. Легче Марии, когда царю охота придет, велит он ей одеть ее платье природное, азиатское: шальвары полупрозрачные, домашние, бешмет длинный, разрезной и шапочку с монетами, небольшую, легкую, круглую… Порой и сам черкесом, азиатом нарядится… В непривычном наряде пугает детей, особенно – сына Федю и сестру его троюродную, восьмилетнюю Марию, дочь князя Владимира. Обе дочери от первого брака князя Старицкого, и Вася, старший сын его, недавно от отца взяты из дому и во дворце с детьми Ивана поселены. Старшей княжне Старинкой, Бвфимии, уже десятый, Васе, княжичу, – седьмой годок пошел. – Что же это, брат-государь, не аманатов ли берешь у меня? – спросил было Владимир. – В залог детей – за отца? – А хотя бы и так? – угрюмо ответил Иван. – Видели мы правду твою ко мне и к детям моим. Недавно еще. А теперь – пускай вместе растут твои девчонки с моею Дунюшкой. Горе ли, радость ли, по-родственному станут делить. Да не бойся, зла им не будет. Подрастут – замуж выдам хорошо. Васю тоже не обижу!.. Может, за мою доброту – Бог мне поможет, а ты – верней прямить станешь брату и царю своему… Да и не всех детей, вишь, беру. Сыновья твои, поменьше которые, с тобою и с матерью остаются. Расти их. А Васе и девчонкам – худа у меня не будет! Не зверь же я, как про царя своего толкуют, поди, везде людишки лихие, злобные? – При мне не смеют, брат-государь… – Будем думать, что так… И покончился разговор. Старший княжич и две княжны Старицкие поселились во дворце, у царя. Застенчивая, скрытная Евфимия понимала, что опасаться следует дяди Ивана, всегда держалась в стороне. А Мария, хорошенькая, живая, резвая, скоро сдружилась не только с троюродной сестрой своей, царевной Дунюшкой, но и с матушкой-царицей, и с самим Иваном, который порою, после оргии пьяной, после зрелища пыток, на которых любил присутствовать, являлся в терем к царице, принимался весело шутить, играть с детьми, словно желая смыть с души грязь, нанесенную жизнью, стереть все дурное нежным прикосновением детских ручек к его пылающему лбу, к воспаленным глазам, злобно сверкающим под нахмуренными бровями… И сейчас вот хотел бы Иван побыть с детьми, отдохнуть душой, послушать веселое щебетанье подростков-девочек, подразнить капризного, вспыльчивого царевича старшего, который так напоминает царю его самого в детстве… Приласкать бы надо тихого, хворого младшего сына, «Федорушку-царевну», как зовут братья и сестры плаксивого братца. И Васе-племяннику слово кинуть милостивое. Да времени совсем нет. Из Литвы, из Ливонской земли, из Крыма, отовсюду гонцы с недобрыми вестями пожаловали. Эти гонцы с вестями дурными со всех сторон так и летят теперь, словно вороны черные. Иной такую весть скажет, что всю силу воли должен употребить Иван, только бы тут же на месте не уложить зловещего глашатая. Да ведь и то: не повинен гонец за весть, им доставленную. И не напасешься народу, если за каждую плохую весть убивать гонцов теперь. Что ни весть доходит, – то плохая. Надо идти, отписываться на донесенья… Бегло приласкав детей, поднял царь за подбородок личико жены и говорит: – Буде невеститься… Все очи потупляешь свои с поволокою? Али не привыкла? Или на чужих деток завидно? Погоди! И своих мы с тобой заведем. Время еще не ушло… Давно ли и повенчаны… Скажи, Маруша, хотела бы деток? – Хотела бы, государь! – зардевшись, шепчет царица. – Ладно. Будет по твоему прошению. А покуда – за этими приглядывай… Поцеловал жену и ушел. Со вздохом поглядела мужу вслед царица. Не верит она, что даст им Бог детей. Слишком порывисты, грубы, жестоки порою ласки царя. А порой словно ему и глядеть противно на красу ее женскую. Недаром толкуют, что иные, нездешние даже, азиатские обычаи завелись у Ивана. И гарем свой есть у него, и мальчуганы-наложники… Честолюбец-брат Михайло знал, все знал, когда принудил сестру идти за царя. Что делать! Такова доля женская, что в Кабарде, что на Москве: игрушкой, рабою быть у мужей, у братьев и у отцов своих. Смахнув слезу, царица грустно улыбается, слушая, как подбежавшие к ней дети толкуют «матушке-царице», о новой проказе братца Ванюшки. А царь, кончив диктовать ответы на полученные донесения, отослал своего печатника, Казарина Дубровского, который, написав тайные грамоты, тут же печать к ним царскую прикладывал. Оставшись один, Иван достал из запертого, изукрашенного ларца тетрадь толстую, большую, в переплете, с застежками серебряными, раскрыл ее, взял перо и задумался, глядя на пустую страницу, де собрался что-то писать… В том же ларце, откуда добыта была тетрадь, – лежат свитки, хартии разные, четко исписанные рукой самого царя. Это – род дневника, который давно ведет Иван, чуть ли не с двенадцати лет, когда его взманил пример Макария, писавшего жития царей и святых, причем из разных книг и списков владыка все собирал и записывал в одну тетрадь большую, особую. Познакомясь с Царственной Книгой, служившей чем-то вроде ежедневника из жизни царя Василия, прочитав отрывки из Степенной книги, начатой еще митрополитом Киприаном и продолжать которую взялся Макарий, мальчик Иван захотел сам по-своему записать для будущего времени все, что помнил важного в прошлом, и то незаурядное, что впереди случиться может. Конечно, это намерение осуществилось далеко не так полно, как думал ребенок. Но когда возмужалому Ивану прочли сперва выдержки, а там и целиком отдали завещания его отца и деда, эти большие, часто и четко исписанные хартии, где обо всем говорилось: и о соседях по царству, и о заботах государских, и о семейном укладе, – Иван порадовался своей затее: писать самому обиходную книгу, повседневную. В постепенных записях отразились не только события тревожной жизни юного царя, но и взгляды, чувства, заветные планы и думы Ивана. – Умру, – подумал он тогда же, – вот и завещание готовое моим детям. Да такое полное, ясное, какого ни отец, ни дед не писывали! Не знал Иван, что много раньше сослужат ему службу эти страницы, писанные порою слезами, порою желчью и кровью. В данную минуту только было встряхнул головой Иван, сделал движение, чтобы обмакнуть перо гусиное в чернильницу, – каламар турецкий, литого золота, стоящую здесь же, на столе, а за дверью послышался знакомый, сладенький голосок: – Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй ны! – Аминь! Иди, иди, Феденька! – поводя плечами и отбросив перо, проговорил Иван. И пока вошел его новый любимчик, Федор Басманов, пока отвесил обычный поклон, царь успел сложить в ларец книгу и запер его ключом, висящим у креста, на гайтане. – Здорово! С чем пришла-приехала, Феодулия ты моя милая? – спросил Иван, хлопая Басманова по румяной, нежной щеке, покрытой пушком, словно у красной девицы. Да и вообще, вся фигура наперсника царского, с пухлой грудью, с широкими, упитанными бедрами, вихляя которыми подходит он к Ивану, – все в Басманове дышало притворной слащавостью и женственностью. Азиат происхождением, он наследовал от своих дедов или, скорее, от бабок – миндалевидные, с наглой поволокой очи, брови соболиные дугой, полные губы, яркие, пунцовые, каким любая боярыня позавидует… Всем видом своим напоминал он мальчиков-наложников, которых много при дворах восточных владык, которых и на Русь привозили бухарские и хивинские купцы, наравне с рабынями-одалисками… Казань и ближний к Москве Касимов-городок щедро платили купцам за редкий товар… – Счастия и долгоденствия желаю царю моему милому, любимому! – раболепно, но в то же время с неуловимым оттенком панибратства произнес Басманов, красиво и плавно сгибаясь всем телом, чтобы отдать вторичный поклон. Казалось, испорченный юноша, влюбленный в свою же животную красоту, вечно любуется, глядит умственным взором, со стороны – на каждое свое движение, слушает каждое свое слово… Близко, гораздо ближе, чем допускает строгий обычай московский, подошел Басманов к царю и продолжал нежно: – С чем же больше и могу прийти я к тебе, царь ты мой любименький? Обороты речей, дышащие