"Судный день" - читать интересную книгу автора (Козько Виктор Афанасьевич)2Сколько себя помнит Летечка-лихолетечка, он никогда не жил, а все время умирал. Умирал летом, когда его сверстники дотемна носились по улицам, разбивали в кровь головы и ноги. Умирал, когда они спали, осенью и зимой. И в жизни этой он объявился из смерти, так ему говорили взрослые. Но он об этом ничего не знал и не помнил. Расспрашивать же, как и рассказывать, в детдоме было не принято. Жили настоящим, тем, что есть, будущим, для которого росли. На болезни и хвори внимания не обращали: подумаешь, невидаль, до свадьбы пройдет все, заживет, как на собаке. Ныть, болеть детдомовцам было не к лицу, это больше с руки городским, кто с отцом и матерью, а детдомовцу лучше скрыть свою болезнь, потому что она откуда-то оттуда, из прошлого, которого они, не признаваясь себе, боятся, о котором думают про себя. Думают Вася Козел, Стась Дзыбатый, Ваня, Маня и Андрей Бурачки — временные недоделки, время от времени из-за той или иной болезни загоняемые в изолятор. Думают и таятся своих дум, потому что гордые, есть и у них свой гонор, и еще надеются они, надеются и сглаза побаиваются, побаиваются спугнуть разговорами эту надежду, хотят быть не такими, какие есть, а как все. Вот потому и не жужжат никому в уши, что они не такие, умный и сам поймет, а дурак не догадается. Не всем надо знать, откуда они. Первая память Летечки о себе — это он лежит на топчане. Где, в каком месте, в каком году, неизвестно. Топчан деревянный, из неструганых досок, щелястый и темный, в темном углу, поставлен у печи. Застелен дерюжкой, под дерюжкой сено или солома или то, что было когда-то сеном, соломой, теперь же истерто, измелено в муку, сбито в комья и прикрыто дерюжкой. Дерюжкой прикрыт и Колька Летечка. Над ним рой мух и полчища блох. Потолок засижен мухами до черного крапяного блеска. Мухи лезут к Летечке нахрапом. Он давит их и матерится, потому что ничего больше ему не остается. Ноги у него мертвые, не двигаются. Время от времени Летечка откидывает дерюжку и разглядывает свои ноги. Не из любопытства и жалости к ним, а от скуки. Под дерюжкой он голый, и ноги у него цветные — синие, голубые и желтые. Может, от грязи, может, от болезни, а может, они такими и должны быть, ноги у человека. А он человек, это Летечка знает. Людей вокруг себя не помнит, ни одного человеческого лица. Были какие-то фигуры, кто-то ходил, двигался. Но Колька с ними не разговаривал, материл их, ему отвечали тем же. Не помнит он смены дня и ночи. Вроде бы и не спал он в то время, по крайней мере, глаза всегда открыты были, как все равно ждалось чего-то, а чего, неизвестно. Но от вечного этого ожидания глаза сделались большими и выпуклыми. Может, и не от ожидания, может, от голода. Хотя голода он тоже особо не помнит. Не помнит вообще, что бы ему хотелось есть. Когда спит человек, разве ему нужна еда? И сколько сон тот длился, трудно сказать: год, два, век? Для него, Летечки, наверное, век, а для других... пусть другие сами и считают, вели им надо. Пролежал он один век, туманный и черный, на топчане. Не сотлел, не спарахнел, не распался. Потом начался век другой, серебряный и светлый, но, пожалуй, более тяжелый и длинный, чем тот, черный век, потому что был он уже с памятью. Началась эта память весенним светлым днем с боли, страха и ужаса. Ворвались люди в серых длинных шинелях, вместе с дерюжками сгребли его в охапку и вынесли из избы на воздух. И что Летечка пережил в эту минуту, ударившись в первый раз взглядом о снег, хлебнув свежего воздуха, и как возмутился этим вторжением в его жизнь воздуха, снега, передать невозможно. Он и царапался, и выл, и несколько