"Затонувший ковчег" - читать интересную книгу автора (Варламов Алексей Николаевич)ЧАСТЬ ВТОРАЯ ТЕМНЫЕ ЛЮДИВ Ленинграде в дальней части Грибоедовского канала стоял ничем не примечательный четырехэтажный доходный дом с колодцем-двором. Был он построен незадолго до Крымской кампании, и населяли его многосемейные чиновники, отставные артиллерийские офицеры, студенты, неудавшиеся литераторы и барышни-курсистки; в нем устраивались первые коммуны, и начитавшиеся прогрессивных романов молодые люди пытались изменить человеческую природу путем искоренения пагубной страсти к наживе и частной собственности. Помнил дом освобождения крестьян и убийство благословенного государя Александра Николаевича, помнил последние спокойные и безмятежные десятилетия дряхлой империи, когда, казалось, ничто не сможет поколебать ее величия и только кучка убогих заговорщиков вынашивала сумасбродные планы. Дом и окрестность были всегда убранными и чистыми — дворники его холили и лелеяли, громадные, бородатые, с медными бляхами, трезвые или пьяные, они прилежно выполняли свою работу. Они любили порядок и потому терпеть не могли студентов и революционеров, и докладывали о всех подозрительных жильцах полицейскому приставу, спасая тем самым империю от преждевременного развала. Но империя и своих полицейских, и доносчиков-дворников презирала. Она жила беспечно, как будто ей была отведена еще тысяча лет, а между тем под сонной поверхностью величаво несомой воды, под сенью ее успехов, тысяч километров железных дорог, мостов через сибирские реки и полумирового владычества таилась своя причудливая и напряженная жизнь, быть может, лучше всех покушений и революционной пропаганды свидетельствующая о непрочности государственного фундамента. То была тайная жизнь темных, как их именовали на Руси, людей. Незадолго до наступления великой смуты в доме на Обводном канале поселились сектанты-скопцы. Были они весьма скрытны, допускали в свои ряды неофитов не сразу и не сразу объявляли об истинных целях общины, а лишь тогда, когда убеждались, что человек в достаточной мере им предан и от них зависит. Среди этих скопцов были люди разные: знатные и простолюдины, образованные и неграмотные, были не только мужчины, но и женщины, которых тоже на свой манер оскопляли, и все они теряли различие и становились равными, когда вступали в секту, связанные чем-то более важным, чем богатство или бедность, знатность или незнатность. Где-то в недрах этого дома происходила операция, которую обыкновенному человеку без ужаса и представить было невозможно и на которую тем не менее добровольно соглашались здоровые и крепкие мужчины, отсекая не только уды, но и собственную жизнь от прочего христианского и нехристианского люда. «Белые голуби» были фантастически богаты: иного смысла, чем копить деньги и отдавать их в общину, у них не было. Ни подкуп, ни обман, ни шан-таж — ничто не могло источить их стойкую натуру. Те деньги, которыми они располагали, были нужны им для того, чтобы раздавать взятки и расширять секту, ибо бытовало среди них убеждение, что когда число «убеленных» достигнет 144 тысяч, то наступит тысячелетнее царство верховного скопца императора Петра Третьего. А до той поры они собирались на радения и устраивали неистовые пляски и песнопения. Иногда на их радениях творились и вовсе жуткие вещи вроде причащения живым телом скопческой богородицы, когда у обнаженной девственницы отсекали левую грудь, резали на мелкие кусочки и вместе с кровью раздавали братии. Скопцов преследовала полиция, с ними боролась церковь, их изгоняли в одном месте, но они появлялись в другом. Этим они были близки заговорщикам-революционерам, и подобно бобрам с двух сторон и те и другие много лет подтачивали древо российской государственности, пока наконец не завалили его. Однако, рухнув, древо самих же скопцов и придавило. Вслед за белыми офицерами, дворянами, священниками и монахами новая власть взялась и за «белых голубей» и извела эту породу на корню, напирая главным образом на их капиталистическую сущность. Несколько лет спустя после