"Грозное время" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)Глава III Годы 7068–7071 (1560–1563)Оправясь от ошеломления, от страшного удара, каким явилась смерть Димитрия-царевича, Иван медленно, осторожно, но верно стал приводить в исполнение свою клятву, стародавний, заветный план об освобождении ото всех прежних угнетателей, пестунов-советчиков, явных друзей и тайных врагов или просто – людей, которые могли быть опасны ему и царству, если не сейчас, так в будущем. Обстоятельства так сложились, что он мог надеяться на полный и скорый успех. Извне – росла и крепла власть царя Московского и всея Руси. Через три года после взятия Казанского сильного юрта, – взято было почти без выстрела и царство Астраханское, где, как и в Казани, сидел давно московский ставленник, царь Дербиш-Алей. Вся Волга, эта широкая торговая дорога из варяг в греки и на богатый Восток, – стала русской, после небольших сравнительно колебаний. Астрахань – была много слабее Казани и держалась лишь с помощью сильных ногайских племен, кочевавших в степях за Волгой, и при поддержке хана Крымского, близкого родственника и единоверца Дербишу. Сгубило юрт Астраханский то же самое, от чего рухнула Казань: вечное несогласие и распри отдельных родов и сильных князей мусульманских, постоянная усобица между отдельными владетелями, некогда губительная и для Руси в ее удельный период. И на собственном уроке научилась Москва, как пользоваться этим недугом у других, у врагов своих… Подарками, подкупами, привлечением ко двору московскому жадных, озлобленных и хитрых азиатов-претендентов, поджиганием страстей, подготовкой междоусобиц – Москва приводила к тому, что ногайские орды заливали степи своею собственной кровью и забывали об Астрахани… Сильнейший князь ногайский Измаил, приверженец Москвы, – закупленный ею, то и дело вынужден биться и враждовать с племянниками своими, детьми зарезанного им родного брата Юсуфа. Те в свою очередь по целым неделям, как озверелые, режутся целым племенем с племенем детей другого князя, Шиг-Мамая, устилая десятками тысяч трупов родную землю вокруг своих кибиток и кошей… Понятно, когда в 1554 году двинулся на Астрахань тридцатитысячный, сильный отряд русского войска, ни ногайцы-соседи, ни далекий Крым, которому Русь тоже много успела наделать хлопот, никто не пришел на помощь царю астраханскому Ямгурчею, все жены и дети которого попали в плен. Не помогли ногаи через два года и Дербишу – царю, посаженному на трон москвичами, но задумавшему изменить… 25 сентября 1556 года, когда Иван, по обычаю, праздновал день св. Сергия у Троицы, прискакал гонец и объявил, что атаман Вольских казаков, Ляпун-Филимонов, выгнал из Астрахани-городка изменника – царя Дербиша, вошедшего в сношения с крымским ханом, – и воеводы московские Черемисинов и Татаринов со стрельцами своими да вятские ратные люди с главным воеводой Писемским вошли в опустелую столицу царства, засели там, укрепили «город», то есть крепость, и погнались потом за царем, который, несмотря на поддержку, полученную из Крыма и ногайских степей, не решился стать против русских. Сперва стрельцы и казаки пожгли всю флотилию, все струги астраханцев, спрятанные в плавнях, в устьях реки, а там в одном сражении окончательно разбили войско хана Дербиша, и пала Астрахань навеки как юрт мусульманский, возродясь как московская «береговая» земля, давая широкий выход в заманчивое, загадочное море Хвалынское… Все Прикавказье, Чечня, Кабарда – были, в сущности, завоеваны бескровным образом в тот самый миг, когда Астрахань стала русским, крепким передовым городком. И потянулись с тех пор на Москву разные князьки кабардинские, и чеченские, и шамхальские… И хивинские, и бухарские послы… Одни – принять веру московскую желают, чтобы сильнее поддержку оказал им новый, могучий сосед. Другие – просят не закрывать устья Волги для купцов из Бухары и Хивы, только и богатых, что торгом, который творится при помощи великого Волжского пути. И замирение Казанской земли – как по маслу пошло. Теперь – нет уж поддержки тамошним племенам нагорным и лесным от враждебной Астрахани, от кочевых ногайцев. Все сплошь Русью стало! Только Крым еще мутит, орды высылает по-старому, города жжет, полон берет! Ну да с ним – дело впереди. Раньше – поближе, под боком надо управиться. Но и Девлет-Гирею, приятелю московскому, султану Крымской орды – досталось по пути порядком… Земля-то русская уж двинулась! Под Казань ведь было до трехсот тысяч народу собрано… И в течение трех-четырех лет не только успевали воеводы русские отражать все набеги крымцев, но впервые за все существование этой орды – русский конь ступил за рубеж Перекопский, в заповедные Мамаевы луга, куда воевода Шереметев двинулся со своими полками в 1555 г. Девлет, желая предупредить удар, опередил русских и кинулся было на Тулу. Здесь ждал его сам Иоанн. Весь обоз хана достался Москве: шестьдесят тысяч коней, двести чудных аргамаков, тридцать верблюдов с вьюками и многое иное. За Тулой – столкнулся хан с Шереметевым и только был спасен тем, что тяжело раненный Шереметев свалился с коня, а русские войска, лишенные воеводы, растерялись. Но, даже одержав решительную победу над этим сильным вражеским отрядом, Девлет не стал ждать иных встреч с московской ратью и быстро, по семидесяти верст пробегая каждый день, ушел назад, в крымские степи. На другой год, опережая Девлета, решившего отмстить новым набегом, рать московская показалась у Азова-городка, у Ислам-Керменя, оттуда все разбежались от незваных гостей. Очаков – сдался. И только когда узнала горсть москвичей и казаков, которая, собственно, одною удалью могла достичь такого успеха, – что идет на них «большой» царевич крымский, колга,[3] с сильной ратью, – вернулись победители той же дорогой, как пришли, по пути еще побив немало неверных мусульман, даже и турок, страшных в то время всему миру… Устрашенный Девлет отложил свой поход на Русь, отговариваясь тем, что «мор в его земле»… Но и Москва не раз отговаривалась тем же, если надо было воевать, а духу не хватало. Таким образом, в первый раз казаки и Москва появились в турецких крымских пределах, познакомились с течением Днепра до самого моря. А уж где Русь побывала – туда скоро опять понаведается. И в 1557 году смельчак, хозяин всей Украины, староста Каневский, князь Димитрий Вишневецкий, вступив на службу Иоанну, поставил на Хортице-острове «город» – крепостцу против Конских вод, у самых крымских кочевьев, да так там устроился, что писал своему новому господину, царю Ивану: «Приходил на меня Девлетка со своими крымскими людьми. Двадцать четыре дня к Хортице – городку моему приступал, так и ушел ни с чем, с одним большим стыдом и уроном. А пока я буду сидеть на Хортице – и хану Девлету никуды войною ходить нельзя и земель вашего маестата[4] тревожить ему не мочно!» Конечно, через полгода Девлет вернулся не один, а с турками и с волошскими союзниками, – и Вишневецкому пришлось уйти. Но, получив Белев от Ивана, князь Димитрий много крови и здоровья испортил крымцам во благо Москве. Уже в 1558 году запросил мира грозный крымский хан, но не добился ничего, так как тон его грамот был слишком неприятен для русского уха. Собрав сто тысяч войска, Девлет решился на крайнее дело: зимой пошел на Русь. Взманили татарина вести, что путь свободен сейчас на Москву. Царь, говорили, со всеми полками в Ливонии, Ригу воюет и беззащитен остался весь московский рубеж… Но когда полчища крымские вступили уже в пределы соседей и султан Магомет-Гирей, посланный отцом во главе войска, убедился, что страшные для татар воеводы: князь Вишневецкий и боярин Иван Шереметев ждут их со своими ратниками, один – в Белеве, другой – в Рязани, снова ринулись назад крымцы и тысячами людских и конских трупов – так и отметили зимний, тяжелый путь, каким вернулись на родину жадные ордынцы. Весной 1559 года Даниил Адашев по Днепру, а Вишневецкий по Дону опять навестили Крым. Первый – совершил подвиг большой важности: выплыл на лодках в самое устье Днепра и взял там в плен два больших турецких корабля. Высадясь в Крыму, Адашев со своими полками прошел по берегу его такой же опустошительной грозой, какой не раз проходили крымцы по русской земле. Потом повернул и поднялся до пределов московских, следуя течению Днепра. И все время, на известном расстоянии, шел за Адашевым Девлет, не решаясь вступить в бой. Тут волей-неволей пришлось Девлету заключить с Иваном мир, на условиях, удобных для Москвы. Горою встали ближайшие