раз мочился с перепугу, а уж как матерился, так вряд ли этим людям в шинелях, пропахших порохом, приходилось слышать такое. Его корчило и выворачивало болью и матюками. Больше тогда в нем ничего и не было: кожа, кости, глаза, боль и матюки. Матюки на двух языках, на русском и немецком. Но страдания Летечки только начинались. Его долго куда-то доставляли на белой лошади по белой, режущей болью дороге. Потом опять несли на руках. И принесли в белую, рвущую глаза комнату. А перед этим снова был страх господний. С него сдернули дерюжки и, как в море, бросили в ванну с водой. Две медсестры и солдат насилу кое-как обмыли его. Медсестры сулили ему сахар, солдат грозил автоматом. Но какой там сахар, какой автомат, если вас поджаривают заживо, варят в кипятке, если вы не знаете, что такое вода, а тем более вода теплая. — Здоров, ефрейтор, — сказал солдат, неся его в палату. — Женить тебя надо, а не в госпиталь. Что ему ответил Летечка, написать здесь нельзя, бумага едва ли такое может выдержать. И с этих слов и начался новый Летечкин век, ужасающе длинный и сегодня преследующий его кошмарами. Десятки раз он убегал, а вернее, уползал из госпиталя в надежде разыскать тот топчан и ту хатку, из которой его выволокли красноармейцы. Его ловили сначала в коридоре, а потом на лестнице — Летечка лежал в палате на втором этаже, — потом на улице, тут же, неподалеку от госпиталя. Умилялись: до чего упрям пацанище, как старается быстрее встать на ноги. А он вовсе и не хотел стать на ноги. На четвереньках ему уже было привычнее, сподручнее. Но Летечка молчал, на похвалы и лесть не покупался. Припоминал дорогу, по которой его везли, отрешенно смотрел в окно, за которым уже цвела сирень и в сирени любились соловьи, а по ночам на четвереньках налаживался в путь. Ящерицей уползал из палаты, и чуткие няни, и сестры, и не спящие по ночам раненые не могли уследить за ним. Заветной мечтой Летечки было выбраться из расположения госпиталя, а там уж он живьем никому в руки не дастся. Он выполз уже на исходе лета, выбрался за ограду. И от радости, что свершилось, не заметил того и сам, придерживаясь за столбик, встал на ноги. Так и не осознав свершившегося, но чувствуя не столько в себе, как во всем окружающем, некую странную необычность, громко и длинно выматерился. Все стало вокруг далеким и маленьким, недвижным. Когда он полз, на глаза ему попадались всякие букашки, козявки, червячки, паучки, лист лопуха вставал стеной, застилал белый свет, стебелек курослепа, ржаная соломинка казались бревном, а сейчас... Вся живность вымерла, все предметы исчезли, деревьев же, зданий из-за их громадности он не принимал в расчет и раньше. И вот, матерясь за оградой госпиталя — надо сказать, в последний раз, — с удивлением разглядывая этот мир, вдруг утративший свою четкость, Летечка понял, что никуда он больше не уйдет от этих пригревших его людей. Более того, он никогда и не пытался убежать от них. Просто учился ходить. И пошел. Летечка подавился матюком, отпустил столбик и тут же грохнулся оземь. И привычный мир, мир козявок, букашек, червяков, пауков, стеблинок и листиков, вновь знакомо открылся ему. Но Летечка теперь уже не принял его. Он отринул от себя все это ползающее и сосущее. Он хотел ходить. И в детдом Летечка пришел своими ногами. Без фамилии, без имени, но своими ногами. Никто, правда, там этого не оценил. И Колька расстроился, ему столько напели про этот детдом: и вольнее там, и горячее поесть три раза сготовлено, и в четвертый раз дают — полдник называется, и воспитательницы добрые. Наслушавшись этих песен, он шел в тот детдом, как в рай, своими ногами. А у него потребовали фамилию, имя и отчество