октябрьского переворота начались шумные процессы над сектантами, они были сосланы, как и при царе-батюшке, с глаз долой в Сибирь, а дом населила новая публика: красные командиры и красные профессора, инженеры, партийные работники среднего звена, газетчики и энергичные совслужащие. Все они были чем-то неуловимо друг на друга похожи, как будто тоже принадлежали к одной тайной секте, и все задержались в доме недолго. Один за другим они сгинули в чистках тридцатых годов, и всех провожал в последний путь к зарешеченному «воронку» переживший все перемены курса и изгибы генеральной линии старый, дореволюционный дворник. Он привык служить той власти, что стояла на дворе, и по-прежнему терпеть не мог смутьянов, умников, болтунов и революционеров. Прошли годы пятилеток, героических перелетов через Северный полюс и шахматных турниров, страна присоединяла к себе новые земли и покрывалась сетью каналов и железных дорог. Снова воевала и побеждала, не задумываясь о той цене, которую за эту победу платит, и нужно ли ей иметь столько неблагодарных сателлитов. Опустел изморенный блокадой петербургский дом, и четыре года войны были единственными, когда некому было чистить улицу и ее заметал зимой снег. Но вот кончилась война, старый дворник вернулся на Грибоедовский канал и снова взял в руки метлу. А в доме поселились крестьяне из соседних областей, приехавшие восстанавливать полуразрушенный Ленинград и наполнять его взамен тех, кто был принесен в жертву кровожадной легенде о мужественном городе-герое. В новых жильцах не было петербургской культуры, они повсюду сорили, лузгали семечки, и дом стал напоминать деревню, где слышалась ярославская, вологодская и архангельская речь. Здесь оставляли открытыми двери, старухи присматривали за детьми, звали друг друга в гости и с тоской вспоминали огороды, скотину и приволье деревенской жизни, скоро позабыв выгнавшие их из колхозов голод и нужду. И только старик дворник ни с кем не знался. По-прежнему каждый день с раннего утра он чистил двор и прилежащую к нему улицу, держался надменно и неприступно, так что все в доме его чуть-чуть побаивались. Дворник был вдовцом. Жена его в блокаду померла, и он жил вдвоем с тринадцатилетней дочерью. Она была необыкновенно хороша, со всеми приветлива и всегда весела, радовала окружающих, и во дворе говорили о том, как повезло старику, что у него такая дочурка. Полагали, что именно из любви к ней он не приводит в дом мачеху. Больше всего девочка любила лазить по чердакам, играть там в куклы и смотреть на крыши старых домов. На эти чердаки редко кто поднимался, и она пропадала там с утра до вечера, ничего не боясь и спускаясь только поесть. Во двор редко заходили чужие люди. Но однажды мимо дома проезжала машина, в которой сидел на заднем сиденье хорошо одетый молодой человек. Он обладал довольно приятной наружностью, хотя в глазах его было что-то назойливое. Случайно взгляд его упал на девочку, раскачивавшуюся на качелях. Ветер раздувал ее волосы и легкое платьице, открывая крепкие загорелые ноги и исцарапанные коленки. Незнакомец велел шоферу остановиться и стал пристально разглядывать девочку. Почувствовав его неподвижный взгляд, она легко соскочила с качелей и вбежала в подъезд. Молодой человек последовал за нею. Никто не видел его и никто не слышал придушенного крика, раздавшегося на чердаке. Однако случилось так, что хранивший там инструмент дворник в тот час поднялся за новой метлой. Он пришел в тот момент, когда его полураздетая дочь в беспамятстве лежала на детском одеяльце с раскиданными вокруг куклами, а белесый мужчина торопливо приводил себя в порядок. Одним прыжком дворник повалил его на землю. Насильник не сопротивлялся — он уговаривал старика взять у него деньги или же отвести его в милицию, но дворник не собирался делать ни того, ни другого. Жуткий, леденящий крик услышали, кажется, все жильцы и бросились наверх. Полуодетый молодой человек лежал без чувств в луже крови. Вызвали «Скорую помощь» и милицию, но в самый разгар расправы, когда милиция с трудом удерживала людей от того, чтобы