бабьей льстиво-заманчивой податливостью, звуки мягкого, сдобного голоса, юношеского контральто, поворот стана, выражение глаз, наглые ужимки фаворита сразу пробудили какое-то особое настроение в Иване. Словно защекотало у него в груди… Загорелись, потемнели глаза, губы задвигались, дрогнули ноздри… – Один ты, что ли? – спросил Иван. И голос у него звучит как-то хрипло, необычно. – Один, один… Там – нет никого… – шепчет извращенный любимец, прижимаясь к Ивану. – Ну, говори, что надо? – тоже негромко почему-то пере спросил Иван, крепко охватив одной рукою стан любимца, а другой играя кистями его богатого пояса, словно желая развязать узлы… Но Басманов внезапно переменил игривое, лукавое выражение лица и плаксиво, чуть не хныча, совсем уж по-бабьи, быстро зажалобился: – Вот, вот… «Что надо?» Все так думают, что я к тебе, царечек ты мой, только по нужде и наведываюсь… Не от души-де люблю да почитаю так владыку своего земного, как писано есть: и духом и плотию да послужит раб господину своему… – Так, так… Да ты толком говори… Обидел, что ли, кто? – Долго ли меня обидеть? У меня сердце мягкое, доброе. И красоту мне Бог дал, как на грех… Искушение послано… Вот, Митька Овчинин и стал было шутить со мною шутки негожие… Нахрапом полез… – Митька? – сжимая кулаки, крикнул Иван. – Он, он… Да что еще… Когда я погнал его, «прочь, говорю, дай вперед пройти»… На крыльце это было, на твоем, нынче… А он и говорит: «Как же! Пройдешь ты, татарская погань, впереди меня! Ты – содомлянин гнусный! Непотребством служишь царю нашему! Я же от знаменитого рода-племени… И деды мои со славой и на прибыток царству служили… и государю моему!» Услыхал я, – ничего не сказал… Може, думаю, сам царь про меня такую славу пустил… А не стерпелось: пришел тебе плакать да жалобиться… Или, может, Митька тебе, государь, меня дороже? Так и отпусти меня лучше… Вон, Саинов батько, Абдала, давно меня в Касимов зовет. Чего-чего не сулит. И, отирая покрасневшие от слез глаза, в искренней обиде и досаде, стоял этот выродок перед царем. – Митька? Тебе – в Касимов? Врешь! Покажу я тебе! Нынче ж покажу, кто из вас обоих мне милее. Увидишь. От меня пойдешь, так скажи, чтобы нынче на вечерний стол Митьку ко мне позвали… Очень-де царь просит милости хлеба-соли откушать… Романеи испить… Хе-хе-хе! Угощу! Удушенным, больным, разбитым смехом рассмеялся Иван и стал утешать, ласкать гнусного фаворита, который, скрывая свое ликованье, продолжал притворно хныкать и томно вздыхать… Кончился долгий царский день, полный волнений, забот и труда. Обычные гости к царю, на вечернюю пирушку собираться стали. И незаметно шепнул Басманову Иван: – Сядь, Федюля, рядком с Митькой да поласковей с ним будь, когда стану мирить вас. – Нас мирить? – капризно начал было избалованный прихлебатель, но Иван только поглядел на него да, палец приложив к губам, произнес: – Тсс! Молчи, помалкивай… – Слушаю, государь! – сразу принимая самый раболепный вид, с поклоном отвечал Басманов. Все уселись уже за столы, когда Димитрий Овчинин заметил, что рядом с ним пустое место оставлено. И только что подумал: «Кого Бог в соседи пошлет?» – глядит: ненавистный ему Федька направляется сюда. Вскочил было Овчинин, оглядывается: куда бы перейти? А из переднего, хозяйского угла сам царь заговорил: – Митя, что вскочил? Али от пира бежать собираешься, не солоно хлебавши? Пожди, посиди… Нонче, глянь-ко, не простая беседа у нас, все гости особливые, знатные… Вон и сам князь Михайло скудной нашей трапезой не погнушался, не побрезговал… Вот спаси тя Христос! Благодарствуй, гость дорогой! И Иван отвесил поклон из-за стола в ту сторону, где сидел приглашенный к царю князь Репнин. Тот, не меняя сурового выражения своего открытого мужественного лица, отдал поклон царю и произнес, поглаживая длинную седую бороду: – Царский позыв что Божий приказ! Так нас отцы учили! Всегда твои гости, и на пиру, и в бою… Все ж надо правду молвить: на бой охочей хожу я, чем на забавы, хоша и твои бы, государские… – Знаю, знаю… Вон, слышишь, Митя, как старые люди говорят? А ты от хлеба-соли бежать норовишь… Это – не литовцы, право… – Я, царь, ни от литовцев, ни от татар не бегивал! – не выдержал и, вспыхнув, ответил Овчинин, опускаясь на место. Промолчал Иван, потемнело только все лицо у него. Понял царь намек. А Басманов тут как тут. – Это, государь, он от меня бежит. Мы с ним утром повздорили. Он и ладит не сесть, бы со мной… А я и не в обиде… – Молодец, Федя! – живо отозвался Иван. – По-христиански творишь. Тебя в ланиту, подставь и другую… Лих, я не научился доселе такой великой благости… Ну, слышь, Овчина, хоть ты и собирался бежать от потомка татарского, от Феди, да я помирю вас. Выпьете чару меду сладкого и прю позабудете горькую… Видя, что Овчинин покорно склонил голову в ответ на предложение мириться, царь подал знак к началу пира. Молитва была прочитана. Блюдами обносить гостей стали. Чаши запенились медами сычеными разными, и крепкими фряжскими винами, и романеей душистой… Большие чары, уемистые, наливаются и выпиваются на вечеринках царя. Немало людей, кто послабее, сознанье теряет – и выносят их прочь на свежий воздух, для протрезвления, или увозят, полумертвых, домой, если не кинут где в углу, чтобы проспались они до утра тут же, на половине дворцовой, особенной, где происходят пирушки… Быстро охмелел непривычный к вину молодой князь Димитрий. И так благодушно настроился, что совсем примирился с соседом, раньше ненавистным. Шутит с ним, хохочет, чуть что не обнимается. – Ты прости… Може, я и обидел тебя, парень… Один Бог без греха… – бормочет Овчинин. – Ну, помиримся, поцелуемся с тобой… Чисто по-братски… А ежели ты скот мерзкий – не мне судить… Бог всем Судия… Поцелуемся… И целуются они. А Иван нет-нет посмотрит – и улыбнется кривою усмешкою, которая теперь почти не сходит у него с лица. Что дальше, то громче говор, красные лица у пирующих. Бороды гостей костями рыбьими изукрасились, маслом, сметаной залиты… Блинами справляет хозяин державный неделю мясопустную… Руки у всех – сальные, грязные стали. Куски – прямо руками берутся… На платье, на пол падают. Там – псы царя любимые, в покой впущенные, из-за объедков грызутся, ворчат и ссорятся, так же как и люди за столом порой начинают грызться, вспомнив спьяну обиду или вражду затаенную, старую… Хозяин не в обиде на споры такие. Только когда уж очень в задор люди войдут, столы уронят, за тяжелый трехсвечник ухватятся или за ендову литую, царь на них прикрикнет грозно. – Эй, вы, потише там! И осядут спорщики… Через минуту – обнимаются, песню удалую, разухабистую, бесстыдную затягивают. Хрипло, нестройно звучат пьяные, надорванные спором, распаленные вином голоса. – Пождите, свиньи! Вам Тимошка мой споет, – кричит Иван. Тимошка, злой, хромоногий, пройдоха и выродок-шут, выходит на середину, между столами, выставя ногу вперед, ударяет б изукрашенный бубен, берет без слов первую, высокую, залихватскую ноту, вдруг обрывает ее и запевает: И снова гремит залихватская, плясовая песня: И долго льется песня, меняя ритм и склад, полная самых циничных образов, которые бесстыдный, пьяный шут поясняет жестами и мимикой на потеху опьянелых, грубых гостей. Все хохочут, все довольны… Грубые картины не мутят душу, а вызывают лишь грубую чувственность… От хохота, грохота – стены дрожат! Весело пир идет у царя Ивана… Только не все веселы на нем. Мрачен сидит князь Михайло Репнин. Рядом с ним – тих и сумрачен также, поместился набожный, почти аскет в мирской одежде воина, голова стрелецкий и богатый обыватель московский, Мытнов Молчан. По шерсти кличка дана Молчану. Молчалив всегда; но твердый и правдивый он, отважный в бою, не робкий в миру человек. Трется у царского стола стольник Ивана, боярин Алексей Басманов, отец развратного Феди, и шепчет хозяину пира: – Чтой-то, государь, гости твои не больно веселы… – Кто? Какие?