и год рождения. Колька растерялся и затосковал. Выручила его сопровождавшая из госпиталя няня: — Летечком этим он на ноги встал. Пусть уж и будет Летечка. А имя напишите по моему сыну, Миколай. Миколай Миколаевич, царство ему небесное. Оно хотя и негоже, что погибшего прозвище берет, да можете спокойненьки быть, род наш крепкий... — Согласен ты быть Летечкой Николаем Николаевичем? — перебила няню директорша детского дома, молодая женщина в белых кудряшках. — А не согласен, можешь и другую фамилию подобрать: Непомнящих, Русских, Солдатов... — А Маршалов нельзя? — спросил Летечка с подковыркой. Директорша поняла сразу его подковырку и улыбнулась. — Нельзя, — сказала она. — Маршалов у нас мало, а вот генералов много. У нас уже есть Генералов один, хочешь, можешь записаться и ты Генераловым. Кольке понравилась улыбчивость, и голос директорши понравился. Но стать Генераловым он не пожелал. Если уже есть один Генералов, зачем второй. Да, может, еще тот, первый Генералов, сопливый какой. — Так как тебя писать? — Директорша подняла от бумаг голову и положила ручку, словно раздумала писать, хотела оставить его без фамилии. — Может, ты свою фамилию вспомнишь? Рука у меня уже не поднимается эти выдуманные фамилии писать. И Летечка по глазам ее видел, что действительно не поднимается у нее рука писать, очень даже просто может он остаться без фамилии. А без фамилии ему в детдом не хотелось входить. — Пишите, чего уж там, — сказал Колька. — Летечка, пишите. — Вот и хорошо, вот и хорошо, — улыбнулась директорша. — А то сразу Маршалов. Вырастешь, станешь маршалом. Маршал Советского Союза Летечка! А то что за маршал Непомнящих, Солдатов. Маршал Летечка — другое дело, звучит. И Колька примерил фамилию к себе и почувствовал, что и в самом деле звучит. И тут же сросся, слился со своей фамилией. Родился он с такой фамилией, рос с ней. И была она уже ему дорога, своя, родная фамилия, теплая, как раз по нему, как платье, как ботинки, что в самую пору — не жмут, не хлябают и для любой погоды годны, годны и в будни, и на выход, и в праздник. Вот что значит хорошая фамилия. И материться не хочется, и обиды нет, что не заметили, как прочно он стоит на ногах. Записали, нарекли Кольку Николаем Николаевичем Летечкой, руку пожали и отправили в изолятор, вроде бы карантин пройти, а оказалось — навек. На новый, третий век. И век этот стал самым длинным, и самым коротким, и самым счастливым в жизни Летечки. Самым счастливым и... самым несчастным. Самым длинным потому, что вобрал в себя целых десять лет. И эти лета промелькнули для Летечки, словно миг. Успел только войти в изолятор, подраться разок со Стасем Дзыбатым, а уже года нет. Сел за парту — и все десять проскочили. А вышел на детдомовский двор, единожды разогнулся, пнул набитый опилками кожаный мяч и, охнув, свалился под вековую липу. День стал веком, столетием. И все это бесконечно тянущееся столетие ребята пинали мяч, купались в пруду, лазали в сад, кому-то из городских били морду, а он, Летечка, лежал под липой. Оказывается, для детдома, чтобы прожить в нем день, ничего не значит, что у тебя есть ноги, чтобы прожить детство, мало только ног, надо еще и сердце, а сердце у него было никудышным. Даже Мани, Вани и Андреи Бураки-бурачки были счастливее его. Но это собственное несчастье, свою недоделанность, Летечка не выпячивал, не носился с ними, как с писаной торбой, как, впрочем, не носились и Стась Дзыбатый и Васька Козел. Более того, они зубами, кулаками выбивали себе у ребят полноценность. Выбивали, синея, порой теряя сознание от непомерности возложенного. И выбили, отстояли себя и в изоляторе. Их называли в детдоме психами, но с