они закончили скорый самосуд, во двор вошел обеспокоенный шофер. Он тихо что-то сказал милиционерам, и лица у тех переменились. Молодого человека погрузили в «Скорую помощь», а дворника усадили в «воронок». Обитатели дома жадно обсуждали, что произошло. Ожидали, что дворника выпустят, однако он больше не вернулся. Возмущенные жильцы собирали подписи и пробовали протестовать, но, когда петиция попала в районный суд, им велели немедленно обо всем забыть. Так остался без дворника дом, и в последующие годы кто только не убирал улицу и двор — ленивые студенты, ищущие смысла жизни и бросившие нормальную работу интеллигенты, непризнанные художники и признанные поэты. Они работали все недолго — увольнялись сами, или их увольняло начальство. Летом двор был грязен, зимой скользок. Жильцы проклинали пьющих чистильщиков и ходили жаловаться в жэк. Но все было напрасно — секрет прошлого был навсегда утрачен. Эти люди стремились не к порядку, а к тому, чтобы этот порядок развалить, начав с дома и закончив страной. И так продолжалось до тех пор, пока в дворницкой не поселилась крепкая горластая баба, приехавшая с Севера. Высот прежней династии она не достигла, но все же поддерживала двор в более или менее сносном состоянии. В этот дом и пришла однажды ближе к вечеру светленькая невысокая девушка с большими растерянными глазами, и сидевшие на лавке памятливые старушки вздрогнули: приезжая была необыкновенно похожа на жертву насильника, без вести пропавшую в одном из детских домов. В телогрейке, повязанная платком Катерина рубила лед здоровенным ломом, к которому был внизу припаян топор. Лицо у нее было усталое и злое. Она совсем не походила на нарядную, довольную дамочку, приезжавшую летом на похороны и бахвалившуюся шикарной жизнью и должностью продавщицы Гостиного двора. — Что приехала-то? — буркнула она, не переставая широко взмахивать руками, и лицо ее сделалось еще более хмурым. — Мне мама велела. — Когда это она успела? — Когда… умирала, — запнулась Маша. Она не хотела ничего рассказывать про вечер в метельном поле, да и к тому же здесь, в огромном городе, где домов было больше, чем деревьев в лесу, это казалось невозможным. — Стало быть, она думала, что я тебе заместо матери стану? Нет уж, у меня своих забот полон рот. Нашли крайнюю! Вечно она на меня все сваливала: Катька, пойти туда, Катька, сделай то, — вот где вы все у меня сидите! Лом яростно крошил лед, лед раскалывался на мелкие куски и, как осколки злого зеркала из андерсеновской сказки, летел в глаза и лица прохожих. — Я пойду тогда? — сказала Маша покладисто. Она так устала за сегодняшний день, что больше всего ей хотелось присесть на лавке и заснуть сном, который зачем-то прервала покойница. — Куда ты пойдешь? — закричала сестра еще злее, и на лице у нее выступили красные пятна. Они поднялись на четвертый этаж и оказались в заставленном коробками, ящиками и колясками коридоре. Комната Катерины была третья слева. В углу стояла кроватка, рядом с ней тахта, на которой лежал небритый толстогубый мужик и курил, стряхивая пепел в консервную банку. Пахло молоком, детской мочой, перегаром, и после пустынной, просторной и чистой избы комната показалась Маше еще более жуткой, чем вонючий общий вагон. Ребенок в кроватке надрывался, но лежавший на тахте губан не обращал на его ор никакого внимания. Точно так же равнодушно он скользнул по деревенской родственнице. — Ну, — сказала сестра, горько усмехнувшись, — где жить станешь? Думаешь, нужна ты здесь кому-нибудь? — Мне мама велела. — Мама ей велела! Да что ты врешь? Ничего она тебе не велела! Выдумала ты все. Ну вставай же, чего разлегся? — Она повернулась к мужу, раздраженно стукнула ладонью по столу, смахнула таракана, и так же раздраженно зазвенели тусклые стаканы. Муж нехотя встал и пошел на кухню. Катерина взяла на руки ребенка и стала его успокаивать, расхаживая по комнате и ногами пиная валявшиеся на полу вещи. — Надоело все! Надоело! Хоть в петлю лезь! Квартиру еще два года назад обещали! Мужик метро строит, провались оно пропадом, здоровье на этом все