… – уставясь на Басманова мутным, опьяневшим взором, спрашивает Иван. – Да вон, гляди: и гостинька редкий, князь Михайло… И соседушка его, холоп Мытнов! За счастье бы почел, что к столу твоему царскому позван. А он?! Знаешь, царь, это все – семя адашевское. Награбили вместе. Теперь, видишь, и кадык поднял: я-ста, не я-ста! А на нас, поди, глядит и твердит: «Скоты, пианицы горькие!» Не ведает, лицемере, кто пьян да умен – два угодья в том! Дух-то адашевский не вышел из подлых… Дивно, как терпишь ты только, великий государь! Казнить бы ворога твоего явного. И прибытку казне твоей немало стало бы… И тебе избыться лишнего аспида… – Да, да… Избудемся… Избудемся… Вечер долог еще… Не торопись, пиявушка ты мой… Слуга ты мой верный… Пососешь нынче кровки, пососешь годи! Дай пиру – беседе честной разойтись малость… И все веселей, все шумней вечеринка идет у царя. Совсем уже пьян князь Димитрий Овчина молодой. Еле лыко вяжет… – Федя! – вдруг проносится резкий голос Ивана. – Что ж ты друга нового, соседа милого плохо потчуешь? Гляди, и не пьет совсем… Осовел – сидит. Так не годится у нас. Ну-ка, чашу поуемистей, за здравье за мое! Подбежал Алексей Басманов с большой чашей – кубком. Иван сам налил туда вина пенного, крепкого… Понюхать – дух перехватывает, не то что выпить. А сквозь общий гул уже прорезается обычное чествование, неизбежное, если блюдом или кубком царь жалует. – Жалует царь-государь и великий князь всея Руси Иван Васильевич чарой из его царских рук болярина князя Димитрия Ивановича Овчину, роду князей русских и Оболенских! Пить чару во единый дух за его царское здравие, до самого до донышка. А кто не пьет до дна – не видать добра! На том и лихо сбудется! Князь Димитрий еле грузно поднялся с лавки, стоит, руками за край стола держится… Ворот рубахи расстегнут, лицо пылает и от духоты, и от вина. Язык еле во рту ворочается. – Кланяюсь низко на милости, царь-государь и великий князь. Да я уж тово, – лепечет он, – невмоготу! Уволь… Уж попито во здравие твое во царское… Тово… Довольно-достаточно… Уволь, не взыщи… Иным разом. – Да что ты, очумел! – прикрикнул даже на него Федор Басманов. – Не видишь, царь – ждет, глядит… Нешто можно не пить здоровье царское? – Да уж принатужься, гость дорогой, – приглашает хозяин, а сам не сводит засверкавших внезапно глаз от Овчинина. – Твоя воля… Што уж… Давай, боярин… – вздохнув с искренним отчаянием, произнес князь Димитрий и с поклоном принял тяжелую, полную чару. Но едва он поднес ее к своим губам, как сейчас же и отвел… – У-у, Господи, Владыко Милостивый. Да ведь и не мед это. – Да и не отрава ж? Право, гость дорогой! Пей… – Да больно крепка, государь. Этим и начинать бы впору, а не то пирушку кончать… – Да уж приневолься… – Твоя воля! Во здравие царя и государя! И медленно, с трудом, с передышками, стал пить свой последний кубок Овчина. Но и половины недопил… Задохнулся, закашлялся, отплевываться стал… – Ой, нет… Умру… Ой, невмоготу, уволь, го…гос… сударь! – еле уж лепечет опоенный Димитрий. – Вот уж оно как! – поднимаясь на ноги, заговорил тогда Иван. И все, кто еще мог, тоже поднялись за царем. А он, сверкая глазами, но сдерживая еще ярость свою, так и загремел на Овчинина: – Что же ты, гость дорогой, князинька милый! Али поруху чести и здравию нашему царскому причинить желаешь? Али явно недоброхотен нам, что чару во здравие наше пить не соизволишь? Так ли мне, государю своему, всего блага желаешь? Тако ли мне, царю, своему милостивцу, любовь и верность показуешь свои? – Помилуй. Не серчай, государь… Рад бы я – душа не принимает… Утроба не велит… Больно романея твоя крепка… – Он быть по-твоему, гостенька… Я – хозяин не надсадливый. Силком не пою людей, хоша бы и за наше царское здравие. Эта чаша крепка для тебя… Ладно… Сам в подвалы в погреба ступай мои… Недалечко тут… Испробуй, нет ли легче, по душе чего? Сам поищи, сам и нальешь себе чару свою! – каким-то загадочным жестким тоном произнес Иван и в ладоши хлопнул. Ключник и еще один из ближних слуг царевых, которые наготове стояли, сейчас же подошли. Шепчет им что-то Иван. А Димитрий стоит, низко кланяется, улыбается всем своим юным, пылающим лицом и лепечет: – Вот спасибо… Вот царь… Вот милостивец… Сам тамо я уже погляжу… Чего полегче… на прохладе… Да и пройдуся, обвеет малость… Две чары тогда за здравие твое… Уж поверь… Я ли царю не слуга… И, шатаясь, поддерживаемый двумя спутниками, вышел он из покоя, где душно и шумно так, где копоть и чад от светильников еще больше кружит охмеленные головы… Ничего не набросил князь молодой на себя, в рубахе, как сидел, так и вышел по переходам в небольшой внутренний дворик, где был вход в ближние погреба царские. Свежий, ночной февральский воздух сразу благотворно подействовал на отуманенную голову Димитрия. Ярко светит полная луна, бросая длинные тени по талому снегу, которым покрыт весь дворик. Мягко ступает нога… Вот распахнулась тяжелая дверь подвальная, вошли туда все трое. Спустились вниз. Обширен, удобен царский дворцовый подвал. Бочки рядами стоят, сидоры, сулеи огромные, кувшины высокие с винами дорогими, заморскими. На каждом сосуде хартийка привешена: когда привезено, сколько было всего вина, когда, кому бралось и поскольку… – Ну что же, где у вас послаще что? Полегче? – спрашивает ключника Овчинин. – Здесь, подале, княже… – отвечает тот, – Вот, в этом бочонке. Налить? Али сам потрудишься? – Постой, я попробую… Сам нацежу сперва… И нагибается князь… А третий спутник уже за спиной у его… Петля мертвая ловко и сразу на шею князю наброшена… Затянут конец, навзничь упал Овчина от толчка, глаза из орбит выходят… Крикнуть, позвать на помощь… Но горло тесно перехвачено… Ни звука не вырывается оттуда, хрип один… Руками оттянуть бечеву… Но петля так и врезалась в шею, и все глубже, глубже врезается… В борьбу бы вступить с палачом… Но тот далеко стоит, только конец аркана затягивает, причем все грузное тело юноши скользит по влажной земле… И руки Димитрия, бесплодно, нелепо сделав несколько взмахов в воздухе, вдруг задергались, словно от судорги… Заплясали и ноги. Лицо, раньше багровое, теперь синеть начало, исказилось каким-то совсем не подходящим выражением, похожим на гримасу сладострастия… Еще два-три хриплых звука, две-три судороги, и князь затих, выпив последнюю чару свою, чашу мучений, до дна! А наверху пирушка веселая идет, шумит, продолжается без конца. «Столованье» государское кончено. Лишние столы убраны или в углы сдвинуты, блюда с яствами унесены: в соседних горницах челядь Иванова, все прислужники остатки доедают, опивки глотают… А царь и гости его пьют без конца, на скоморохов глядят, забавляются; с девушками сенными шутят, которых Иван приказал позвать, песни чтобы петь да играть игры вольные… И среди девушек сенных, среди бабенок веселых, которые у царя под видом дворни содержатся, – ходит одна странная, невиданная… Женоподобный красавец, Федя Басманов, – подсурьмился, подбелился, подрумянился; как заправская щеголиха того времени, в богатый сарафан нарядился, в душегрею, кокошник вздел с фатой полупрозрачною и толкается между народом, наглый, бесстыдный, зазывающий… Грудью задевает, плечом трется, бедрами вертит – совсем как бабенка, от вина и страсти ошалелая… Любо Ивану, шутит он с бабенкой невиданной, щиплет ее, хлопает, грубо стыдит, заигрывает… А Басманов визжит и хихикает гадким, пьяным бабьим смешком. Скоро новая забава ввалилась в покой: обычная тройка скоморошья, масляничная – медведь, коза в сарафане и поводырь. Радостно встретили любимую, наивную забаву пьяные гости, которые еще не свалились от хмеля под столы и под лавки широкие… Прошла обычная интермедия, пляс веселый идет. К нему все остальные шуты и скоморохи примкнули. У многих диковинные машкеры-личины вздеты, которыми не зря безобразные, пьяные лица свои прикрывают распутники. Ведь не одни холопы кабальные скоморошничают: бывает, купчик молодой, богатый, сын боярский, скучающий, – и они на масляной к скоморошьим стайкам