советчики царя. – Не надо мира! – твердили сильвестровцы и адашевцы, которым трудная война, захватившая Ивана, развязала бы руки во внутреннем управлении. – Добей неверного хана! – настойчиво твердил протопоп. – Пусть воссияет Крест православный на месте поганого полумесяца. Воеводы и бояре, которым крымская война сулила много выгод и почестей, твердили то же самое. Но Иван – мягко, ласково, где удавалось ему, – словом, всячески стоял на своем: – Дадим хану мир. Иные дела на череду есть! И мир был заключен. О чем же думал юный царь? Что замышлял Иван? Да, он не «думал» даже, а видел, всем существом своим чуял нечто иное, что теперь делать пора. От рожденья заложен был в нем дар правителя, хозяина земли. Недаром также часто и подолгу зачитывался Иван книгами и хартиями, разными, где отмечены были деяния прежних царей, недаром часами разбирал он бесконечные столбцы и записи различных посольских приказов, где толковалось о сношениях Москвы с Литвой да с Польшей, с Крымом да с султаном турецким, могучим и грозным врагом; где отмечены были переговоры и договоры с былой данницей, Ливонской землей, с соседней Швецией, с датскими людьми и с королями да императорами Запада. Живым, внятным языком говорили царю о былом молчаливые хартии. – Книги – зело много дают, а себе ничего не просят… Не то, что люди! – твердил нередко царь… Во все вникал, все запоминал пытливый ум Ивана, все впитывала его чуткая, горячая душа… Порою после такого чтения казалось ему, что он как на крыльях поднялся высоко-высоко надо всей землей русской… И видит ее… И видит всю половину «яблока земного», где, наряду с иными царствами, и Русь необъятная синеется… Словно живое что-то, лежит она, клубком большим свернулась, как еж, а леса – иглы ежа… По краям у клубка того – зазубрины выщерблены… Это – чужие земли в русскую врезались углами. Все царства – к морям западным хоть одним концом придвинуты… А первая зазубрина московская – берег моря Варяжского, особенно – Ливонский рог (залив), который искони – русским был, а теперь – чужой. И ближе, скорей всего к нему можно придвинуться. Родовые права – за Иваном… Сил на борьбу тоже хватит. Легко разбить расшатанные устои орденской власти, теперь – особенно. Вон толкуют: знатные – тонут у них в разврате и лени, а чернь – на господ глядя, тоже испоганилась. Некому будет и отпору дать, если Москва насядет хорошенько. А тогда – богатый Запад, с его сокровищами знаний, с приливом новых сил в виде ученых и искусных людей, – все это станет доступно для Москвы. И не по одним преданиям, а истинным блеском Москва, как Третий Рим, – восстановит картину всемогущего Древнего Рима, владыки… Покончив с Ливонами, – с ближней и легкой добычей, – можно будет и за Крым приняться, от которого широкие степи и быстрые реки отделяют московскую Русь… Крым – не Казань, что под боком под самым у Москвы лежала. Надо широкую дорожку по степям проложить, по которой не текла бы русская кровь, а двигалась бы сила могучая, словно лапы, выпущенные из клубка. И этими лапами легко будет захватить жемчужину дорогую: столицу и власть хана крымского на гористом полуострову. А там? Раньше ли, позже ли… Но вся Литва теперешняя, которая издавна лежит на землях – вотчинах предков Ивана, и Киев святой, и дальний Краков, и Полоцк, удел древний, и Подолье, Волынь вся, и Витебский городок… все должно вернуться под сень Мономахова скипетра, откуда вырвано было это наследье Ивана в разные годы военной грозою. Польша? Тогда ее тоже осилить будет нетрудно, без поддержки литовской… Салтан – в Цареграде? На своем ли он троне сидит?! Нет! На троне Палеологов. А мощному царю всея Руси и крулю Литовскому и Польскому – смело западные владыки помогать станут против всеобщего тирана и врага – султана туркского… И тогда корона Византии тоже… Но тут обрывались мечты Ивана, так как от волнения даже дух перехватывало! Прежде всего, значит, надо с Ливонами, с люторами злыми покончить… Да тоже умненько. Они, вон, куды чище москвичей живут. Их повоевавши, не сведешь полоном в Москву. Надо и милость им оказать: по местам оставить, с русскими перемешать, чтобы те учились от соседей чистому житью. Пожалуй, шведы помешать захотят. Да те – не страшны! – решил Иван. И он был прав. Когда в 1558 году крымцы напали на Литву и Польшу, Иван поторопился заключить с этими соседями сносный мир, чтобы все силы направить в Ливонию. И при этом допустил даже, чтобы ляхи не поминали в грамоте его титула нового царского, которого Литва никак не желала давать Ивану… Старик Густав Ваза, король шведский, еще в 1554 году, придравшись к пограничным недоразумениям, затеял было войну с Москвой. Он, как и Литва, хорошо понимал, что нельзя позволить Москве проглотить Ливонию и навязать себе таким образом опасного соседа. Но сил у маленькой Швеции хватило ненадолго. Русские так опустошили край под Выборгом, столько «полону» нахватали, что пленного шведа продавали за алтын, а шведку-девушку – за гривенник, предавая их этим в вечную кабалу. Орешек-городок между тем, теперешний Шлиссельбург, – упорно не сдавался осаждающим его шведам. Ни Польша, ни Ливонский орден не помогли своему естественному защитнику, и скоро Иван получил от Густава грамоту с униженным «челобитьем о заключении мира»… Мир заключен, унизительный, тяжелый для шведов. Да еще посмеялся Иван над стариком. Когда шведы стали просить, чтобы вперед не новгородские наместники, а сам царь вступил в сношение с их королем, им отвечали от имени царя: – Как было из века – так и будет. Царю Московскому – неуместно сноситься с вашим государем. Первое: пригородки новгородские, Псков и Устюг, – много больше города королевского вашего, Стекольны.[5] Второе: наместники новгородские: один – князь Федор Даирович, внук царя Казанского, Ибрагима. Другой – Булгаков, Литовскому королю брат в четвертом колене. Князья Михайло и Борис – Суздальские князья… А про вашего государя не в укор скажем: какого он роду? Мужичьего… И как животиною, скотом торговал, и как в Свейскую землю вашу пришел недавно, – всем оно ведомо! Стерпели и такие обиды прижатые к стене шведы… В договоре с ними особенно выразилось желание Ивана залучить к себе ученых и мастеров западных, которых ревниво не пропускали ливонцы на Русь. Покончив с этим препятствием, царь взялся за Ливонию. Началось дело с требования уплатить старую, позабытую почти за полвека дань, которую Дерпт – Юрьев по-старому – еще в 1503 году обязался платить Василию Иоанновичу. Требуя этой дани, Иван, кстати, упрекнул литовцев в отступничестве их от папы, от католичества и в приятии «Лютерской злой ереси». Подчеркивая этими словами свое звание «главы христианства», Иван дальновидно заручился с тем сочувствием всех католических владык в походе на западное, хотя и небольшое, государство. Три года сроку выпросили ливонцы, чтобы собрать эту дань, но, конечно, ничего не дали Ивану, а только постарались укрепиться, нанять побольше ратников во всех концах Европы и ждали войны. Война разразилась в 1558 году с ужасной силой. Еще в ноябре 1557 года подошло большое, грозное войско московское к границам Ливонии. Сорок тысяч ратников под начальством Ших-Алея, Адашева, Саина Бекбулатовича, Михаила Глинского и Данилы Романыча Захарьина ждали знака, чтобы войти в пределы врага. Особенно страшны были татары Ших-Алея, мордва, черемисы и черкесы пятигорские, которыми начальствовали царевич Саин Бекбулатович и князь Темрюк. Запад знал, что значит нашествие этих диких полчищ! В декабре приехали ливонские послы к Ивану и стали молить: – Возьми дань 45000 ефимков, – только не начинай опустошительной войны! Иван знал, что послы приехали без денег. Эту сумму обещали на месте им собрать богатые купцы московские, заинтересованные в торговле с Ливонией, которая потом бы и вернула долг. Царь согласился принять выкуп и не начинать войны; а в то же время под страхом смерти запретил русским купцам собирать деньги для послов пережившего свою мощь Ордена Меченосцев. Исход понятен. Послы вернулись домой со стыдом, не имея возможности исполнить посула; а в январе 1558 года вся лавина московской рати хлынула из Пскова на Ливонию. И где прошла она широкой полосой на двести верст, там ужас, смерть и кровь остались со ее следам; а вместо людных, богатых сел и городов лежала мертвая пустыня. В феврале вернулись полки назад, к Пскову. В мае была взята сильная Нарва. А перед тем послы ливонские вручили Ивану в Москве 60000 талеров недоимки и военных издержек, словно плату за