потерял, я… ты помнишь, сколько мне лет? Маша стояла в дверях и не смела шагу ступить. — Ну что стоишь? Проходи, ищи себе место. Принесло же тебя на мою голову! — Я тебе помогать стану. — Да какая от тебя помощь! На работу ее не взяли: пока восемнадцать не исполнилось, по лимиту нельзя. Жила у сестры, была у нее и за кухарку, и за няньку, и за уборщицу. Спала на матрасе прямо на полу и первая подбегала к племяннице, когда та просыпалась и плакала. За эти месяцы она немного отошла от одиночества и сумела сделаться в доме сестры полезной. Катерина дала ей кое-что из старой одежды, Маша округлилась, похорошела, на глазах расцвела и день ото дня все больше напоминала молодую красавицу Шуру. — Ничего, Машка, — сказала сестра, будучи в добродушном расположении, — пойдешь осенью в училище, дадут тебе койку в общаге, может, и приживешься. Но однажды утром девушка проснулась от того, что почувствовала нечистое дыхание возле лица. Маша открыла глаза и увидела Катерининого мужа. Его пухлые губы шевелились и причмокивали, как у младенца, а в глазах застыло сладенькое, гадливое выражение. Она отчаянно завертелась и хотела закричать, но мужчина закрыл ей рот сильной рукой. Катерины не было, и только маленькая девчушка с толстыми, как у папаши, губами глядела на возню двух взрослых из кроватки, а потом вдруг заплакала. — Не ори! — сказал губан, не оборачиваясь. Девчонка заплакала еще сильнее. — Скажи ей, чтоб не орала! Он на мгновение повернулся и ослабил хватку. Маша вырвалась и отскочила к окну. — Не подходи — закричу! — Да ты целка, что ли? — Уходи! — Дура гребаная, — произнес губастый разочарованно. — Она же тебя первая отсюда вышвырнет. Ну что недотрогу из себя строить? Не я, так кто-нибудь другой. Уж лучше по-родственному. Она рванула раму и вскочила на подоконник. — Ты на что рассчитываешь? Мы тебя здесь долго терпеть будем? Или в самом деле в ПТУ пойдешь и в общаге девочкой тихой жить станешь? Через год подстилкой вокзальной будешь! Катерина поняла по лицу сестры, что случилось. — Кобель, — заплакала она и от этих слез стала еще старее и некрасивее, — выгнала бы его давно, да куда? Беременная я. Вот он и лезет к тебе. Она обняла Машу. — Да плюнь ты на него! Но то хрупкое равновесие, в котором пребывала жизнь двух сестер, нарушилось. Младшая ощутила на себе тяжелый взгляд старшей и поймала в нем что-то осуждающее, неприязненное — точно была виновата одним лишь фактом своего существования. — Поеду я, Катя. — Ну как знаешь, — сказала Катерина и, порывшись в столе, протянула двадцать пять рублей. Этих денег хватило чуть больше, чем на месяц. Маша растягивала их как могла, но снедаемая скукой, голодом, бездомностью и отчаянием, покупала себе в утешение то мороженое, то булочку. Уезжать домой было не на что, да и не хотелось. Странно было представить, что всю жизнь она жила в поселке, где темные старухи верят в призраков, а покойники приходят с того света и губят или спасают живущих. За этот месяц она успела немного привыкнуть к Ленинграду. Ночевала на Московском вокзале, а с утра отправлялась бродить по улицам и паркам, бездумно разглядывая высокие дома, витрины, лица, вечерами поднимаясь на цыпочки и воровато подглядывая в окна низких первых этажей, где за ситцевыми занавесками протекала чужая жизнь. Единственное, от чего она страдала, была грязь, и Маша взяла себе за правило ходить через день в баню или душевой павильон. С ней пробовали заговорить на улице неприятные мужчины, напоминавшие Катерининого мужа, звали в ресторан, но она ускользала от них и продолжала идти, точно что-то искала. Иногда она ходила в кино и проводила в полупустых маленьких залах по несколько часов. Фильмы волновали ее ум и сердце, заполняя отсутствие знакомых и друзей и заменяя все иные житейские забавы и заботы. В «Сорок втором» кино крутили нечасто и обычно привозили фильмы очень старые. Телевизора в цыгановском доме не было, и теперь Маша сторицей восполняла все, что не успела получить в детстве. Она переживала за судьбы красивых женщин, влюбленных мужчин, благородных стариков и