пристают, по домам шатаются, ради житья веселого, ради бабьего да девичьего погляденья… Только лицо свое прячут… И словно шабаш дикий затеялся, когда все эти люди со звериными, свиными, львиными харями, с арапскими, эфиопскими, татарскими личинами пустились в дикий, неистовый пляс. А среди них Басманов, девица красная, вихрем носится… – Стой! – кричит хозяин. – Федюля, пройдись разочек… Безо всех пройдись! Бесшабашный плясовой мотив смолк, оборвался вдруг, сразу… Домры, балалайки и дудки тихо, мерно наигрывают, словно песню выговаривают: И девица-выродок, Басманов плавно, с платочком, грудью вперед, на пальчиках, как заправская плясунья, ходит в медленном танце перед восхищенными пьяными зрителями, которые стонут даже порой от удовольствия, грохочут от смеха при ином особенно удачном или вызывающем движении бесстыдного плясуна, даже в такой тихий скромный танец умеющего вкладывать грязный соблазн. Чуть только начал плясать Басманов, к царю подошел палач-слуга, который ходил в подвалы с несчастным князем Димитрием, и шепнул одно слово на ухо государю. Иван вздрогнул, дал знак слуге уйти, вскочил с места и возбужденным голосом крикнул: – Федь! Я с тобой в чету становлюсь… Слышь: «За ней парень молодой…» – лихо подхватывая слова песни, запел Иван. – Чем я не парень? А?! Да личину мне позабавней давайте… Вот эту! – сорвав с головы скомороха, стоящего рядом, харю арапа, решил Иван и надел маску на свое лицо. – И все, гости милые, все вы – хари, личины надевайте… Все – скоморохами станем, плясать пойдем… Веселье так-то… Все… Чтобы лица человечьего, подобия Божьего – и не видел я сейчас. Ну же, гости дорогие… И, кинув такой приказ, пошел в пляс с Басмановым, который теперь просто из себя выходит, стараясь быть попривлекательней, позабавней, изгибается, вьется, носится по дощатому помосту, словно по льду скользит… И танцор державный, хозяин ласковый, лихо пляшет с этой лукавой тварью, с развращенным приспешником. Недолго плясал Иван. Хмель дает себя знать даже такому мощному человеку, каков сам хозяин пирушки. Упал он на лавку, развалился, сидит, смотрит на остальных… Все нарядились, пляшут, шумят, хохочут, с девками шутки шутят вольные, не стесняясь людских очей… Все – свои здесь… Чего же стыдиться? И вдруг, еще не глядя в ту сторону, почувствовал Иван справа от себя: кто-то глядит на него… Маску, от которой душно стало, сорвал с себя царь и прямо на лице почувствовал чей-то взгляд. Обернулся – и побледнел. Сидит в углу, в стороне старец седобородый, князь Репнин; лицо скорбное, глаза широко раскрыты и, должно быть, – слезы на них… Близкое пламя стоящего на столе, перед князем, трехсвечника словно искрами загорается, отражаясь в раскрытых глазах Репнина… Слезы? Сейчас? Здесь? По ком? По Овчине ли? Или по душе самого Ивана? Не смеет плакать никто! А этот… святоша, ханжа, сильвестровец – меньше всех! И поднялся Иван, «харю» в руке держит, нетвердыми шагами идет к Репнину прямо. – О чем горюешь, князь, на пиру на моем на веселом? Вон и очи в слезах… Не по душе ли Митькиной? – Нет, государь… Не по ней… Жива душа князя Димитрия… – Жива ли? А вон сейчас шепнули мне: в погребу нашем - упился вконец, в вине утонул… Как пишут сказание про одного дуку английского… В «нетях» твой Митенька. Истинно говорю. Молись за упокой души княжича. Ничего не сказал Репнин, вздрогнул только и, широко крестясь, стал шептать молитву. А слезы еще быстрее покатились по щекам, по седой бороде. Вздрогнул и Мытнов, сидевший совсем в тени, неподалеку от князя, и тоже стал креститься. – Вот теперь хоть есть тебе плакать по ком, княже! – продолжает между тем Иван. – А раньше кого же оплакивал? Скажи. Правду только… От нас не потаи… – Всю жизнь я по правде, государь, жил… А перед царем и подавно! Образ Божий – царь на земле… Душа не велит таиться от него… По тебе я плакал… Образ Божий мрачишь, государь! Хари вздеваешь на главу помазанную, на лик свой царский пресветлый. Со скоморохами, с блудодеями пляшешь. По душе твоей – моя душа слезы льет. Прости, государь… – Вижу, вижу: прямой слуга наш царский – князь Репнин. Режет правду-матку в глаза, хошь и колется правда его. Да не все и прав ты, старче. Нет укора царю, что бы ни творил он. Лебедь белый в каку бы грязь-тину ни попал – окунется в воду студеную, в окиян-море, – и снова снега белее, чище золота… Знаешь ли, князь? – То – телесное осквернение, наружное царь… А ты – душу свою сквернишь… – Этим-то? Личиной-то ничтожной, руками скомороха сотворенной? Стыдись, князь. Поумней тебя я чёл… Веселье не во грех и не в осуждение… Ты – больше грешишь, что царя своего осудил, когда он по трудах, по заботах царских, усталый от борьбы с вами же, с крамольниками, сердцу волю дать пожелал, в веселье позабыться хочет… И не иначе откупишься за вину, если сам эту личину взденешь и плясать с нами пойдешь… Ну-ка, живей… И он протянул князю свою маску. Ни слова не отвечает старик, стоит, спустя очи в землю. – А! – сразу меняя легкий, глумливый прежний тон на иной, суровый и зловещий, заговорил Иван. – Сам – не хочешь? Слову царскому не повинуешься? Так я же силой заставлю тебя… И, двинувшись вперед, он начал своими руками надевать маску на лицо Репнина. Живая статуя ожила. Сильным движением вырвал старик у Ивана из рук маску, швырнул на пол, ногой придавил и, подняв гордо седую, львиную голову с растрепавшимися прядями серебристых волос, задыхаясь, заговорил: – Царь… Негоже… негоже творишь… Не будет надо мной такого бесчиния… Безумия не сотворю… Я – советник, воин, думный боярин твой… Защитник земли… А не скоморох и блудодей позорный… И замолк, тяжело дыша… Замерли все кругом давно уже столпившиеся вокруг князя и царя гости, и слуги, и скоморохи царские. Ждут: что будет?! Первым движением – к поясу дернулась рука Ивана. Да нет там оружия… И столы опустели от ножей… До крови закусив губу, стоит Иван, в глаза глядит дерзкому. Не опускает глаз своих и Репнин. И вдруг потупился Иван, глухо проговорил: – Добро… Ин пусть тако будет… В моем же дому гости-рабы поносят хозяина… И снова молчание. Но и Репнин, и все прочли приговор у него на лице. – Царь, отпусти меня, молю! – мягче теперь, примирительным звуком заговорил старик, понявший, что и он погорячился. – Поздно уж… Прости старика, Христа ради для… Отпусти! Вон к заутрене скоро ударят… Домой бы заглянуть мне… Скинуть прочь одежду эту грязную, запоганенную… В чистой к Богу прийти хочу. Прости, государь… – А ты мыслишь еще, княже, что после слов твоих, после того, как руку ты на нас, на царя своего, поднял, – живым еще выпустят тебя отсюда? А? Скажи, князь… – Твоя воля, государь… Выпустят – все равно, не уйду никуда. Твердо памятую: жизнь наша в руцех Божиих… В церкви всегда найдут меня… Нет мне теперь путей иных… Врага не грозят земле… Так в церковь мне и путь-дорога одна… И домой потом! – Ин добро! Правда твоя: такие, как ты, княже, не бегают. Терпок ты, да нелукав… Ступай, помолись, боярин, в последний раз… Благодарствуй на слове смелом да искренном… – Не на чем, государь! И, отдав поклон, вышел Репнин, минуя толпу людей, пораженных всем происходящим. Не ожидали они подобного исхода! Но едва переступил Репнин порог, сопровождаемый особым спутником, без которого никого не выпускали с пирушки царской, едва начался прежний разгул и гомон, как царь мигнул князю Михаиле Черкасскому: – Гей, шурин… Тот подошел, пьяный, черный, зверообразный. – Нынче – поздно, гляди… Не успеешь… Завтра – людей изготовь… Где придется, пораньше, как в церковь пойдет старик этот дерзкий, схвати его… В «мешок» его, как хочешь там… Но чтобы больше не видал я его никогда! – Ладно, государь… А там – и на двор к нему, для обыску, заглянуть можно будет? – Э, как хочешь! И, досадливо отмахнувшись рукой, Иван вернулся к своему месту, взял в руки оставленный здесь посох царский, воткнул его стальным острием в доски пола и, подперши подбородок руками, глядеть стал на общее