разгром, произведенный русской ратью в их родной земле. Начались переговоры о мире, причем особенно старались московские купцы, выручавшие много прибылей от заморского торга с Ливонией. Они задаривали думных бояр. Те влияли на царя. Иван стал склоняться к миру. Между тем уже до двадцати городов досталось Москве в завоеванных землях Ордена. В июле пал сильный, богатый Дерпт, древний Юрьев, отчизна князя Ярослава, или Георгия Владимировича, по христианскому имени его… Только Ревель, старая Колывань, устоял… Но в январе 1559 года новая рать московская, теперь уже в 130000 человек, также язвой моровой, ураганом смертельным прошла в два края по немецкой земле: до моря Варяжского и до прусских и литовских границ, «не щадя младенцев во чреве матери», как пишет летописец… Дрогнул Орден. Бессильная Швеция не могла помочь. Обратились меченосцы к Литве и к Польше. Начиная с 1549 года десять лет у Москвы – ни мир, ни война с Речью Посполитою. Все сводилось к перемириям, которые перемежались мелкими схватками. Короли литовские и польские особенно ясно понимали значение Ливонии для Москвы – и всеми силами всегда помогали Ордену против русских завоевателей… Поляки постоянно подзуживали Орден против «москалей». Сигизмунд-Август писал королеве английской: «Если нарвская навигация для Москвы не будет закрыта, беда грозит! Царь силен и всевластен в земле. А из Нарвы везут ему оружие, прибывают искусники, с помощью которых Иван покорит всех врагов». И, конечно, магистр понимал, что в случае крайности Польша и Литва станут за него, а не за Ивана, как желал последний. Пока Иван слал послов и «задирал», склонял Литву на вечный мир, чтобы тогда покончить сразу с Орденом, магистр и правительство Ливонское в сентябре 1559 года успело заключить с крулем Сигизмундом-Августом в Вильно такой договор: круль обязуется защищать Орден от Москвы, а Ливония – в лице архиепископа и магистра Кетлера – отдала крулю своих девять волостей. После войны эти волости Орден мог получить обратно, уплатив 700000 польских гульденов своему бескорыстному защитнику – крулю… В таком положении застал царя Ивана конец 1559 года. Это было по царству. В семье все тоже шло не очень худо. Анастасия сдержала обещание: кроме Вани-царевича, которому шел уж седьмой год, подарила она царю через год дочь Евдокию, а в 1558 году второго сына – Федора. Только сама, от тоски ли по Димитрию, от опасений ли за жизнь свою и мужа или от чего иного, но стала хиреть и таять царица на глазах у всех. Не слышно больше смеху ее веселого, напоминающего воркованье голубиное. Пропал румянец на щеках. Только огоньками – пятна его порой вспыхивают и гаснут тотчас снова. Но стоит войти Ивану в терем царицы – и оживляется она, шутит, улыбается ему, про детей рассказывает… Мало ли может мать про детей рассказать?! Вон с Ваней, когда ему двух лет не было, явное чудо случилось. В полдень, после трапезы спали все в терему. Ваня на руках у няньки-кормилки сидел в горнице, на скамье. На той же скамье, в углу, стоял невысокий кувшин оловянный, крышкой покрытый, в котором хранилась святая вода из колодца, что у мощей Никиты-верижника, в монастыре Переяславском зачерпнута. Тут же сидела и боярыня – вдова благочестивая, ближняя слуга царицы, Фотинья. Дремлет мамка, баюкая царевича… А Фотинья и вспомнила: на днях подарил ей монах, пришедший из того же Никитина монастыря, крестик белый небольшой, словно из камня какого мягкого резанный и сказал: – Вот, госпожа честная… Есть у царя сосудец некий с водой из колодезя нашего, монастырского. Ежели хочешь от царя милостей великих – окуни сей крестик в ту воду потайно… Чтобы не знал, не видал никто. И что задумаешь в сей час, все исполнится. Только, храни Господь, чтобы никто не знал о погружении. Крестик сей резан из камня при гробнице святителя. Ты сверши с верой, как говорю. А что будет, увидишь. Взяла вдова крестик, схоронила на груди. Щедро одарила монаха. Теперь сидит и думает: – Как раз – пора. Мамка дремлет, не видит… Сосуд тут же стоит… Приподняла крышку и, сняв с гайтана ладанку, в которой крестик заветный лежит, взяла, окунула его в воду. Что за чудо? Вскипела вода… Испугалась Фотинья, руку отдернула и крест совсем уронила в кувшин. Только успела крышкой сосуд накрыть, а вода так и забурлила в кувшине, даже мамка в испуге проснулась. – Ой, горюшко! Не протек ли кувшинец, не прохудился ли? – » кричит. – Надо позвать кого! – Молчи! – шепнула Фотинья – чудо это… Царевичу – милость посылается… Гляди! Смотрят обе, а вода из-под крышки – пеной через край так и бьет… Словно кипит без огня… Подняла крышку Фотинья, черпает пену, мажет царевича с молитвой, а сама ищет: как бы пальцами крестик свой незаметно захватить – вытащить, чтобы кому не попал, улик бы не осталось… Но того и след простыл: словно соль, растаял крест в чудесной воде… Царицу позвали – и она видела, как без огня вода кипит, пенится… Тоже стала царевича мыть этой пеной и, шепча молитвы, твердила: – Пошли, Боже, счастья и силы царской дитяти моему! Немало поразило такое чудо Ивана. Щедрые вклады послал в Никитину пустынь, щедро и Фотинью одарил… А когда чудо еще дважды повторилось, богата стала совсем боярыня; прочно обстроилась милостью царской обитель в Переяславле, куда сам Иван приехал благодарить за чудо, водою монастырской явленное. За исключением таких крупных событий – тихо тянется жизнь в теремах царицы с царскими детками. Иван приходит – и начинает порой толковать о событиях в царстве, о планах своих. Отрывисто, смело звучит его речь. Чего он не доскажет ясно – угадает царица. – Порадую тебя, Настя! Долго-долго не будешь Одашева видеть, – сказал он ей как-то. Вспыхнуло от радости лицо у царицы, но она сдержалась и тихо ответила: – Что же, государь, я для тебя толковала порой… Не прямой он слуга… Дальше – лучше его… – Вот, вот… В Ливоны сплавил я его… Позвал к себе и ласково так говорю: «Алеша! Мне бы самому ехать надо… Да как царство оставить? Хошь какой я ни есть, – все же чин на мне царский. Замени уж меня, поезжай в Ливоны. По Ших-Алее царе первым там станешь». Много еще сулил ему разного… Ну, он и поддался. И других из ихней шайки туды же сплавил я. Выживут – ладно. А и убьют – не беда… А к ним – Данилку я нашего, брата твово придал да черкешина, Саина-царевича… Милягу мово, друга первого… Верные те люди, все мне передадут, если станут что супротивное лифляндские наши воеводы затевать… Поняла? И нет здесь Адашева, нет Курбского… Курлятева нет же… И не обидел я никого… По следам протопопа – так и сплавил всех. Иван невольно вспомнил о Сильвестре. Вот уж около году удалился Сильвестр в Кирилловский монастырь, на покой. Гордый, всевластный временщик не мог не заметить, что потихоньку, полегоньку – но уходит власть от него, и навсегда. Все люди: и попы, и светские, раньше им на места поставленные, постепенно вытесняемы были новыми людьми, ставленниками Захарьиных, Макария, самого царя… К пустякам придерутся, жалобу поймают пустую, раздуют ее – и сместят человека, если он был сторонник Сильвестровой и Адашевской дружины. А раньше, – что бы ни натворил ставленник этой партии, – разве смел им даже сам царь слово сказать? Владимир Андреевич, князь Старицкий, тот раньше понял, что с неизбежным надо примириться. Двое сыновей родились у царя… Далек стал от самого Владимира трон московский – и нерешительный удельный князь опять постарался войти в дружбу с братом-царем… Иван словно и ждал того… Радостно пошел навстречу Владимиру. Дружба завелась лучше прежнего. Искренно, нет ли? – кому какое дело. Сокрыта душа Ивана от всех людей… И, лишенные знамени, понемногу не только распались ряды единомышленников – бояр и князей, бунтовавших так грозно перед спальней больного царя шесть лет назад, но даже грызться стали они между собой, поддаваясь ловким проискам, наветам Захарьиных и мягкому влиянию самого царя, умеющего стравливать врагов своих или тех, кого он считал врагами. – Дал бы тебе эту вотчину, – говорил он порою сильному просителю-вельможе, стороннику Адашева, другу старых порядков, когда царь плясал по воле бояр, – дал бы тебе, да лих шептал мне Шуйский речи негожие: будто ты на Литву бежать собираешься, нас врагам предать готов… Возмущенный боярин начинал изливать все, что знал про Шуйского. Этому тоже немедленно сообщалось о поклепах, возводимых на него прежним соумышленником, адашевцем… Ну а что дальше было, само собой ясно: друзья становились смертельными врагами, а царь улыбался своей новой, кривой