детей, смеясь и плача, забывая о своем бедственном положении и о том, что ждет ее впереди. Судьба какой-нибудь итальянской проститутки, французской маркизы-авантюристки, любовь вокзальной официантки и попавшего в беду композитора волновали ее куда больше, чем собственная жизнь, и она огорчалась, когда вспыхивал в зале свет, стучали сиденья и зрители направлялись к выходу. Хотелось обыкновенной жизни, дома, уюта и тепла, но вместо этого приходилось идти на опостылевший вокзал и пораньше занимать место. Потом денег не стало хватать ни на кино, ни на еду, ни даже на павильон. У нее появилась привычка, блуждая по улицам, глядеть не на окружающий мир, а себе под ноги в надежде, что попадется пятачок и удастся купить рогалик или четвертинку черного. Однако такое случалось редко, чаще приходилось отправляться на вокзал с голодным желудком. От голода ее шатало: когда она закрывала глаза, снился хлеб и всплывали кадры из кинофильмов, где герои что-нибудь едят. А днем она не могла удержаться и пройти мимо продуктовых магазинов, столовых и булочных, манивших ее теперь больше, чем самый прекрасный фильм. Хлеб лежал рядом — стоило только протянуть руку. Однажды она не выдержала и в булочной на Кировском проспекте стащила четвертинку черного. Куски застревали в горле, все дрожало у нее внутри; наконец весь хлеб был съеден, но сытости она не почувствовала. Девушка поднялась со скамейки и услышала над ухом приятный голос: — В следующий раз, когда украдешь, тебя поймают и отправят в милицию. Хорошо одетый мужчина с пышной русой бородой бесцеремонно разглядывал ее стоптанную обувь, линялое платье и красивое лицо. — В лучшем случае просто предупредят и вышлют, — продолжил незнакомец. — В худшем — посадят в тюрьму. Она опустила голову. — Где ты живешь? — На вокзале. — Давно? — Месяц. — Хорошо, — кивнул он, — сейчас ты поедешь со мною. Маша попятилась. — Не бойся. Ничего дурного я тебе не сделаю. Просто покормлю. Возле красивого двухэтажного особняка машина остановилась. — Это мой дом. Я здесь живу и работаю. В большой запыленной зале в беспорядке валялись гипсовые статуи и бюсты. Тут же были разбросаны пустые пыльные бутылки, пачки сигарет, окурки. Не обращая внимания на беспорядок, хозяин привел свою гостью в небольшую комнатку, примыкавшую к зале, открыл холодильник и достал кусок копченой свинины. Себе он налил рюмку водки, выпил, и в глазах у него появилось обычное выражение довольного жизнью человека. — Что ж, давай знакомиться. Фамилия моя Колдаев. Она вряд ли тебе что-либо скажет, хотя я по-своему человек известный. Особенно среди покойников. Маша вздрогнула, а он весело и легко засмеялся. — Я скульптор и делаю могильные памятники. Скажи мне, как тебя зовут, и больше о себе можешь ничего не рассказывать. Затем налил другую рюмку. — Выпей-ка, Маша. Девушка с ужасом поглядела в рюмку, но, чувствуя свою зависимость от этого жизнерадостного человека, глотнула, и резкий вкус жидкости показался ей неожиданно приятным. — Хорошо? Он довольно захохотал и снова подлил. — Хочешь поработать натурщицей? — Как это? — Ну что-то вроде артистки. У тебя интересное тело. Разденься, я хочу тебя сфотографировать. — Нет. — Она встала и попятилась. Веселость на его лице исчезла, и глаза стали решительными и жесткими, как если бы он договаривался с клиентами об оплате. — Ну-ка сядь! Если ты не хочешь, чтобы я отвел тебя в милицию, ты будешь делать все, что я скажу. Раздеться можно за ширмой. И не вздумай ничего красть: перед тем, как ты уйдешь, я тебя обыщу. Несколько часов спустя, не помня себя от ужаса и стыда, Маша выбежала из мастерской, а Колдаев стал проявлять пленку. Обычно он откладывал эту канительную процедуру на следующий день, но теперь, в предвкушении удачи, ему не терпелось посмотреть, что получилось, и проверить, не ошибся ли он, подобрав на улице стеснительную воровку. Когда на пленке проступили ее черты, фотограф восторженно присвистнул. На него глядела нежная девушка с тонким гибким телом и беззащитными глазами. Линии ее тела, ноги, руки, бедра, плечи, спина — все было так