оглядкой, шепотом, называли недоделками — и никогда в глаза: с психов что возьмешь. А им было плевать, они гордились, что это о них так говорят. Они отгородились от всех стойкой волной больничного запаха и в изоляторе и в изолированности обрели такую волюшку вольную, о которой детдомовцы только мечтали. И, мечтая, вздыхали — недостижимо. Недостижимо в детдоме, чтобы ты не был подчинен режиму. Недостижимо, чтобы на троих было полкрыла огромного здания, куда не очень-то любят заглядывать воспитательницы, чтобы на каждого радионаушники. И ты можешь слушать это радио, пока там, на станции, не выключат его. Тумбочка на одного человека. И множество, множество других мелких благ, поблажек и послаблений, из которых складывается счастливый неказенный быт. Этот свой неказенный быт Васька, Стась и Колька ежедневно, ежечасно выставляли напоказ, щеголяли им и, не признаваясь, скрывая даже друг от друга, томились под его гнетом, как томится скрытая зимой подо льдом от стороннего глаза свободная речка. И не для красного словца сказано, что десять лет, прожитых ими в детдоме, стали для каждого из них веком. За десять лет Васька Козел в детдоме не только успел нарастить горб, но и состарился. Это был маленький сухонький старичок-сморчок с морщинами на гладкой детской коже, с усохшими стариковско-детскими костями под этой кожей, тонким и писклявым голосом, скрытный и хитрый. Когда Васька шел по детдомовскому саду, со стороны казалось, что он вынырнул из-под дерева или упал с ветки, как падает недозрелое червивое яблоко. Гном из какой-то страшной сказки. И хотелось подбежать к нему, пошарить в траве, разыскать и дать в руки оброненную им палку. Гном Козел был в детдоме первым математиком и чемпионом по шашкам. Но никто не знал, как ненавидел он эти шашки, как, таясь, ночами выдирал из рамы стекло и, обдирая горб, забирался через окно в ленинскую комнату, собирал шашки, шахматы и жег их в печке. И не было для него в те минуты большего наслаждения, чем наблюдать, как схватывается огнем черная и белая краска на фигурках. Особую же радость доставляло ему сожжение шахматных коней. И была радость потом, когда хватались этих коней и шашек. Так мстил он в первую очередь, видимо, самому себе, своему горбу за свою обделенность детством, за то, что каждый год в школе за хорошую учебу, в детдоме за победу в шашечном чемпионате его премировали доской и шашками. Но эти собственные доски и шашки Козел берег пуще глаза, и никто толком не мог сказать, сколько их уже скопилось у него. Стась Дзыбатый был открыт для всех. Но на эту его открытость никто не мог смотреть без содрогания. Никто не мог похвастаться, что до конца выдержал, рассмотрел лицо Дзыбатого. Это было не лицо, а открытая кричащая рана, так перемешались на нем шишки — рубцы давних ожогов, а на не изуродованной огнем коже злились и зрели струпья. И такому лицу были даны удивительной силы и доброты глаза, глаза изработавшейся, заезженной лошади, знающей свою участь и покорно, но с животной тоской взирающей на этот уходящий от нее мир. Лошадиная заезженность сквозила во всем у него, начиная от серого цвета нового, но уже как бы изношенного коверкотового костюма до плоскостной раскатанности рук, ног, груди — все тонко, прозрачно. Но не так, как это бывает обычно у здоровых худых людей — тронь, зазвенит, а со всхлипами — коснись, рассыплется. Ему, видимо, было тяжело носить не только сто девяносто пять сантиметров, но и костюм. И костюм для него был не просто одеждой, а и обручем, скрепкой, соединяющей воедино расшатанное, отъединенное тело. И при всем этом Стась Дзыбатый любил футбол, любил исступленно. Колька Летечка... Что любил он, что представлял из