беснование, сразу потерявшее всю прелесть в глазах обозленного Ивана. Отец и сын Басмановы подсели сейчас же к царю. И один из Захарьиных, Василий Юрьев, тут же. – Заскучал, царенька! Ишь, старичишка поганый, как огорчил государя мово желанного! – начал было Федя. Но Иван сидит, словно и не слышит слов наложника. – А слыхал я, – заговорил отец Басманов, – за такую поруху имени царскому и величеству его – казни дают самые жестокие. Молчит, не откликается Иван. – Да уж последнее дело, если гости хозяина, государя своего, в его же дому поносят… Вот, слыхал я, фрязин один мне сказывал, – заговорил Василий Юрьев, – у галльского круля, что помер, почитай, в тот год, как царю нашему на царство сесть время приспело… когда преставилась великая княгиня покойная… Лудвих Первый-надесять он звался… – Ну, знаю! – отозвался заинтересованный Иван. – Так что же фрязин твой сказывал? – А у Лудвиха того самого так же вот крамола промеж дуков, дворян да советников его старых пошла… Когда землю, не хуже вот тебя, царь, – собирать он вздумал, порядок заводить… – Ну, знаю, знаю… Все знаю… Дале что? – И удумал Лудвих: ото всех, от старых, от супротивных вельможей отделаться захотел. Они там – свои дела делают, земские и ратные, как он же им прикажет, по-старому… А что новое хочет завести – новых людей набрал… Особо и зажил с ними. Что велит, вот, как ты нам, скажем, – то и сделано. – Опричь царя? Опричь круля своего Лудвиха. Знаю… Слыхал и я… Стой, стой! Как же мне доселе невдомек… Правда… Старых – не переделаешь… И без них – не проживешь же пока. Давно я то говорю… А ты сейчас… Надоумил ты меня… Спасибо, Вася… Сам не знаешь, какую послугу мне да царству всему, всей земле оказал… Жди награды великой. Просиял Захарьин, который неспроста здесь, в вихре беспутной вечеринки, зародил в голове царя мысль о новом деле великом, о московской опричнине. Сидит, задумался Иван. Собеседники – не тревожат царя: ясно, что не до них Ивану. Вдруг шум за дверьми раздался. Вернулся провожатый Репнина и Молчан Мытнов с ним. Подошли оба к Ивану. – Что такое? Что надо? – словно просыпаясь, резко спросил тот, уставясь на обоих воспаленными глазами. – Да вот, государь, – заговорил привратник, – князя ты выпустить повелел. А этот – за ним увязался. Тоже домой, вишь, просится. А я без приказу твово… – Вестимо. Никто не смеет раней нас с пиру уходить. Не водится того. Молчанушка, аль ты не знаешь? И то, редко видим мы тебя на беседе веселой нашей. А слыхал пословицу: насупился молодец, знать, худое в голове… Аль не любо и тебе, как князю Репнину, глядеть на забаву нашу царскую? Так он – князь; хошь и дальний, да кровный родич наш… А ты? Что же молчишь? Аль и виниться не хочешь, холоп? Все молчишь? Эй, чару сюда! Самую большую… Пусть все осушит во здравие наше, за поруху свою негожую… Подали ту же самую, широкую, полную вина чашу, которую перед смертью не допил никак Овчинин. Но Мытнов и не принял ее. Поняв, что выхода нет, что он без вины осужден – и погиб, как осужден Репнин, как погиб сейчас князь Димитрий, о смерти которого успели все проведать на пирушке, – Молчан решил хоть одно совершить перед смертью: кинуть в лицо кровопийце свой последний упрек. – Слава царю-государю! – громко, твердо проговорил он и сильно отвел от себя поданную чашу левой рукой, так что половина влаги расплескалась на пол и на одежду пролилась чашнику, подносившему вино. – Слава владыке нашему милосердному! – правой рукой касаясь земли, повторил Молчан. И, выпрямляясь быстро, продолжал среди зловещей тишины, воцарившейся в покое: – Воистину, царю! Возлюбил ны, рабы свои! Ничего не жалеешь для слуг своих верных… Как сам упиваешься, тако и нас принуждаешь, окаянных, пити мед твой крепкий, мед, с кровию братии наших, христиан православных, смешанный… Слава тебе, госу… Но он не договорил… Блеснуло что-то в воздухе… Поднял руку Иван, быстрее молнии – и острый конец жезла, «осно» самое, с ужасной силой вонзилось в горло Молчану… Кровь так и хлынула из раны широкой струей, когда мгновенно выдернул Иван жезл из раны и готовился второй удар нанести. Но этого не пришлось: Мытнов так и рухнул, лицом вниз, задев ноги царя головой, залив потоком алой крови его одежду и помост кругом. Отодвинулся невольно Иван, но снова поднял руку, чтобы, сверху вниз, второй удар нанести… Вдруг за окнами прогудело в воздухе, пронеслось – разлилось волною что-то, как вздох могучий, как восклицанье тяжкое, громкое… Это – пронесся первый удар колокольный с ближайшей звонницы кремлевской и поле тел, замирая, далеко в свежем, прохладном предрассветном воздухе… Остановив руку с жезлом на полпути, царь уронил губительный посох, взглянул в передний угол, на иконы, и, зашептав молитву, стал осенять себя истовым, размашистым крестом… И все сотворили крестное знамение. – Убрать… вон… за порог долой пса этого… – распорядился Иван. Пока двое прислужников волокли полумертвого Молчана во двор, где и добили его, царь обратился к присутствующим: – Простите, гости дорогие… Не обессудьте! Угостил, чем мог. Теперь – на молитву пора… Ступайте… И я скоро приду… А вы… все прочь! Сгиньте, окаянные! – прикрикнул он на шутов, скоморохов и бабенок, которые, дрожа от испуга, устрашенные смертью Мытнова, столпились в углу, словно стадо овец беспастушное… Как ветром вынесло всю челядь из покоя… Гости – тоже расходились не мешкая, без излишних прощаний, только поклон земной отвесив царю… – Ты, Федюля, проводи меня… Отдохну малость… Да переоденусь тоже… для храма Божия… – обратился Иван к Басманову-сыну. – Ишь, кровью на кафтан брызнуло. И, опираясь на плечо переряженного любимца, пошел в свои покои неверным, колеблющимся шагом. Хмель и кровь совсем опьянили его. Но все же, придя в свою опочивальню, прежде всего достал из ларца Иван сверток особый, недавно заведенный, где записывал имена всех казненных, – и неверной рукой стал выводить: «И Димитрия… и… Молчана… и… Михаила… – подумав немного, приписал Иван, а сверху вывел: – Овчина, Мытнов, Репня, князь…» – Как же, царенька? – раздался приторный, гнусный голос Басманова. – Откеда Михайло взялся? Ну, Митрий… сказали мне, как упоили голубчика… Ну, Молчан… Энто сам видел… А князь Михаила ты же здрава и невредима отпустил… Почто же причисляешь его к лику праведных? Хи-хи-хи! – довольный собственной шуткой захихикал Басманов. – Сам он причислил себя… Не все ли равно? Заодно уж… Ныне ли, после ли? Слыхал, чай, и сам он сдогадался: «Не уйду!» – . говорит… И не уйдет… Никто из крамольников – рук моих не уйдет… Аспиды проклятые… Так пусть красуется загодя… Не придется лишний раз – столбца доставать, в ларец лазить… Это ведь не к бабе за пазуху? А, Федюха? Как думаешь, краса моя писаная? И он, притянув к себе Басманова, неверною рукою стал срывать с него фату и весь женский наряд… После блестящей, но единичной удачи с Полоцком, который был взят у Литвы при участии самого Ивана, – военное счастье в эту пору словно совсем отвернулось от царя, потерявшего душевный покой и семейное счастие. Литва – с Крымом, со своим исконным врагом и опустошителем, сноситься стала, с султаном в переговоры вошла, шведов в союз вовлекла… Мир с Литвою, или хотя бы перемирие, пришлось Москве заключать. Ряд поражений потерпели русские войска, начиная с битвы на реке Уле, где пало трое воевод-князей: Петр Шуйский и двое Палецких, а других двое: Захар Плещеев да князь Охлябинин – в плен сдались. Свара с боярами и воеводами все жарче разгоралась. Вельможи пытались заступиться один за другого, а Иван еще грознее карал заступников, видя в их возмущении – бунт против его власти, от Бога данной, по наследству от предков полученной. И нужны были воеводы для борьбы с внешними врагами, и не верил им Иван… Всегда не верил… А тут – еще бежавший Курбский подлил масла в огонь. Только вышел Иван ранним майским утром из покоев, чтобы в колымагу сесть, ехать к Троице-Сергию, – как подвели к самому крыльцу стражи дворцовые