усмешкой, причем и губ не раскрывал. Словно позабыл он смех свой веселый, прежний, громкий и раскатистый… Только царица и слышала порой тот веселый, заразительный смех, когда царь сообщал ей об удачах своих. – Слышь, Настя, а немцев побили мы снова же… Как для меня адашевцы, вороги мои стараются! Спасибо старцу Вассьяну за совет! И расхохочется… Лицо веселое станет, словно помолодеет оно. Тридцать лет нет царю, а выглядит он обыкновенно намного старше… И вечно злой блеск у него в глазах, даже когда смеется он или ласково с нужными людьми говорит, а сам скользит глазами мимо, мимо… Только на миг порой уставится прямо в глаза глазами – и прожжет испытующим, недоверчивым взором своего собеседника. Да, изменился царь… И только лаская детей и жену, становится он на прежнего, живого да веселого Ивана похож. – Слышь, – говорит он царице, – слышь, Настасья! Своих крамольников поусмирю, с Ливонами покончу и за Крым примусь. Приспеет и ему время… Все боле да шире к Летню, к Югу подвигаются грани царства Московского… Не миновать нам драчи с крымцами… Лишь бы Литва на мир пошла… Тышкевич, когда был от Литвы у нас в последний раз, – за малым дело стало… – Ваня, голубчик, да не довольно ли? Сколько ты земель набрал? Отдохни… Со мной, с детками поживи! – нерешительно отозвалась царица. – Вон, почитай, и не видим мы тебя… Сам – на войну, в Ливоны ходил… И что перемаялась я тогда, Бог видит! Надо ли больше? Вон и отец, и дед твой столько не воевывали… Прославил ты имя свое царское – и будет… – Будет? Ну нет! Мало, как отцы да деды мои жили! Помене дано было им Господом, поменей и спросится… У меня вон ныне один удел – Вятский, Беломорский ли – боле всей Руси, которою дед володел… Так и стол мой царский я должен инако держать… Не по-старому! Дома не сидеть мне! Особливо как замирю здесь недругов, задушу крамолу… То-то волю дам себе! Слышь, Настя, не мимо молвится: что плохо лежит – к Москве бежит… Ливоны – дармовой кусок. Кто владыка у них? Князь – рыцарь, майстер по-ихнему, да арцибискуп – поп. Нам ли ею не завладеть?! И Крым – не силен, только боек, особливо без подмоги салтана турского. Сарайчик-то[6] крымский Казани и Астрахани не грознее: а те – наши… И ему тоже будет… Вот… Польша, Литва? Иное дело! Большие куски, не проглотнуть сразу! Рада ихняя и земщина вся, ничего, что спорят промеж собой; а не укусишь их. Пьяны, да не без разума… Шатаются, да не пали. Ну да авось! Бог один знает, что мне Он на душу кладет, какие думы посылает рабу своему… А придется на Литве подраться, так туды воевод уж не пошлешь. Свое царское величество трудить надобно будет. Да это еще далеко впереди. Говорю: с домашними крысами прежде поуправиться приходится. Работал хозяин земли русской, но и «крысы», как он их звал, не легко давались в обиду… Старый, дружинный, удельный строй, уместный раньше, вступил в последнюю, смертельную борьбу с новым державным укладом земли русской, где грани раздвинулись, где усложнились отношения извне и в самой земле, так что понадобилась могучая единичная воля, ведущая, под всеми парусами, вперед всенародную ладью. Не годны стали теперь те сотни поводырей, которые бечевой тянули раньше широкую, неуклюжую барку по мелкому перекату речному, у самых истоков русской государственной жизни. Все ширясь да ширясь, могучий поток этой жизни разлился потом на полмира почти! Конечно, основа борьбы только безотчетно чуялась бойцами обоих враждующих станов… Но умирать, хотя бы и по воле судьбы, никому неохота. И боярство в последний миг отчаянно стояло за себя! Упорная, глухая борьба началась на каждом шагу! Боярам было тем труднее бороться, что Иван сумел привлечь народ на свою сторону. И случай, и ход событий – в этом ему помогли. Земля, правда, помнила вече, но она живо помнила и татарщину! Помнила, что единение и сильная власть царская, сменившая толчею удельных прав, спасла землю от ига мусульманского. В самый разгар борьбы против Ивана, яркого носителя идеи самодержавия, сторонники боярского соуправления землей должны были сохранять внешний вид полной покорности царю, оставаться в границах законности. Поступая иначе, внося смуту в царство, недавно лишь окрепшее, бояре подняли бы руку и на самих себя, уничтожили бы плоды трехвековой борьбы Москвы за свое устроение земское. Могли бы, пожалуй, крамольные бояре и князья и попы, к ним приставшие, поднять бунт против законного царя. Предлог нашелся бы… Толки о вмешательстве Овчины-Телепнева в семейную жизнь Василия Ивановича не прекращались. Иные говорили, что, даже при несомненном происхождении Ивана от Василия, сын наследовал не одно царство, но и смертельный «гнилой» недуг отца… А это – не приведет к добру… Какие дети будут от полубольного, жестокого в детстве самом и развратного в зрелые годы царя Ивана? Начал царь сокращать самовольство грубых, порой неграмотных попов – и новый предлог к недовольству породил он в темном народе. Но все это и многое другое тонуло за блеском военных удач царя, к которым так падок народ всегда и везде. Оставалось ждать, чтобы царь зарвался на этом пути, потерпел крупную неудачу. И тогда – нанести посильнее удар… А пока – тысячи людей тысячью способов старались помешать замыслам, планам и всем действиям Ивана. Кто успел – убегал к врагам Москвы. Сильвестр и его близкие потакали таким перебежчикам, чуть не явно помогали им… Все это видел Иван. Тупое, упорное, молчаливое сопротивление, бранчливая распря – сменялись порой и жестокими личными ударами, наносимыми исподтишка Ивану и семье его, как мы видели. Но гнулся, терпел Иван, пока не мог отплатить тем же. Обе стороны боролись упорно, молча, словно опасаясь даже сказать, за что борются. Но оне сознавали – за что. И когда начались ужасы опричнины, бояре только упрямо спрашивали: – Почто бьешь верных? Не предаем мы тебя, мучителя. Губителю нашему служим верой и правдой, не тебя ради, но ради земли всей, ради царства… Почто гонишь? А Иван, криво улыбаясь, отвечал: – Верны вы, да не на мою стать! Не на мой самодержавный лад! Я – в дому голова! И кровь лилась без конца. Только надо отдать справедливость боярам: все они сделали, чтобы привести к такому исходу. Особенно ужасен, тяжел был Ивану последний их удар… Чуя за собой вину по отношению к царице, Адашев думал, и не без основания, что она влияет на Ивана, вооружая его против советников. Сильвестр тоже видел, как сильно повлияло на Анастасию вмешательство протопопа в присягу Димитрию, когда Сильвестр хлопотал за Владимира. И вот за предполагаемые «тихие, наветные речи» царицы – противники клеймили ее явно именем Евдокии Византийской, а Сильвестра сравнили с Иоанном Златоустом, которого старалась погубить та нечестивая императрица. И это знал Иван, но должен был молчать и терпеть, довольный удалением протопопа в Белозерский монастырь. Так настала осень 1559 года. На обычную охоту в сентябре к Волоколамску уж и не поехал Иван за недосугом. В Ливонии дела, так успешно было начатые, словно остановились. Пишет Иван наказы и письма воеводам, грозит и молит их: не тратить даром времени… Но те знают, что покорение немцев – заветная мечта царя, и не очень спешат порадовать его, чтобы труднее показалось дело, чтобы щедрее была награда… В октябре все-таки, когда установился путь, прошли ливни осенние, поехал царь со своей семьей в объезд монастырей, на богомолье. Через месяц, на обратном пути в Москву, царский поезд уж к Можайску подъезжал, а тут снова оттепель ударила сильная, дожди пролились нежданно-негаданно. Пришлось остановиться в Можайске, пока сюда лошадей лишних сгоняли, людей собирали, выручали из грязи колымаги тяжелые, царские, по ступицу ушедшие в размытую дорогу… Тут продуло ли ветром царицу, случилось ли что, но сильно захворала она… Лежит на постели, разметалась, огнем горит все тело. Кровь горлом пошла. Растерялся царь. Гонцов во все концы разослал, за лекарями, за всеми удобствами и припасами, так как плохо живут люди в Можайске. И у воеводы – обиход мужицкий. А царя не ждали сюда, ничего не заготовили. Мечется Иван… Не отходит от больной жены и лекаря не отпускает ни днем, ни ночью, вот третьи сутки. Тот – с ног валится. А Иван молит: – Спаси царицу… Озолочу!.. Целую область тебе отдам! А нет, тогда гляди… И царь не договаривает, но холод пробегает у измученного лекаря по спине… И, одолевая смертельную усталость, борется он с недугом царицы, понимая, что борьба бесплодна… – Что с ней? Не иначе как отрава?! Да? – допытывался царь. Молчит лекарь, не знает, что