себя, каким был... В общем-то, самым обычным. Горба у него не было, ожогов и, упаси бог, струпьев тоже. Но и красавцем он себя не считал и немного уже страдал от этого, тайком разглядывая в зеркале свое лицо. Хотелось ему щек нежных и румяных, носа точеного римского, а не бульбочкой, как у каждого здесь встречного-поперечного. Римский нос, казалось Летечке, мог бы здорово украсить его. Но где достанешь римский нос, когда и глаз-то поменять нельзя. К римскому носу, конечно, нужны коричневые глаза, а у него... полещукские. К коричневым глазам нужны, конечно, и кудри черные, с блестинкой, цыганские, а у него... Хату или хлев крыли, крыли, осталось немного от крыши, недолго ломали голову, куда девать, определили остаток ему на волосы. Недоделок, в общем... Но эту свою внешнюю недоделанность Летечка решил восполнить стойкостью духа, характером. Он вырабатывал в себе волю, говорил всем только правду. И стойко выносил обиды, какие из-за этой правды падали на него, не плакал. Мужчины не плачут — был его девиз. Но надо сказать, что плакать он не плакал, а слезы иной раз шли... Текли слезы. Никто ведь не знал, что он вырабатывает в себе волю, что он не понарошке говорит правду, не со зла, а принцип у него такой. С этим принципом ему особенно трудно стало жить в последнее время. В последнее время в детдоме появилось много новичков, и некоторые пришли в детдом из колоний. Стонет город, стонет детдом от этих ребят. В городе уже не осталось, наверно, ни одного ларька, не взломанного ими. В городе, как в войну, не стало уже спичек, потому что ребята берут из ларьков только спички. Для поджиг, самодельных пистолетов, которые заряжают головками от спичек. Считай, у каждого пацана есть сегодня поджига. Стреляют вечерами, ночами, стреляют днем. Спорят и испытания даже проводят, чья поджига мощнее. Днюют и ночуют в детдоме директорша и воспитатели. Сменилась воспитательница в Летечкиной старшей группе. Не успела шагу ступить здесь, построила группу, объявила: — Я сама попросила группу самых отъявленных, и я их сделаю людьми. Я пришла навести порядок. И я наведу его. Это я вам твердо заявляю, так же точно, как то, что зовут меня Вера Константиновна. — Нет, — сказал Летечка. — Нет. — Что значит твое «нет»? — спросила новая воспитательница. — Не верю я вам, — сказал Летечка. — Я тут давно уже, давно, Летечка я. И кто с мечом к нам входил, тот от меча и погибал. Так будет и с вами; это я вам точно говорю, потому что всегда говорю правду. — Вот я с тебя и начну, — сказала Вера Константиновна и недобро посмотрела на него коричневым глазом и золотым зубом, вроде бы даже как принюхалась к нему римским точеным носом. И пошла у Летечки с новой воспитательницей самая настоящая война. Изо дня в день неизвестно за что его таскает Вера Константиновна в кабинет директорши. Пала империя изолятора. Нарушена его неприкосновенность. И проклинают Летечку Козел с Дзыбатым. Они, по правде говоря, и воюют с Верой Константиновной. Козел воюет, а он, Летечка, страдает от этой войны. В тот же день после своего заявления Вера Константиновна оставила на столе в комнате у ребят старшей группы горку мелочи, серебряных монет. Вроде забыла. Забывчивость ее, конечно, мигом раскусили. Все ребята старшей группы собрались в той комнате, позвали Летечку с Козелом и Марусевичем. Козел, лишь обсказали им, в чем дело, подошел к столу и смачно плюнул на серебро, на десять, а может, и больше коробков спичек, на полсотни, а то и сотню зарядов для поджиги. Следом за ним начали подходить и плевать остальные. Все, каждый по разу — таков был уговор. И, когда плюнул последний, в комнату проведать свои деньги пришла Вера Константиновна. И