какого-то человека, в пыли, усталого… – Кто такой? Что надо? – Не говорит, государь… Все тут тискался… Неведомо, каким путем и пришел во двор царский… Спрашивал, допытывал-допытывал: скоро ль ты, надежа, выйдешь, пожалуешь? Обыскали: нет при ем такого ничего… Как сам прикажешь? Допросить али пустить? – Оставьте… Я знаю его… Ты, Васька? Я – у князя Андрея… у пса забеглого, у отьезжика-Курбского видал тебя… С ним, сказывали, и на Литву ты бежал, холопской ради верности… Што, али по Руси скучился? Али домой захотел? Или про хозяина имеешь сказать вести новые? Говори, мы слушаем… Вы, подале отойдите… – приказал окружающим Иван. – Имею сказать, государь! – с поклоном ответил Васька Шибанов, глядя в лицо царю. – Только не тоска-засуха, служба господская привела меня в Москву. Вот, приказал князь, господин мой, в руки тебе, государь, цидулу его передать нарочитую… – А-а… давай, давай… Что пишет князь? Уж не с повинной ли ползет собака к старому хозяину? Так погоди еще. Давай, подавай-ка послание? Где оно у тебя? – Вот, государь! – рванув подкладку у шапки и доставая оттуда сложенный кусок, пергамента, произнес Шибанов. И, с новым поклоном, протянул письмо князю Черкасскому, стоявшему между ним и царем на всякий случай. Иван быстро выхватил сверток из рук шурина, взглянул на печать, увидел, что хоть и помята она дорогой, но не тронута. Быстро сорвал шнурок и стал читать. С первых же строк лицо царя, веселое и довольное раньше, потемнело. Жилы на лбу кровью налились, все черты лица так и задергались. Читает, губами шевелит. Даже пена проступила на них от внезапного прилива ярости. Остановился скоро, руку с письмом опустил, а рука ходнем так и ходит… Другая рука, в которой неизменный, неразлучный с царем посох-копье находится, так острием жезла и пронзает доски крыльца. – А поди-ка поближе сюды к нам, гонец-посланец… Что тут писано, – знаешь ли? – Не отопрусь, знаю, государь… Не потаил господин, с какой эпистолией шлет меня… – Знаешь? Знаешь? – зашипел Иван. И вдруг, вытянув конец жезла из доски, куда тот был вонжен, поднял и опустил его прямо на ступню Шибанова, который не на коленях, по-холопски, а стоя, смело говорит с царем. – Ох, Господи! – невольно вырвалось из груди у того. Но он не двинулся с места. Только слезы, против воли, слезы, вызванные мучительной болью, покатились по запыленному, загорелому лицу верного слуги и, капая вниз, смешивалась с тонкой струйкой крови, которая стала просачиваться из пробитого сапога, из пронженной нога холопа-мученика. А Иван приналег всей грудью на посох, близко придвинул свое яростное, потемнелое лицо к побледневшему лицу Шибанова и спрашивает: – Поди, чай, не один у тебя и список был? Не ты один и гонцом погнан? Еще иным многим людям цидула эта ныне уж ведома, передана? – Верно, государь… Гонцом – я один взялся быть… А здеся пришлось уже кой-кому такие ж эпистолии пораздать: знали бы люди, что тебе, царю, господин мой, князь пишет… – Так, тах… Друг ты, выходит, князю верный, не простой гонец ото пса забеглого. Ну, коли одни люди знают, пусть и все другие слышат: что холоп – царю своему пишет. Не потаимся. Сказано же: кто к небу восплюет, на лицо тому же слюна его, злоба отрыгнутая вся падет. Читай погромче, дьяк… И передал царь одному из сопровождавших его дьяков письмо Курбского. – А ты, Васенька, тоже послушай постой… Лишний разок оно пригодится тебе… Глядит на бледного Шибанова и улыбается. Тот головой поник, зубы стиснул, чтобы не закричать по-бабьи, себя, господина своего не осрамить. Знал ведь, на что шел. Чего же тут выть, молить да жалобиться. Стоит и молчит, чуя, как все глубже в ногу острие жезла вонзается, кости дробит мелкие, мясо рвет… Вот и подошву прошло, в дерево врезалось… А там, погодя немного, – чудо Божие! – не слышит уж и боли никакой Шибанов. И голову поднял, и губы не кусает. Лицо – спокойное, ясное, словно не он к полу железом пригвожден, как Христа римляне ко древу пригвождали. А Иван, опершись на свой жезл, стоит, слушает, что читают, сам глаз не сводит с холопа и злится, отчего не видно муки на лице у смерда предерзкого. Ярко сияет майское солнце с небес, озаряя всю картину. Дьяк громко, мерно читает послание: «Царю, от Бога препрославленному, паче же православием просиявшему, ныне же, грех наших ради, – сопротивно прежнего ставшему! Да уразумеет он, совесть прокаженну имущий, ему подобного же ныне и в землях безбожных языческих не обретается… Но всего не стану глаголати даже. Толико, гонения ради твоего царского, как искал ты мне и у покрова моего, у круля повредити, – скажу тебе, мало потщуся изрещи ото всего огорчения своего сердечного! Почто, царю, сильных во Израиле побил еси? И воевод, от Бога данных ты, различным смертям предал еси? И святую кровь их, яко недавно кровь князя Репнина, – в церкви Божией на очах митрополита-владыки, – пролил еси? Чем провинились пред тобой, о царю! Чем прогневили тя, христианский предстателю? Не они ли прегордыя царства бусурменския разорили и покорили тебе? А ране – праотцы наши тем, неверным агарянам, работали, дани несли! Сам Христос – Судитель меж тобой и мною. Коего зла и гонения от тебя не претерпех, коих напастей и бед не воздвиг на меня еси! Не испросих, не умолих тя слезным рыданием, ни ходатайством архиереев-заступников… Кровь моя, аки вода, пролитая за тя в боях, вопиет к Богу – на царя моего! Потрудихся много, всегда за отечество свое стоях, мало матерь свою зрех и жены не познавая… Всегда в дальних градах против врагов твоих ополчахся и нужду терпех, и нужды, им же Христос свидетель. И ранами учащен, сокрушено язвами все тело мое, но тебе, царю, все сие – аки ничто есть… Одну ярость и ненависть лютую являешь к нам! Не в похвалу то реку. Да буди тебе, царю, ведомо: не узришь в мире лица моего до дня преславного явления Христа-Спасителя… Но и молчати не стану! Со слезами стану до скончания века вопиять на тя Пребезначальней Троице… И не я один, вси, заточенные и прогнанные тобою, избиенные тобою, – они на небе, мы – на земле» – к Богу вопием день и нощь… Мучишь ты род христианский, ангельский образ попираючи, силой во схиму, в монастыри заточающи, чин монашеский налагающе, подобно отцу своему… И ласкателей слушаешь своих, губителей души и тела своего… Они ведут тебя на дела Афродитские, детьми своими, паче жрецов Кроновых, – жертвуют тебе, дух твой развращающи… Особливо – боярин твой, христианский губитель, от блуда зачатый, богоборный антихрист, Олешка Басманов, синклита твой, иже от прелюбодеяния рожден есть, как всем то ведомо! И шепчет ложное в уши царю, и льет кровь хрисгаанскую… И много уж выгубил! Не пригоже таким потакати, о царю! Сам ты, развращенный и прелукавый, к ранним грехам юности своея обратился. Прескверных паразитов и маньяков собрал к себе, како были у тя в юности – Вельский с товарищами богомерзкими, прегнускодейными… На его место – Федька Басманов ныне… Вспомяни, царю, те дни минувшие, когда блаженно царствовал, при Сильвестре – отце нашем! При советах его… Очутися и воспряни! Многое нам зде приходящие от земли твоей поведали… Девиц, глаголют, чистых четы собираешь, за собой и на войну и всюды подводами их волочишь… Нещадно чистоту их растлеваешь… И другое многое слышно… Не губи себя и дома своего! Прибегни, царю, к раскаянию. Бог не отвергнет тебя… И Петр апостол, согрешив, со слезами покаялся… Мудрому – довлеет! Аминь! Писано в Вольмере, граде государя моего, Августа-Жигимонта короля, от него же надеюся много пожалован и утешен быти ото всех скорбей моих, милостию его господарскою, паче же – милостию Божию, яко есть Он всем скорый помощник и утешитель! А еще помяну: затворил еси царство русское непохвальным обычаем. Заградил свободу людям, яко души грешиыя затворены в стенах адовых. И кто бы из земли твоей поехал до чужих земель, – ты называешь того изменником… А изымают его на пределе твоем – и ты казнишь смертями различными, яко изменника, то забиваючи, что