сказать. Отрицать догадку, – потерявший голову Иван его за сообщника сочтет… Согласиться? Как решиться на такое дело? И бормочет несчастный: – Прости, государь: сейчас не могу еще решить… Пожди малость… Дай делу выясниться… Все тебе скажу… На счастье бедняка – дни ясные стали, легкие морозы ударили, легче стало больной. Тут и кони подоспели, и меха теплые, и все припасы, за которыми послали гонцов. Только из бояр никто не поспешил на зов царя. Каждый – за делами-де земскими, каждому – недосуг… Одни Захарьины да близкие к ним как были с Иваном, так и остались на перепутье, пока не явилась возможность оправившуюся Анастасию дальше, в Москву повезти. – Гады ядовитые! – стиснув зубы, шепчет Иван, сидя рядом с больной женою в колымаге и следя тревожными глазами, как на ней тяжелая дорога отражается. – Ишь, ни сами не явили очей своих, ни позаботились раньше, чтобы пути повыглядеть, нам дорогу лучше до Москвы уладить… Рады, если все мы с детьми и царицей повымрем, без помощи людской и Божией?! Ну ладно же! И только бледнея, сжимает он кулаки и грозит кому-то из оконца крытой колымаги… А царица тихо шепчет Ивану: – Миленький мой! Ну вот, и все прошло! Дал Господь. Утешься. Совсем легше мне. Погляди, дома по-старому расцвету… Прознобилась я – и все тут… Теперь – все прошло… А сама кашляет в большой шелковый красный платок, чтобы не видел Иван струйки кровавой, которая нет-нет да хлынет горлом… На Москве быстро угасала Анастасия. Так и сгорела на глазах у царя. 7 августа 1560 года ее не стало… Когда стали класть в последнее жилище омытый труп единственного, неизменного друга, каким была для Ивана жена его, он словно обезумел… – Отравили! Отняли! Убийцы! Крамольники! – кинул он ужасное слово в глаза всем друзьям и врагам своим, собравшимся на печальный обряд. – Чадо мое, Христос с тобой! Что глаголишь? – содрогнувшись не меньше всех, стоящих здесь, едва мог произнести престарелый Макарий, который еле держался на ногах, не столько от дряхлости, сколько от непритворной скорби по этой «ангельской, чистой душе», как звал он всегда царицу. – Да!.. Да!.. Да!.. – неистово беснуясь, неумолчно выкрикивал Иван, отталкивая старика и кидаясь к стене пораженных бояр, невольных свидетелей горя этого неукротимого человека. – Вот, они, они все… Они загубили… И Курлятевы, и Ростовские, и Шуйские… Все… Все… А всех первее злобные внушители, враги мои: протопоп да Алешка! Митю сгубили… Ее сгубили, голубку мою… И снова рухнул на гроб жены, как раньше лежал на трупе, не давая обмыть и одеть его… Схоронили царицу… Кое-как образумился Иван. Все больше молчит, избегает видеть, говорить с людьми, особенно с боярами ненавистными… Только скачет, словно в прежние, юношеские годы, с доезжачими своими по полям, ночует в селах подмосковных и там вином заливает тоску, заводя позабытые, дикие пирушки, предаваясь стихийному разгулу, грубому любострастию, словно этим думает горе душевное, боль сердечную заглушить. Шепотом передают потом спутники царя во дворцовых углах о похождениях Ивана, о вспышках безумной, бешеной злобы, жертвой которых падают и кони, и псы любимые… А недавно – и своего доезжачего ударом ножа так и уложил Иван за то только, что зверь из-под носа у царской своры ушел. Но так же скоро, как и вспыхнул, так и прошел первый, острый приступ тоски. Заботы' о войне, о царстве – взяли верх над личным горем Ивана. Стал он снова послов и своих дьяков, воевод и бояр думных принимать. Бледные, напряженные входили они к царю, так и выходили, еще бледнее и взволнованней. Две новости разнеслись очень скоро по Москве: царь думает сватать сестру старого, бездетного Сигизмунда, так как непристойно детям царским без опеки женской, царю без подруги жить. А еще наряжает следствие царь по поводу смерти царицыной, так как послухи нашлись, что Сильвестр с Адашевым извели заглазно, испортили царицу. Последняя весть громом прошла по всей земле – скоро докатилась и до Сильвестра в Белозерский скит, и до Адашева. Адашева Иван, очевидно в расчете подольше удержать вдали от себя, в сентябре 1560 года назначил воеводой в город Феллин, незадолго перед тем взятый Иваном Федоровичем Мстиславским. Даниле Адашеву царь тоже велел быть при брате, выслал к ним и сына Сильвестрова, Анфима, которого раньше очень жаловал ради отца… Как только решено было судить Адашева и Сильвестра, первого – перевели из Феллина в Дерпт, откуда он не мог бежать, и заключили под стражу. Симеон Бекбулатович, при крещенье названный так, вместо Саина, – получив подробное письмо от Ивана, арестовал своего недавнего соратника и берег, как зеницу ока. Понял Адашев, что дни его сочтены. Понял и Сильвестр, что не суд, а готовый приговор ждет его скоро. Но ни тот, ни другой не склонились. Письма, просьбы об очной ставке, угрозы и увещания полетели к Ивану от обоих. Захарьины даже не допускали до очей царя эти послания. Как один человек, поднялись все друзья обвиненных. Они кинулись к Макарию, старались влиять на царя. Макарий ответил: – Власть моя – не от мира сего! Что могу я против воли царской? Постараюсь, да надежды мало… Царь? Он даже не отвечал ничего… И только при имени Сильвестра или Адашева – так взглядывал на просителя, что тот умолкал невольно, шепча: – Спаси и помилуй нас, Господи! Смягчи, Боже, сердце царя! Настал день суда. Единственный пример на Руси, когда заочно судили двух первых людей в государстве, обвиненных в величайшем государственном и уголовном преступлении… Сгибла, видно, сила боярская, дружинная, княжеская, если мог свершиться подобный суд. Полна народу Грановитая палата во дворце Иоанна, где суд совершается. На царском месте один Иван сидит. Юрия нет. Он болен, доживает последние дни свои, пораженный тяжким недугом, убившим его отца, – разложением заживо… По правую руку от царя Владимир Андреевич поместился… Макарий на своем владычном престоле выделялся среди всего духовенства, которое, наравне с князьями и думными боярами, собрано сюда, так как предстоит произнести приговор над священнослужителем, над Сильвестром. Как составлено судилище духовное, видно из того, что главою здесь является не кто иной, как Вассиан Топорков. Нарочно Иван выписал старца, всю власть ему вручил и дело вести повелел. Из высших иерархов мало здесь лиц, расположенных к низвергнутому временщику-протопопу. Даже люди, поставленные при его помощи, не могут простить своей долгой зависимости от простого священника, хотя бы и духовника царского… А уж те, кого чем-нибудь задел, обидел Сильвестр, надменный и прямой всю свою жизнь, о!.. Те сумеют теперь расквитаться с обидчиком, когда он не только в опале, но даже не допущен к защите. Знают, что митрополит намерен слово замолвить за несчастного… Но знают также, что царь заранее решил вопрос о вине Сильвестра. Так не ссориться же им с Иваном. А митрополит? Стар уже Макарий. Сумел он почти двадцать лет продержаться в клобуке владыки духовного всея Руси. Но смерть не щадит ни князя, ни владыки… И близка эта гостья от кроткого старика… Все видят… Чего же считаться с голосом Макария? Многие знают, что и преемник ему намечен: тоже протоиерей Благовещенский, новый духовник царя, отец Афанасий… Оба они с Вассианом первый голос ведут среди собравшихся на судбище иерархов московских. Третий с ними – Пимен, архиепископ Новгородский. Аскет, но завистливый и жестокий человек, он давно ненавидел удачника-протопопа… Светские судьи? В тех еще более уверен Иван. Все молодой, не родовитый люд столпился здесь вкруг царя, им созданный, для него живущий. Немало также пришельцев восточных, князьков азиатских. И Симеон Бекбулатович в Числе думных бояр… И отец его, Абдулла-Бек-Булат. Иван, за преданность и услуги сына, пожаловал отцу царство Касимовское, богато одарив при этом обоих. И князь Михайло Темгрюкович Черкасский здесь, тот самый, который сумел посватать царю сестру-красавицу, Марию Темгрюковну, когда Польша отказ прислала Ивану. За царем – рынды стоят, молодые ребята голоусые… И среди них красавец, женоподобный, лукавый Федя Басманов, которого за последние дни Иван так и не отпускает от себя, лаская непристойно порою… Не русские больше, незнатные, новые лица видны вокруг, вблизи самого трона. Но и старых бояр, и знатных князей немало созвал для судбища Иван. Да не просто, как случилось, а по выбору созвал. Лишний раз еще проверить ему хочется свои наблюдения долголетние, людские толки упорные о том: кто друг, кто недруг царю московскому самодержавному? Все они тут, кого давно записал в памяти