загремел Летечка, как, наверное, самый отъявленный, как человек, который уже говорил что-то наперекор, а потому и запомнился, в кабинет директорши. — Нехорошо, Летечка, — скучно сказала директорша. — Фашист! — крикнула Вера Константиновна. — Сама фашистка! — крикнул ей Летечка. — Кто плевал? — встряла между ним и воспитательницей директорша. — Я плевал, — и не подумал отпираться Летечка. — И надо, еще раз плюну на те деньги. — Вот видите? — обернулась к директорше Вера Константиновна. — Кто еще плевал, Летечка? Я знаю, ты говоришь правду и скажешь нам, кто еще плевал на монеты, — директорша опять обращалась к Летечке. — Я говорю правду, — подтвердил Летечка. — Я плевал, а кто еще, спрашивайте у других. Я больше вам ничего не скажу. — Вот видите, до чего дошли... — начала было Вера Константиновна. — Иди, Летечка, иди, — перебила ее директорша. — Я заставлю тебя говорить! — крикнула в спину ему воспитательница. И сквозь зубы, но Летечка услышал: — Маугли несчастный. Что такое или кто этот Маугли, Летечка не знал, но догадался: нехороший какой-то человек, ругательство какое-то. И улыбнулся про себя, пусть ругается, пусть грызет ногти, так ей и надо. Брань новой воспитательницы его не трогала. Его лишь немного расстроило то, что она уже что-то знает о нем, знает, что он недоделок, а ему хотелось выглядеть перед ней сильным и здоровым. Но он подумал, что у него с воспитательницей все на этом и кончится. А все только начиналось. Конца не видать было. Зашел Летечка со своей правдой в такие дебри, из каких не выбраться. Получалось, что сколько людей, столько и правд: у него одна, у Веры Константиновны другая, а у ребят третья. И свести их в одну, удобную для него, для Летечки, правду не получалось. Сказал все как было — предал, смолчал — трус. И жарко и холодно. Каждый день по три раза таскают его в кабинет директорши. Не только Стась с Козелом, но и ребята уже косятся: что он там делает, в этом кабинете? Вот каким боком выходила Летечке его правда... Вырабатывая волю, мечтал еще Летечка открыть тайну. И не какую-нибудь простенькую, об открытии простеньких тайн мечтали все детдомовцы, а ему надо было самую важную, самую большую тайну открыть. Правда, в чем она заключалась, эта большая тайна, Летечка еще не знал. Но зато хорошо знал, что она есть, есть. Доберешься ты до нее, и распахнется все перед тобой, и станешь ты всемогущим, откроется земля, раскроется небо. И ты сможешь стать птицей, летать по небу, сможешь стать рыбой, плавать в море. Вот о какой тайне мечтал Летечка. И не только мечтал, он постоянно чувствовал ее рядом с собой. Но всякий раз тайна ускользала, была рядом и далеко. Тайна далеко — это там, на самом краю земли, где земля кончается, обрывается уступом, на который не ступала еще нога человека. Ступит он туда, и откроется новый, неведомый мир. Но как, как до него добраться? До этого края земли? Что для этого надо делать? Желать? Так он и так желает, страстно, страстней нельзя, можно умереть. Летечка прислушивался к себе и чувствовал: можно, вполне можно умереть от желания. Просить кого-то? Но кого? Копать землю? Но где? Не спать ночами? Пробовал. Искать в камнях, в самой середке, как ищут в орехе ядрышко? Бил. И ничего не выбил. Быть может, эта тайна в сердце какой-то птицы, в сердце зверя или в его сердце, а может, в старом замшелой пне, в корнях или на верхушке вековечной сосны. Как угадать? Когда Сучок сказал ему о смерти, Летечка сначала представил себе детдом, все три корпуса, конюшню, пруд, Лену Лозу, ребят на детдомовском дворе, солнце и небо. И отдельно, чуть в сторонке от всего, тайну. Тайна представлялась ему на этот раз в виде обычного лесного