поневоле принуждены были крест целовать, обычай московский знаючи: кто присяги государю не даст, – горчайшею смертию умрет. О себе же поведаю! Тогда уж мнение твое грядущее на мя угадал, когда сестру мою насилием от меня взял за того же брата, Володимира, коего мы словно на царство хотели… А еще выдумал, что царицу у тебя очаровано и тебя с ней разлучено… И от кого же? От святых мужей, правота коих – сама речет за себя! Не устрашился ты притчи Хамовой. Блаженного Сильвестра, исповедника и отца своего, так облыгаешь! Может ли что прегнуснейшаго бысть? Не он ли грехи твои все на своей вые носил? Победы принес тебе сей священнослужитель, не глядя, что казнил и наказывал тебе сурово о неподобных делах твоих. Исайя же пророк писал: «Лучше лоза и жезл приятеля, нежели ласкательные целования вражий…» Помяни те дни светлые и воротися к ним! Ласкатели твои клеветали на старца, что устрашал он тя не истинными, но льстивыми видениями… И я глаголю: воистину, льстец он был, коварец и – благо кознен при всем том. Понеже взял тя, исторгнул из сетей адовых и ко Христу-Богу привел… Так и врачи премудрые творят: дикие мяса и неудобьцелимыя гагрины[8] бритвами режут, а потом – заживляют недуг, когда до живаго тела дойдут… Так и сей Сильвестр-пресвитер творил над тобою… Но умолчу дале, ради сокращения писанейца сего… Не хочу бо, раб убогий, с твоею царскою высотою сваритися… Андрей Курбский, князь Ковельский». Замолк дьяк. Тишина кругом. Слышно, как кони царские пофыркивают, воробьи щебечут, в пыли купаются. С ближней площади кремлевской – голоса и гомон доносятся. Иван, протянув руку, взял у дьяка письмо, сам глядит все на Шибанова. Тот стоит – шатается, обессилел от потери крови и сразу, как мешок, осел на помост крыльца. – Уберите-ка гонца! – вытаскивая острие жезла из ноги, произнес царь. – Да на ноги поставить его поскорей; лекаря, что ли, к нему послать. Он – живой мне надобен… И прошел вперед. Быстро оправился Шибанов, на другой же день – и в застенок, на допрос попал… Но никакими муками ничего не вызнали у несчастного больше того, что он царю сказал. Так и умер он под пыткой… Более месяца прошло со дня смерти Шибанова. Июльская знойная ночь парит над землей. В селе своем Коломенском от летней жары спасается государь. Все спит кругом. Сторожа лишь порой перекликаются. Залает собака на селе, далеко – и смолкнет. Петух протяжно, звонко запоет – и стихнет! Ему рядом другой откликнется… Дальше, все дальше их перекличка звонкая пойдет, пока в самых дальних деревнях, вкруг царского села раскинутых, в небольших поселках окрестных – последние, ели слышные зовы петушиные не протянутся… Не то – птица прокричала, не то в лесу – эхо слабое, еле внятное, отдалось… А там – с воды гоготание гуся сонного поднимается. Ему вся стая гусиная откликнется, словно людная толпа – речью перекинется. И снова мертвая, немая тишина. Простор и полутьма, пронизанные лучами полной луны, которыми сыплет она с чистого неба на целый спящий мир. Близко рассвет. Все спят. Не спит один Иван в своей прохладной светелке, в опочивальне летней. Сидит перед столом, в легком кафтане из канауса, подбитом пестрядью домотканой. Сидит – и читает длинный свиток, лежащий перед ним. А порой возьмет перо и поправляет в нем что-то. Это – ответ царя на письмо Курбского, на дерзкое, неслыханное послание, какого ни один из царей русских не получал еще от подвластных своих, как бы знатны те ни были! Оно бы и не подобало царю на лай раба отвечать. Да натуру не переделаешь. «Первый ритор в премудрости словенской», царь Иван IV упустит ли случай разбить врагов и на письме, как на поле брани порой разбивал? И, развернув свою заветную книгу, которую думал вместо завещания детям оставить, стал он выбирать оттуда и прилаживать одно к другому все, что могло покрыть стыдом голову Курбского и всех крамольников царских. Не трудна работа… Но все-таки больше месяца ушло на нее. Тем более что захотел царь свой ответ изукрасить и мудростью церковной. Книги священные стал пересматривать, Апостолов послания, и Златоуста, и отцов церкви. И те фолианты, – историю царей, – которые он часто у Макария читал, а теперь по наследству от покойного старца в дар получил… И выводил потом строку за строкою, в свободные часы, – даже не раз пирушки отменяя ради письма ответного-заветного. Чертит Иван четкие строки, а сам вдаль глядит, словно заранее увидеть душою желает, как смутится, как посрамлен будет Курбский, прочитав витиеватый ответ царя, полный укоров и улик тяжелых… Тут же, на столе, лежит и послание князя. Порой и в него заглядывает царь, чтобы убедиться, что ничего не забыл, на каждую строку возразил этому наглому холопу, который ни умом, ни саном, ничем, ничем не смеет равнять себя с Иваном, Московским царем, всея Руси, милостию Божией… Макарий, умирая, последнюю услугу оказал царю. Хлопоча у патриарха Константинопольского о венчании Иоанна IV на царство, митрополит вывел его род, через Рюрика, от Прусса, брата императора Августа… Иван сам скоро поверил шаткой выдумке. И тем надменней и нетерпимей стал. Тем больнее показались ему уколы опального князя… Сам патриарх вселенский, хоть и за большие жертвы, но признал Иоанна царем, защитой всех восточных христиан, Москву «Третьим Римом» величает… А смерд окаянный решается?! И мнутся, шуршат под пальцами царя края широкой, длинной ответной хартии. «Бог наш Троица, иже прежде век бывший и ныне есть, Отец и Сын и Святой Дух, им же цари царствуют и властители пишут правду. Се пишем мы, великий государь, царь и великий князь Иоанн Васильевич всея Руси, Владимирский, Московский, Новгородский, царь Казанский, царь Астраханский, государь Псковский и великий князь Смоленский, Тверский, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных, государь и великий князь Новагорода, Низовской земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белоозерский, государь отчинный и обладатель земли Лифляндской немецкого чину, Удорский, Обдорский, Кондийский и всея Сибирской земли и Северной страны Повелитель – бывшему нашему боярину и воеводе, князю Андрею Михайловичу Курбскому». Так начинается послание царя. Но зная, что не один Курбский читать будет хартию, не везде придерживается одной истины державный сочинитель. Всю нагую, жестокую правду написал он там, где перечислить захотел страдания, испытанные им в юности, где пытался изобразить вины бояр-расхитителей наследия Иванова, разорителей всей земли. Здесь – и происки дядьев Ивана отмечены, и измены бояр… Только касаясь самого Курбского, Сильвестра и Адашева, вышел из рамок справедливости Иван, написал, может быть, то, в чем сам не был твердо убежден. Проглядывает обширное послание Иван, а порой и вслух перечитывает особенно удачные, по его мнению, места. Отправлять надо скоро письмо… Посол московский в Литву едет. Он и передаст. Да переписать придется несколько копий. Себе оставить, боярам здесь раздать, чтобы знали, как посрамил царь своего хулителя! Да и за рубежом, где, наверно, Курбский свое послание широко разбросал повсюду, – надо тем же холопу отплатить… И постепенно, с одного конца сворачивает, разворачивает с другого длинную хартию и скользит по строкам глазами Иван. «… Аще праведен и благочестив ты еси, по твоему гласу, почто убоялся неповинныя смерти, коя не смерть для души, но спасение? Апостол Павел же рече: «Всяка душа владыкам предвладую-щим да повинуется, несть бо владычества, еже не от Бога учинена есть! Противится кто власти – Божию повелению противится! Како же не усрамишься раба своего, Васьки Шибанова? Он, благочестие свое соблюдая, перед царем и передо всем народом, при смертных вратах стоя, ради крестного целования, тебе данного, не отверг господина своего, но похвалял тебя и всячески за тя умереть был готов… Ты же – и того не сумел! Единого ради слова моего гневного душу свою погубил и души всех прародителей своих, кои за себя и за сынов своих присягу отцам нашим давали на верность вечную… Ты все забыл, собацким изменным обычаем, бегуном сделался…» Читает Иван, а сам думает: – Нет, не понять души холопьей. Не вернется он ко мне. А если бы?