своей Иван, про кого шепчут ему Захарьины и другие прислужники царя. И три брата здесь, бояре Сатины из роду князей Козельских, покойная сестра которых, Настасья, была женой ненавистного Адашева. Он бояр этих и в люди вывел, обогатил, земли для кормления дал, «путями» обеспечил… Вот сидит – величается красавец молодой, князь Димитрий Иванович Овчинин-Оболенский, племянник родной того самого Овчины, который так близок к княгине Елене был всю жизнь… Ненавистная близость… И теперь, недавно еще посмел мальчишка-новожен, Митька Овчина, похвастать в пьяной беседе: «Что за царь у нас! – говорит. – Я, да Иван Челяднин, боярин, одной мы с ним крови!.. Захотим завтра в цари попадем…» Курлятевы здесь, Димитрий и Василий; первые друзья Сильвестра и Адашева – князья Прозоровские, Иван Шаховской, Щенятев Петр, Горбатый-Суздальский. Темкин и Пронский князь, и Рыбин, Одоевские и храбрец, «слуга царский», Воротынский Михаил… Все они здесь, воеводы отважные, которые с Иваном под Казанью были, видели слезы и страх его и часто, чуть не в глаза, поминали про это. И суровый князь Репнин. Не говорит никогда ничего, упрямец старый; но так смотрит, словно в лицо бьет укорливым взглядом… И надменный князь Александр Ярославский, который кичится, что род его – старше рода Иванова. Много, много их всех… Потом имена этих людей станут длинными рядами в поминальном списке, в кровавом «синодике» набожного и жестокого царя, Ивана Грозного… А сейчас, как кошка, играющая мышью, созвал он их, говорит с ними ласково, советов их спрашивать собирается: как ему изменников судить? Пусть потешаются… людишки подлые… Недолго уж им осталось… Подготовил иных людей себе на помощь Иван, чтобы править землей. Недаром также наемные алебардщики немецкие и преданные черкесы Саиновские стоят везде на страже в царском дворе. Кроме Бога – никого теперь не боится Иван. Терять ему нечего, все взято крамольниками, до жены любимой включительно. Так сокрушит же он главу змиеву, выведет крамолу на Руси до конца и мирное царство, без мятежных бояр, передаст сыну своему с милостью Божией. Согнет и сломит он волю боярскую или – головы им всем снесет! Улыбается криво Иван этим мыслям своим. А люди кругом шепчут: – Доволен, весел нынче царь… Авось отвертятся от беды поп Селиверст с Алешкой Одашевым? Плохо знают эти люди скрытую, изболевшую душу царя своего. Вместе с Анастасией – умерла у Ивана и жалость последняя к людям. В бармах, в шапке Мономаха, в золотом облачении царском, с жезлом в руке, – сидит Иван олицетворением власти Господней на земле. Но пусто в груди у этого величавого человека. Вернее, ни искры добрых чувств ни к кому в мире не осталось; а вся грудь полна подозрениями, ожесточением и страхом, который тем мучительней, чем искуснее скрывает его царь. Кто знает: не принесено ли оружие кем-нибудь? Не дохнет ли кто тонким ядом, не повлияет ли адским искусством, черными чарами, чтобы снова овладеть волей царя, как десять лет владели ею два заочно судимых человека? И потому, окидывая беглым, подозрительным взглядом все это море голов, темнеющее перед троном, Иван боится хотя на ком-нибудь остановить подольше глаза, чтобы не подпасть такому же влиянию, каким обладал Адашев одно время… Еретик и колдун Адашев, даже минуя все его лихие дела! Как смел он пользоваться своею властью над царем? Убить бы, казнить бы его велеть? Сейчас же! Да нет… Подождать все-таки надо… Война кругом кипит… Все воеводы – друзья Адашева… А они – нужны… Значит, и при расправе с Алешкой – надо хоть призрака законности держаться. Надев личину, подымается царь, поклон отдает Макарию. – Благослови, отче-господине, делу судному быти… Встал Макарий, осеняет всех крестом. С молитвой призывает дух благодати и кротости Господней на судей, прося у Бога послать им прозрение чистое. Низко поклонившись митрополиту, царю и Думе на все стороны, дьяк Мясоед Вислой стал читать длинный список вин и воровских дел болярина Олексея Одашева, «окольничего с путем»[7] и воеводы царского… Много написано тут ужасов. А страшнее всего, что «вор тот Олешка мало, что не слушал и писаний царя самого, но, взяв град Вильян (Феллин), отпасть пожелал от службы царской, предаться замыслил Литве, как и допрежь того князь Ростовский, Семеон, его друг и бегун ведомый, да еще некиим волхованием и зельем, через людей подосланным, погубил жизнь и здравие порушил благоверной новопреставленной царицы и великой княгини Анастасии Романовны… А тому бесовскому делу – послухи и сведущие люди: такие-то и такие-то…» Все больше подкупленные Захарьиными кабальные люди черные или, обиженные Адашевым случайно, слуги и дети боярские… Встал затем инок Мисаил Сукин и прочел такой же лист обвинений против Сильвестра. Оба обвиняются в том, «что долгое время разными чарами и прелестью бесовскою влияли они на царя самого, лишая его малейшей воли, во вред земле и царству, в нарушение правосудия и правды всенародной…». – Твое первое слово, отче-господине! – сказал Иван, когда смолк гнусавый, монотонный, протяжный голос монаха-чтеца. – Что скажешь нам, владыко? Макарий все время сидел с поникшей головой и тяжело вздыхал, слушая чтение, предвидя, к чему приведет подобный суд… Правда, и сам он хотел удаления обоих временщиков. Но раз те волей-неволей да ушли – стоит ли травить их? И жестоко, и недостойно помазанника Божия, недостойно того Ивана, каким рисовал себе старый мечтатель своего воспитанника… Тихо, но твердым голосом заговорил Макарий: – Царь великий, чадо мое о Христе! Подобает царю – творити волю свою. Но есть иной Владыко и свят закон Его… А по закону тому – подобает мужам обвиненным приведенными быти пред нас зде, да, очевидно, вина их докажется по обвинению послухов… И воистину нам убо слышать надлежит, что они на то отвещати могут… Говор пошел по всей палате. Огнем скрытой ярости блеснули глаза Ивана из-под нахмуренных бровей, дрогнул тяжелый посох в руке его, ноздри так и раздулись, и затрепетали… Но ни единым звуком не выдает он того, что происходит в нем. Глядит и ждет… Недолго ждать пришлось. В разных местах – словно одною силою подняло десятки людей: все сторонники и друзья обвиненных, все честные люди, не замешанные в дрязгах дворцовых, все, любившие Макария и желавшие искренно добра Ивану, поднялись – и зашумели отовсюду их голоса, сливаясь в одну просьбу, в одну речь: – Царь-государь! Прикажи обвиненным предстать на суд пред лицом твоим! Сильнее дрожит царский посох в руке Ивана. Быстро переводит он взор от одного поднявшегося к другому и каждый раз даже прищуривает глаза, словно лучше желает запомнить наружность говорящего, выражение лица, позу и самый звук его голоса… А сам незаметно нагнулся к печатнику, близкому советнику своему, Казарину Дубровскому, стоящему за плечом у царя, и шепчет: – Пиши… Пиши… Всех этих запиши! И продолжает глядеть на всех, и улыбается довольной, нечеловеческой улыбкой… Долго звучат голоса. Ждут все, что заговорит царь, перебьет их сам, примет или отклонит их мольбу. Но Иван молчит и улыбается. И понемногу, мало-помалу – затихают голоса, словно срываются струны с гигантской арфы, зазвучавшей под налетом урагана… Смолкли постепенно, опускаются все на места, в недоумении, смущенные, раздосадованные. – Переписал? Хорошо… – шепчет Иван Дубровскому и только теперь подымает свой голос в ответ на умолкшие просьбы: – На суд мы сошлись, бояре, а не в храм Господен, где милость царит, где молить Всевышнего и каяться можно… И сами же вы судить, карать и миловать должны. Вижу: не все заодно с владыкой думают. Пусть и те, иные, свое слово скажут. Не милости, а правосудия жду от суда. А глас народа – глас Божий. Пусть все, здесь сидящие, голос подадут. Чьих голосов больше – тех и правда. Искони так было… Говорите, бояре, Дума моя верная… Замолк и снова сидит, улыбается. Как ни много крамольников голосило сейчас, но четверти их нет против «своих», в которых уверен Иван. Первый вскочил Захарьин, брат несчастной Анастасии. Ненависть, злоба – так и сверкают из глаз боярина, да он и не таит своих чувств. К чему? – Звать? Сюды? Их, злодеев, ведунов и чарователей безбожных? Ну, это зачем же? Велика злоба и сила их! Придут сюды сосуды эти диавольские – и нас всех очаруют, невредимы сквозь стены темничные уйдут! Коли по слухам стольким уж веры нет, царю своему верьте! При светлых очах его говорю, голова моя в ответе за речь смелую. Много лет самого царя в оковах держали те ведуны проклятые. И мне, и людям разным то ведомо. Как в неволю, заточили