прекрасно, так тепло и совершенно, как не может выглядеть ни одна фотомодель. Именно поэтому скульптор никогда не пользовался услугами профессионалок и находил девушек где угодно — на улицах, на выставках, в театрах — и редко ошибался: отсутствие опыта, неумение двигаться и позировать перед объективом искуплялось откровенностью и достоверностью. Колдаев то увеличивал, то уменьшал изображение, делал пробные снимки, сравнивал их, подбирая так, чтобы создавалось ощущение движения женского тела. Он с волнением вспоминал, как заставлял воровку принимать разные позы, ложиться на спину и на бок, садиться на корточки, поднимать руки, наклоняться, распускать и закалывать волосы, чтобы выгоднее подчеркнуть линии и изгибы. Вероятно, она испытывала сильное страдание, когда делала все, что он велел. Но на снимках это страдание преображалось в пронзительное, трогательное выражение. Для него это был совершенно неожиданный случай: никогда прежде ему не приходилось принуждать женщин к позированию перед объективом — обычно даже стеснительные раскрепощались, входили во вкус, и это придавало их глазам и лицам невероятно привлекательное выражение. Оно томило и волновало кровь художника и возбуждало самих женщин, так что обычно подобные сеансы по обоюдному влечению заканчивались в постели. Но в этот раз все получилось иначе: к этой странной девочке Колдаев прикоснуться не решился и теперь об этом жалел, как жалел и о том, что фотографии быстро кончились. Колдаевская коллекция «ню» была хорошо известна в определенном питерском кругу. На ее просмотр собиралась обычно тщательно подобранная публика, здесь можно было встретить самых разных и неожиданных людей, объединенных страстью к женской наготе. Одни находили в этом эстетическое удовольствие, другие черпали источник чувственного наслаждения, третьи компенсировали неудовлетворенную подростковую страсть к подсматриванию в дырочки и щелки, а более пожилые предавались воспоминаниям молодости. Эти люди представляли собой что-то вроде элитарного клуба, попасть в который можно было только по рекомендации и обладая определенным общественным положением. Здесь все были свои, и сборы отдавали легким душком свободомыслия, шаловливого вызова похожей на скучную классную даму одряхлевшей системе. Они называли себя Орденом эротоманов, и каждый из них имел свой титул. Колдаев был Великим гроссмейстером. Просторный двухэтажный особняк, доставшийся ему за увековечивание памяти старых большевиков, а в печальной перспективе и их нынешних наследников, был идеально приспособлен для целей Ордена. Дом вмещал несколько павильонов, множество подсобных помещений, сзади к нему примыкал уютный закрытый садик, где можно было проводить съемку на пленэре, но главной гордостью хозяина была выстроенная в подвале по его собственному проекту сауна с большой купальней. В одну из стенок сауны встроили тайное окошко, откуда можно было вести съемку тех посетительниц, которые добровольно на нее не соглашались, ибо имена молодых актрис были слишком хорошо всем известны. Устав ложи предусматривал ужасные кары для тех, кто рискнул бы выдать их тайну, равно как и имена самих братьев. Но никто, кроме самого гроссмейстера Колдаева, не знал о том, что в нескольких местах в гостиной были вмонтированы микрофоны, и коллеги тех скромных молодых людей, которые настойчиво просили таежного директора отречься от истины в интересах общего дела, а потом упекли его в тюрьму, были в курсе всех бесед. Помимо этого, бесцеремонные люди просматривали все новые поступления колдаевской коллекции и кое-какие фотографии отбирали для себя. Гроссмейстер мог только догадываться, зачем они это делают и сколько проклятий выливалось на его голову, когда ни о чем не подозревающих фотомоделей шантажировали и заставляли оказывать родному ведомству услуги в постелях иностранных туристов, журналистов и бизнесменов. Но поделать с этим он ничего не мог. Его вынудили согласиться на установку микрофонов и передачу фотографий, пригрозив в противном случае привлечь к уголовной ответственности за распространение