… И пальцы шевелятся, крючатся у него от предвкушения: что можно бы сделать тогда с изменником! «… Оттого ли моя совесть прокаженная, что царство свое в руках держать захотелось? А работникам своим владеть мною и царством не давал? Так изначала самого – российские самодержавцы владеют сами всеми царствами, а не бояре и вельможи у них, как в иных странах языческих… Мог ли я под властию попа, тобой помянутого, и под вашим злочестием – самодержавцем быти? И не восхотел я пребывать под вашей властию, сгубить себя не дал… Что же, собака, пишешь и болезнуешь о злобе своей? Вспомяни из царей великого владыку, царя Константина. Царства своего ради и во спасение земли он сына убил единственного своего! И во святых почитается Давид-царь, а не оный ли Иевфусеев всех побивать велел, кои не признавали его царем… Могу ли я вас миловать? Лучше ли есть, когда царством поп, невежа обладает, а злодеи, изменники ведомые – царем повелевают? А сам знаешь: поп тот и прегордые, лукавые рабы владели, а я, царь, одним председанием и царской почестью величаем был… Властию же истинной – всякого раба похуже. А как ссадил я приставников и пестунов – все оттого и приключилось. Помнили бы, злодеи, что и в Ветхом Завете, и в Новом писано, и в Греческом, и Римском царствии было? Илие-пророку не далося царство, но юному царю Давиду… Августа-Кесаря держава, сынам поделенная, хоть и полсвета объяла, а распалася и скудность приняла. Такоже и Италийские владыки, и царствие Греческое преста быти, междоусобными бранями растленное… А вы того ж для Руси хотели?! Ино дело – власть святительская, ино – царская… А и то бы, собака, рассудил: три патриарха собрались со многими святителями, нечестивому царю Феодосию многословный свиток написали, но таких хулений не изрыгнули в письме, тебе подобно, хоть и нечестив был тот царь…» Тексты священные пестрят письмо… Их пропускает Иван. А вот еще место… Надо перечесть… «Не судьями и воеводами земля правится, а Божиим произволением. Нет правды в земле – и правители бессильны. Если же мы воевод своих многих различными смертями казнили, так помимо вас, изменников, множество есть и других таковых же у нас… А жаловать своих холодей мы вольны… А и казнить их – вольны же! Облыгать же нам слуг своих – не из чего. Есть их, что ли, живьем я собираюсь? Власти ли их желаем, рубища ли их жалкого? Царские, свои есть достатки у нас. Про наш век хватит…» – А и возьму что у рабов? – думает Иван. – Так свое же назад отберу. От меня и от отцов моих полученное или наворованное… Ну, далей… Где тут про Адашева? А, вот… И он опять стал проглядывать хартию… «… Алексей же, 5ЯЕ начальник при дворе нашем царском, в юности нашей, не вем, каким обычаем из батожников, из челяди водворился. Измены от вельмож наших видя, взял я его из гноища, поставил наряду с вельможами, верной службы чая… И честью, и богатствами одарил не только его, но и всех сродников его… И какую службу прямую увидел от него? Сейчас поведаю… С Сильвестром сдружился Алексей. Потайно от нас стали они советы держать… Честь у нас отняли… Новых людей, молодых детей боярских стали в честь вести… Вотчины наши отцовские, родовые – по ветру раскидали, по рукам роздали, друзей себе созидая… Повсюду – властями угодников своих поставили… И все по своей воле творили! Аз же, что и на благо скажу – все неладно им было! Все-де я развращенно и строптиво советую… И так – до слання моего и обуви самой – во всем я им покорятьси повинен был… Кто же хоть малость доброхотен нам, или покорен – тому гонения. Кто нас раздражит, утеснит ли чем – тому богатство, честь и слава! И сто дня до дня росли такие утеснения мои… И мне толковано, будто все сие на пользу мне, а не их лукавства ради! Когда же захворал… – даже негромко, но вслух стал читать Иван, подойдя к самому больному месту для себя, – почли вы с попом Сильвестром и с начальником вашим, Алексеем, что уж не жить нам на свете… И тут от упоения самовластного восшатались, яко пьяные… Когда же оздравели мы – злоба ваша не престала… И на царицу нашу, Анастасию, злобу воздвигли и гонение лютое… Когда же изменник старый, собака, Ростовский князь Семен Литовским послам порочил нас и бежать хотел, а мы не казнили, только с глаз сослали его, поп Сильвестр и с вами, злодеями, того собаку в великом бережений держали… И все твердили, яко согрешений наших ради – болезни на нас, на царице и на чадах наших приключаются… Ради моего непослушания вам… И вспомнить тяжко горькое возвращение мое на Москву с недужной царицей из Можайска, без молитв божественных, без лекарей в помощь… Когда же отошел от двора поп Сильвестр, никого сперва я казнью не коснулся… Лишь когда стали вы против меня больше стояти и измену творить – я захотел вас воле своей покорить, хотя бы и кровавыми казнями… Бояре же крамольные, кои царя, Богом данного, на троне рожденного, отвергли, преступив клятву, зло всякое нам и дому нашему творили, словом, и делом, иумышлением, ужлиони не стоют казней? А и с женою моею про что вы меня разлучили? Не отняли бы у меня юницы моей – и не было бы жертв Афродитиных, и юношеских игр Кроносовых… В чем теперь упрекаешь меня – одно скажу: все мы люди, все – человеки! Только не мните сызнова устрашить меня, как поп Сильвестр и Алексей прежде сего Много еще тут написано и про Вот и конец близко… «… Лицо же свое, пишешь, не покажешь нам и до страшного суда? – так кто захочет такое эфиопское лицо видети!» – прочел и плюнул даже Иван… – Аспид… Ехидна… Воистину, лик эфиопский… И, докончив читать, он начал выводить под письмом: «Писано в нашей великой России преименитом, царствующем, престольном граде Москве, в лето от создания мира – 7072, июля в пятый день…» Прочел Иван, бесконечно длинное, умно и сильно составленное обвинение врагов, а свое оправдание – и задумался… Чувство удовлетворенного авторского самолюбия, сладость мести, хотя бы и такой неполной, как это жгучее письмо, – эти ощущения смешиваются с иными… Курбский, один из вернейших до сих пор, один из самых близких по крови и по положению, – бежал, нарушил присягу. Не выдержал грозы, поднятой во спасение рода царского самим царем, и бежал. Мало того: свершил неслыханное дело – привел литовские войска на Русь… И теперь вот осмелился, как правый и равный, писать царю, корить его, грозить… Грозить ему, могучему, беспощадному, грозному… Да, чует Иван, что он – грознее всех: грознее деда и сурового отца своего… Казалось: растет и ширится, незыблемо стоит власть царей московских. А вот какой-то Курбский… Нет, не один Курбский… Он – плоть от плоти, кость от кости всей темной, старобоярской и княжеской толпы, которая с немым осуждением, как Репнин, или с дерзким вызовом, как Мытнов, глядит теперь на царя… Одного казни – десять новых займут место казненного… И борьба идет без конца… Правда: народ за него, за Ивана, за царя, взявшего Казань, взявшего Астрахань, повоевавшего Ливонию… Но народная толпа непостоянна… Две-три неудачи – и нового кумира изберет она… Надо вызнать хорошенько, что думает народ? И уйти поскорее да подальше от попов, от бояр. Тогда только избавится душа Ивана от мучительного страха, каким исполнена с той самой минуты, как на крыльце, при всех, прозвучало это проклятое письмо далекого, ненавистного врага. Убийства тайного, восстания открытого – всего теперь ждет и боится царь. Отравлены его радости, испорчены пиры, ужасны дни, мучительны ночи темные. Вот почему сейчас, окончив чтение, прижался в кресле царь, как будто ожидая удара сзади. Бледный, затаив дыхание, раскрыв широко безумные свои глаза, сидит Иван и боится с места тронуться, к постели боится подойти, пока в окно не прольется первый луч рассвета, вступая в борьбу с мерцающим, красноватым сияньем восковых, нагоревших свечей… |
||
|