на многие дни государя людишки те худые, чародеи лукавые. Чарами богомерзкими – очи царю закрывали, не давали ни на что глядеть самому, ежели не их волею. Аще и ты теперь, владыко, припустишь их к себе и к царю, они и тебя ослепят, а царя и детей его – загубят. Народ чарами взметут. Каменьями чернь побьет и нас, и царя, что посмели судить лукавых. Исчадие адово! Не можно звать их на очи! Делами своими осудили они себя. Что же помогут речи их лживые? Даже стыд и совесть не велит сказать того, что Адашев с попом затевали, земле и Царю на пагубу, на смущение души усопшей царицы – сестры моей… Знал теперь Иван, на что намекает Захарьин, – и пятнами стыда, загробной ревности и злобы покрылось бледное лицо его. Кончил шурин, и зашумели все присные ихней семьи, все враги двух заочно судимых: – Так! Истинно… Воистину! Знаем, все мы ведаем: правду боярин говорит… Сам царь не таит того… – Не потаю! – внезапно поднимаясь, громко проговорил Иван. – Отогнать удалось мне злых тех советников с Божией помощью, – тогда лишь и раскрылись глаза… И все уразумел я… Истину сейчас боярин молвил про чародеев тех и про воровство ихнее против особы нашей царской. Глазом, и видом, и волхованием – вязали меня, аки пеленами младенца вяжут неразумна. И желал, а сказать был безгласен. Понимал, а делал против разума! Вот и мое царское свидетельство против лихих люд ей тех, на воровстве изловленных… Ни звука не промолвил больше никто в защиту обвиненных. Только кривой Кирик Тыртов, юный, пылкий воевода-храбрец, потерявший глаз под Казанью, личный друг Адашева, решился заговорить, не выдержал: – Прости, государь, спросить я хочу… Ратник я, не ученый муж какой… Знать бы хотелось… Вот видел я сам, как Адашев Алексей в дому у себя – не то сирых, прокаженных держал, поил, кормил, сам язвы ихние обмывал порою… И знать бы хотел: может ли такой человек чародеем стать, зло умышлять на царя, землю родную губить? Отцы духовные, владыко митрополит! Разрешите душу мою… – И я о том же ведаю… Тако же ответа молю! – поддержал Тыртова еще один голос – дьяка Ивана Выродкова, строителя пресловутой осадной башни казанской. Так и передернуло лицо у Ивана. Никто не ответил ни звука на дерзкий вызов, каким являлся смиренный вопрос двух честных соратников опального воеводы. Только совесть заскреблась у многих в груди, и лица краской стыда вспыхнули. Заговорил тогда Леонтий, архимандрит Чудовский, хитрый, честолюбивый и беспутный старик: – Лукав враг человеческий… Личины приемлет всякие… И чудотворцев святых искушать поспевал. А уж тебя, воине честной, и подавно нетрудно было ему провести. Ты – прокаженных видел, а може, то ведьмы были юноподобные, любострастные, кои к ревнителю своему на богомерзкие игрища слеталися? – Да, да! Конечно, так и было! – подхватил Пимен Новгородский. – Ко мне, я знаю, в келью мою – не раз всякая нечисть под видом нищих, убогих человеков так и просилася… Да я сразу видел, что за птицы летят, крестом их отгонял. Как учну по башке, по башке их медным крестом большим!.. Так и разбегутся, сгинут нечистые… – Еретики, ведуны, чародеи они оба ведомые! – зашумели все кругом… Недолго суд тянулся. На Соловки приговорили сослать Сильвестра. Адашеву – в Дерпте, в заключении быть, пока царь ему воли своей не объявит. Но Адашев не стал долго ждать… Скоро гонец прискакал к царю: – Долго жить приказал тебе воевода твой опальный, Олешка Одашев… Вспыхнул от досады царь. – Как? Ведь я наказал беречь аспида? – Берегли, государь. Он после огневицы, что с ним приключилась, поправляться было стал. А как узнал, что приказано его из Дерпта в цепях на Москву везти, заметался… «Не хочу, кричит, на Москву! Измучат, запытают, истиранят меня тамо! Здесь, при войсках своих, помру!» К вечеру, правда, взял – и помер… Пена клубом шла изо рта… И все лицо словно опаленное стало… Ровно он обжег себя чем… Так и схоронили… – Помяни Господи душу раба твоего Алексея! – широким крестом осенив себе грудь, произнес только Иван. Первый шаг на пути мести был сделан и принес много наслажденья больной душе Ивана. Но зато, со смертью Анастасии, – прежнее счастье в мире и на войне – словно навсегда покинуло царя. Андрей Курбский, один из храбрейших и главных воевод в Ливонии, явно охладел к делу, когда на его глазах разыгралась печальная история гибели Адашева. В то же время гроссмейстер Ордена Меченосцев, Кетлер, депутаты от всей Ливонии и Рижский архиепископ – успели привлечь Сигазмунда-Августа к борьбе против Ивана. 28 ноября 1561 года король польский был признан государем Ливонским, Кетлеру дано звание наследственного герцога Курляндского, на условии вассального подчинения Польше. Ревель-Колывань, Гаррия и половина Вирландии отошли к Швеции, а небольшой, но укрепленный остров Эзель был отдан брату датского короля Христиана, королевичу Магнусу… Так поделены были земли Ордена между врагами Москвы, лишь бы ей не достались! И Ордена Меченосцев Господних не стало… Конечно, труднее стало бороться московским войскам против соединенных сил стольких королей, хотя бы и небольшие рати послали они на подмогу воспрянувшим духом ливонцам, колыванцам и венденцам. Ивана злило замедление, наступившее в победном раньше передвижении русских войск по земле, чуть ли не завоеванной им… А шептуны-Захарьины и новые люди, желавшие создать свое счастье на гибели других, не зевали… – Милостив ты, царь! – только и твердили вокруг похлебники, соучастники пиров и разгула, заменившего теперь прежний монастырский строй жизни во дворце. – И как еще милостив! Что пишут из ратей, что толкуют люди! Вон Курбский, князь Онд-рей… Прямо изменяет тебе! С врагами сносится… С умыслом города твои врагам назад отдает. Под Невелем какую поруху тебе причинил! Горсть поляков была, всего четыре тысячи! А рати русской – видимо-невидимо, и воевода Курбский – умышленно тыл дал, опозорил тебя и землю. С умыслом не добывает он новых побед твоему царскому величеству. Все за Олешку, за друга и похлебника свово отмщать желает. Не кроючись – поносит твою милость, всячески бранит и корит, яко Ирода-царя нечестивого… Слушает – криво улыбается царь. – Сочтемся… Над нами не каплет, торопиться некуда! Раньше – пусть дело сделает, землю мне завоюет люторскую, а там… Про Невель, про позор наш, вестимо, напишу я ему. Пригрожу… Он и подтянется. Хоть и изменник он нам, да воин лихой. Ради всей земли русской – постарается. Тогда уж я с ним за все: за худое и за доброе разочтуся! Но у Курбского тоже есть друзья при царе… Написали, передали воеводе от звука до звука речи Ивана. А вслед за тем, будто в подтверждение, – и письмо пришло грозное от царя: укоряет он в бездействии воеводу, опалой грозит за трусость, за предательство родины. – Угрозы пошли? – думает Курбский. – А скольких уж он, безо всяких угроз, так, тишком загубил, казнил, в монастыри запрятал! Первыми пали брат и племянник Адашева; потом запытали, замучили на допросе подругу несчастного воеводы, пылкую, красивую и такую веселую, такую добрую женщину, Марину, польку родом, принявшую имя Магдалины, когда из-за любви к овдовевшему Адашеву она, тоже вдова, католичка, решилась в схизму перейти… Не судили ее, нет: на допросах запытали, дознаваясь, как она с покойным другом царицу извела? Пятерых детишек ее тоже не пощадили, запытали вместе с матерью. Михаил Темгрюкович Черкасский, боярин большой, не погнушался сыском заняться и без содрогания мучит, пытает русских людей. Что они ему? Давно ли он нападал на пределы московские со своими джигитами-удальцами, резал жен, стариков и детей, жег на огне, дознаваясь: где добро лучше запрятано? Теперь времена переменились. Он русскому царю служит. А дело у него почти прежнее. Иван приказал казну и добро, какое найдут у опальных, у преступников настоящих или мнимых – все в его царскую казну отбирать, в виде виры, оплаты греха, какая прежде на Руси водилась. Назначил было Иван и Саина Бекбулатовича в палачи, так тот в ноги упал; взмолился юный, добрый царевич: – На войну пошли, воевать! А резать людей беззащитных не умею! Не стал Иван настаивать, отпустил своего любимца… Все вспоминает князь Курбский… Родич Адашева, Шишкин Иван, с женой и с детьми убиты, затравлены, стерты с лица земли… А имение их богатое отошло к Ивану. Мертв брат Алексея, Данило; мертв сын последнего, Тарас, мальчуган совсем, лет двенадцати. Да еще наглумился Иван над ребенком раньше, опозорил красивого мальчика. А когда тот пришел к отцу, сказал, что с ним сделали, – Данило с воплем к царю кинулся. Тут