порнографии. Скульптор сильно переживал, но, к счастью, скоро началась перестройка, о его мучителях стали писать черт знает что в газетах, за снимками больше никто не приходил, и он решил, что всякое наблюдение за ним снято. Ему нравилась роль хозяина салона, он находил среди гостей клиентов и потребителей своей конечной продукции, что давало немало поводов для кладбищенских шуток. Иногда наиболее падкие зрители просили его познакомить с той или иной барышней или продать фотографии, но ничего подобного принципиальный скульптор никогда не делал. Он не соглашался смешивать высокое ремесло со сводничеством и лишь себе одному позволял удовольствие плоти, в душе презирая своих гостей. Однако был среди посетителей колдаевского вернисажа один необычный человек. Фамилия его была Люппо, а звали Борисом Филипповичем. Колдаев обычно покупал у него старинные иконы, причем без всякого риска нарваться на подделку и по достаточно разумной цене. Скульптор высоко ценил его вкус и, хотя Борис Филиппович не принадлежал к Ордену, показывал ему обычно все новые работы, прежде чем представить их на общее обозрение. Соблазнительные формы женского тела никогда не подавляли у Люппо острого эстетического чувства. Его суждения были точны и оценки верны, как у евнуха, принимающего в гарем новую девушку. Во многом благодаря Борису Филипповичу колдаевская коллекция имела такую высокую репутацию среди ревнителей женской красоты. На сей раз, приценившись к иконе семнадцатого века, Колдаев стал угощать своего эксперта новым поступлением. — Откуда это у вас? — спросил Люппо, бросив быстрый взгляд на фотографию, и у него непроизвольно задергалось левое веко. — Что, хороша? — Колдаев довольно засмеялся: поразить взыскательного Бориса Филипповича своими творениями ему еще не удавалось ни разу. — Вы посмотрите, какое потрясающее и искреннее выражение стыда в глазах и какое нежное тело! Сколько я ни просил других девушек изображать смущение, у них не получалось. Все равно чувствовалась фальшь. А здесь все настоящее. Представьте себе воровка с Московского вокзала, а глаза — как у святой! — Она действительно святая, — сказал Люппо очень серьезно. — Вы ее знаете? — удивился скульптор. — Она хотела, чтобы вы ее фотографировали? — Кажется, на сей счет у нее имелись предрассудки. — Фотографирование обнаженной женщины против ее воли похоже на изнасилование. Но то, что сделали вы, называется святотатством. — Борис Филиппыч, вы меня не пугайте. Святые воровством не занимаются. — Откуда вам знать, чем занимаются святые? Голодному воровать не грех. Грех на этом наживаться. — Может быть, вы и правы, — примиряюще сказал ваятель. — Но пусть мою коллекцию грешниц украсит хоть одна праведница. — Вот что, продайте мне эти фотографии и негативы, — даже не улыбнулся Люппо. — Я не продаю свои работы. — Скульптор слегка покраснел. — Я вам хорошо заплачу. — Деньги меня не интересуют. — Я поменяю их на любую икону. — Это становится интересным. Зачем вам фотографии? — Тогда не хочу, чтобы вы их кому-нибудь показывали. — Ценю вашу щепетильность. И все же мой ответ — нет. — В таком случае я буду вынужден прекратить наше знакомство. Колдаев убрал фотографии в пакет. — Что ж, если дело так серьезно, то даю вам честное слово, что никому их не покажу. Вас это устроит? — Я бы предпочел иметь снимки при себе. — Я и так вам много уступил. Что будете пить? — Сок. Хозяин пожал плечами, открыл бар и достал бутылку. — Знаете, Борис Филиппыч, — сказал он, цепляя на кончик вилки соленый рыжик, сколько лет мы с вами знакомы, я ничего не могу понять. Странный вы, ей-богу, человек. Я вас иногда даже боюсь. Вина вы не пьете, в хорошей еде толка не понимаете, женщинами не интересуетесь, наркотики не употребляете, к деньгам и дорогим вещам равнодушны. Разве что табак любите, но, согласитесь, для полнокровной жизни этого мало. Люппо поморщился. — Что вы понимаете в полнокровной жизни? — Да мне как-то жаловаться не приходится. Во всяком случае, удовольствий хватает. — Для художника признание убогое. Хотя в ваших устах оно меня не