ореха. Была тайна, все было, а его, Летечки, уже не было. Все есть, а его уже нет. И тут Летечка подумал: как же это так, все есть, а его уже нет? И еще Летечка подумал, что у него с Леной Лозой когда-нибудь там, в будущем, должны быть дети. А откуда могут взяться дети, если его уже не будет? Вот взять, к примеру, его самого... И тут у него застопорило. Ну и что — взять его самого? А откуда ты сам взялся? В общем-то, понятно, откуда, не маленький. Конечно, не из капусты, конечно, не аист его принес. А все же откуда и, само собой, зачем? Родила его мать. А что такое мать? Пустота была за этим словом для Кольки. Какой-то туман — мать, отец... По ботанике проходили, помнит еще до сих пор каверзный вопросик Васьки Козела о тычинке, пестике, пыльце и рыльце в пушку. Помнит пунцовую растерянность молодой ботанички. Стыд и срам. И из этого стыда и срама, выходит, он и объявился. Почему же ему не стыдно было объявляться, почему не стыдно было отцу с матерью? Но именно так появляются все. В конце концов, это можно понять, не привыкнуть, но притерпеться. Дело тогда в другом. Все на земле появляется и живет, произрастает с определенной целью: корова, чтобы давать молоко, мясо; бык... чтобы были коровы; рожь, чтобы была подстилка этим коровам, корм им и людям... Ничего бесполезного, ничего ненужного. И заранее известно: что, отчего, зачем и для чего. А он, Летечка, не знает о себе ничего: ни кто, ни откуда, ни зачем. Что думали мать с отцом, и были ли они, может, он от топчана в той черной избе родился? Кто ему ответит на это? И стало Летечке ужасно неуютно и грустно жить на свете. Потускнели обиды, нанесенные воспитательницей, мелкими и глупыми показались они ему. Другое было гораздо обиднее. Вроде бы не успел он родиться, а уж проклят кем-то за какую-то вину, за грехи какие. Не успел родиться, не успел ничего узнать о себе, а уже помирать, говорят, пора. Здравствуй, дерево, я дед-мороз... Воспитательница окрестила его Маугли, и кличка уже приживается, а он и не знает, что за зверь этот Маугли. Телеграфному столбу и то легче, стой себе, чашечки вниз, держи провода, гуди. Но он, Летечка, не столб ведь, не столбом ему стоять при дороге, а идти по ней надо. Как же идти? В чей след ступать? Где и у кого искать ответ? Почему он помнит себя только на топчане? Вздор ведь, от топчана еще никто не родился. До прихода солдат в темную курную избу память его — белый лист бумаги, потому она так и обширна, как явствует из выданной ему в школе характеристики. Нет в ней прошлого. Нет Кольки Летечки. И такой же он Летечка, как из того телеграфного столба сосна. Нет и никогда не было на свете никакого Николая Николаевича Летечки. И какой насмешкой звучат из той же школьной характеристики слова о богатой памяти. С чем можно тогда сравнить память бедную? «Кто же я есть?» — спросил себя Летечка с напором и болью и замер, прислушался к себе, ожидая ответа, будоража богатую память и успокаивая нетерпеливое никудышное сердце. Но ответа на этот вопрос ни в сердце, ни в памяти не было. Тогда он обратился к земле, которая, по словам Сучка, звала его к себе и которой он уже боялся. — Откуда же я? Кто я? — крикнул он и топнул ногой, ударил землю ботинком, потому что она молчала, не желала отвечать. — Фиг же с два ты меня тогда дождешься, земля! — сказал Колька. — Пока все не узнаю, фиг с два я к тебе приду. Кричи теперь, зови, пока килу не накричишь. — И Летечка отправился в изолятор к пробудившимся уже свеженьким и умытым Козелу и Дзыбатому. И сам он был свеж и бодр. Рано еще ему было думать о смерти, хотя Иван Купальник уже наступил, и поспела земляника, и выторкнулись из земли первые грибы-колосовики. |
||
|