и погибли оба! – Хорошо, что не на Москве, что со мною детки мои! – содрогаясь думает Курбский. – И они бы в наложники попали! А память дальше шепчет свое: убит и тесть Данилин, боярин Туров, Петр, и три брата Сатины… И много слуг и близких Адашеву либо убитым родичам его… Весь род бояр Курлятевых уж почуял на себе руку Ивана: кто убит, кто заточен в кельи, по монастырям далеким… Не иначе как за самого князя Андрея теперь приняться думает царь. Знает, какая дружба была между ними… Нет, нельзя ждать, уходить скорей, пока не наглумился озверелый Иван, не сгубил Курбского за все труды, за раны, принятые на службе земле и царю. А умирать – неохота; тридцать пять лет всего воеводе. Он породой не ниже царя, а храбростью? Что и говорить! Зачем же шею под обух подставлять безумцу ожесточенному? Зять воеводы» князь Прозоровский, более робкий духом, которого Курбский стал было звать за собой, нерешительно возразил: – Ладно ли, брате? Присягу рушить? Земле – изменять? Предавать братии своих врагам? Жесток стал царь, да авось, даст Бог, одумается… – Одумается?! Ну, брате, плохо ты знаешь царя! Только под нашей уздою зверь этот и был на человека похож. А теперь, как нет препоны ему… Когда змии и василиски окружили солнце земли, царя православного, – мор да чума пойдут по земле, вместо света и радости! А я – не первый и не последний в бегунах стану. Есть и почище меня. И Вельский, и князь Воротынский и другие-прочие! Случалось, сами братия царские бегивали… Гроза идет, как не посторониться? Перед отъездом, не зная еще, где и как примут его, явился к жене князь Андрей, спросил ее: – Чего хочешь? Мертвым ли видеть меня либо с живым расстаться навеки? Говори прямо. Как скажешь, так и сделаю. Залилась слезами напуганная, побледневшая женщина… Она видела, догадывалась давно, к чему дело клонится. Теперь, припав на грудь к мужу, едва проговорила от слез: – Что ты, княже мой милый?! Не то видеть тебя мертвым, а и слышать о смерти твоей не желаю… Легче самой умереть. – Ну, так нынче в ночь – еду я к литовцам… Стан ихний – недалече от Юрьева, слышь, стал… А за себя и за деток – не опасайся. Не тронет вас зверь – Иван Московский. И родные не выдадут, да не повинны вы ни в чем! И бежал князь, ушел на Литву с одним слугой надежным, с Васькой Шибановым. Оба они через стену городскую перебрались. А ключи от ворот в воду кинул князь. Хотя не пророком, но отгадчиком верным оказался Курбский. Как сказал он Прозоровскому – так все сбываться стало. Разозленный, перепуганный при первой вести о побеге воеводы, Иван утроил жестокость и подозрительность. Принуждал бояр чуть не каждый месяц присягу на верность повторять! Почти всех бояр ручаться заставил друг за друга. Десять, двадцать – за одного отвечают, если тот убежит. Десятки тысяч рублей должны вносить за бегунов оставшиеся поручатели… Царская казна богатеет, бояре – беднеют. Теперь они так же волею царя связаны, как он был раньше ими скован. Меньше стали убегать бояре. Всей казны своей, всего добра не увезешь с собой… Да еще близких – друзей-поручателей в нищету ввергнешь. А на чужбине – плохо без денег. Лучше уж дома терпеть как-нибудь, на глаза царю, ожесточившему сердце свое, и не попадаться, по своим углам сидеть… Но он и там находил их. И растет-удлиняется широкий столбец, на который Иван завел обыкновение записывать имена «убиенных», по приказу его царскому, для поминания о душах крамольников. Он губит их тела, но душ грешных – губить не желает, чтобы Господь и ему отпустил все грехи, вольные и невольные, на страшном суде Своем! Сказано ведь: какою мерою мерите, такою и отмерится вам! А бесчеловечный Иван твердо верит Откровению Господню… Еще потеря вскоре постигла царя: тихо скончался, словно угас, Макарий, двадцать два года, с 1542 по 1564 год, умевший удержаться на престоле митрополитов Московских и всея Руси. Правда, за последнее время Иван старался избегать умного, кроткого старца, который даже не особенно надоедал с поучениями или с заступой за опальных, а только так пристально глядел в глаза царю, словно хотел в душу ему заглянуть и угадать, погасла там последняя человеческая искра или тлеет еще… Да все поминал ему дни былые, когда царь-отрок забегал к владыке, книги читал, мечтал о славных, высоких подвигах доблести и милосердия царского. – Давно то было, владыко! Мир да злобу его я по книжкам только и знал да по тем мукам, какие дитятей перенес. А ныне – тридцать и три года нам! Чего не знаю, чего не видел? Ужаснула меня душа человеческая… На троне сидя, всю землю под собой имея, – кроме тебя и Насти – и людей не нашел за столькие годы! Чего ж и мне их жалеть? Дело стану я делать свое царское, как Бог заповедал. Простого люду – не тронул ведь я… А крамольники? Ну, те – ходи да оглядывайся! На скота упрямого – и бич потребен тяжкий, прутья и скорпии железные… Понял Макарий, что слова тут бессильны – да так и затих, до самой смерти уж не трогал царя. А умирая, позвал Ивана и только сказал ему: – Чадо, вот на память, – возьми распятие Христово! Он, Господь, доброй волею – на кресте замучен… А боле этим дела сделал Агнец жертвенный, кроткий, чем все буи – дельцы в миру делают… Кровью Своей святою – пролитою за ны, за рабы, за мытари, за грешники, – вселенское Царство Христианское созиждил, превыше всех царств на земле! Памятуй сии слова мои, Царь земной, властелин земли Русской… Задумался Иван, поцеловал руку владыки, еще имеющую силы благословить царя. И рвалось на уста Ивану слово ответное: – Что Богу прилично, что Христу подобало и по силам – того не подымет душа простая, смертная, хоть бы и царская душа моя! Но промолчал он, чтобы не смутить души отходящего в иной мир старца – верного друга своего… На короткое время смерть владыки миром повеяла в душу царя… Но скоро опять начались розыски, пытки и казни, без суда, без права, кроме воли царской. Опьяненный первой кровью, как гончий пес, настигающий раненую добычу и терзающий ее на куски, под ударами бича доезжачих, – так и Иван не мог уж остановиться, однажды начав кровавое дело мести и возмездия, как он говорил; дело палача и убийцы, как говорили все вокруг… Дикие оргии, которым предавался царь, несмотря на недавний брак с Марией Темгрюковной, подрывали здоровье; вечной усталью и тяжестью давили мощную раньше грудь царя… Жгучая жажда мести – потрясала душу, мутила ум, сливаясь с безотчетным страхом, который вселился в Ивана скоро после первых казней, совершенных по его приказу. Он – царь; он прав, наказуя слуг своих… Но он мстит им. Так, нет сомненья, что и холопы станут мстить ему за смерть близких, за свое разорение и унижение. Не промолчат, не стерпят они! Этого опасался Иван – и недаром. Курбский – первый расквитался. На другой же год после побега к Литве явился князь на Русь во главе врагов, стал под Полоцком и много бед причинил русской земле, бывшей его родине. Среди лиц, на которых клеветали окружающие Ивана, – попадались и такие, замышляли на самом деле отплатить царю за муки близких людей, жадно искали только случая и возможности. Но таких было мало. Большинство повторяло слова Прозоровского: – Авось – одумается царь… А враждовать с ним, с помазанником Божиим – и совесть, и Бог не велит. Пусть лучше тело наше загубит злой царь, да душу свою мы в чистоте сбережем! Иван понимал такое благородство и верность долгу. Сознавал порою, что невинны были замученные им. В эти минуты страх еще сильнее овладевал потрясенною больною душой царя… – Ежели ополчится Господь на меня за гонение невинных… несдобровать и мне, и детям моим! Руками врагов – накажет нас Милосердный! И совершенно неожиданно новая мысль всецело овладевала его умом: – Так не надо ждать! Скорее, пока жив, переловить, перегубить врагов трона и земли моей, и семьи моей. Если я погибну в борьбе с крамолой, дети мои – свободно вздохнут. Не узнают той злой доли, какую я узнал, по причине слабости отцовской. Не успел, не решился родитель вовремя крамолу извести, вот через это целую жизнь я маялся и буду маяться еще долго! Так нечего времени терять! К чему приводило такое неожиданное заключение – само собой понятно! Рос и удлинялся список «убиенных» по воле царя, если не рукой его властной… А последних тоже насчитывалось немало… Охота на животных, охота на людей… В затемненном сознании Ивана – эти два занятия казались почти равнозначащими. – Гады, звери – крамольники, бояре все мои, лишь во образе человеческом! – не раз говорил Иван. И поступал с людьми хуже, чем со скотом… |
||
|