удивляет. — Вы хотите меня оскорбить? Борис Филиппович достал трубочку. — Вы никогда не задумывались о том, почему в той же живописи, архитектуре или литературе нет ничего близкого к уровню средневековья или Возрождения? Ни одного из художников нашего времени рядом нельзя поставить с Леонардо или Микеланджело. Ни одно современное здание не сравнится с храмом Покрова на Нерли, ни один писатель — с Шекспиром. — И почему же? — спросил Колдаев насмешливо. Его всегда забавляло, когда он слышал дилетантские рассуждения об искусстве. — Людская порода измельчала. Чем больше нас становится, тем меньше удельного веса таланта выпадает на долю каждой человеческой особи. И вот результат. Модный фотограф спекулирует женским телом, успешливый скульптор наживается на человеческом несчастье только ради того, чтобы получать как можно больше удовольствия. — Ну и что? — Удовольствие — слишком примитивная вещь, чтобы делать его своей целью. Наслаждение от женского тела обычно преувеличивают, алкоголь и наркотики просто затупляют ощущения, обладание дорогими вещами лишает людей воли. Хотя большинство сейчас именно к этому и стремится. — Не понимаю, что в этом плохого? — повторил скульптор, скрывая досаду. — Вам сорок лет, и вы не создали до сих пор ничего стоящего. И никогда не создадите. Ваш потолок — потакать инстинктам похотливых самцов. — Вы забываетесь! — Я намеренно вас оскорбляю, потому что вы оскорбили меня, и даю вам понять, насколько это оскорбление сильно. Неужели же вам мало разнузданных девок, что вы силком заставили сниматься эту несчастную? — Если вы такой чистый, зачем тогда сюда приходите, да еще советы мне даете? — Я хочу вам помочь, — ответил Борис Филиппович очень серьезно. — Ваша душа грязна, но не мертва. Вам была послана святая отроковица. Послана для того, чтобы вас остановить. Но вы этого не поняли и осквернили ее образ. — Ну вот что, — сказал Колдаев, зевнув, — мне эта мистика порядком надоела. Я предлагаю вам пари. Я вылеплю вашу святую в обнаженном виде, и поверьте мне: моя работа ничем не уступит Микеланджело. Если я выиграю, то сделаю с этими фотографиями все, что захочу, если проиграю — отдам вам. — Вы только зря потратите время. Гроссмейстер налил еще водки и подумал о том, что зависть — один из отвратительнейших пороков, хотя до этой встречи он менее всего был склонен подозревать в зависти Бориса Филипповича. И еще пожалел о том, что связал себя словом и не сможет никому показать новые работы. Но идея вылепить обнаженную воровку неожиданно его захватила. Вечером Колдаев поехал на Московский вокзал. Там было шумно и людно, торопливо проходили нарядные мужчины и женщины с добротными дорожными сумками и чемоданами, слышалась иностранная речь, и раздавался смех. Но, когда все дорогие поезда, которыми ездил в Москву обычно и он, ушли, залы ожидания наполнились совсем другой публикой. Бледные, худо одетые, утомленные его соотечественники сидели на лавках, уронив головы. Колдаев бродил по вокзалу час, другой, третий, пока не зарябило в глазах, и это бесцельное блуждание настроило его на философский лад. «До чего же отвратительное место! — подумал он, продираясь между чемоданами и спящими на полу людьми. — И почему они так живут, почему терпят и сколько станут терпеть еще?» Безумные многочасовые очереди в кассы и в буфет, женщины в очереди в туалет, женщины на его фотографиях — унижение и красота, как все здесь переплелось. Потом они поедут в переполненных общих вагонах, с детьми. Запах колбасы, чеснока, соленых огурцов, крутые яйца на газетке. Сколько дней они так живут и сколько дней жила здесь эта Маша и так же стояла в унизительной женской очереди! Он вдруг подумал, что, ощущая себя частью элиты, не зная бытовых неу-добств, грязных запахов, толкотни, спертости, он не знает и своей страны и никто из его гостей ее не знает. Их мир с момента рождения в привилегированных родильных домах до похорон на специальных кладбищах отгорожен от этих залов ожидания и очередей, и теперь Колдаеву подумалось, что в этом было что-то неправильное. — Мужчина, ищете кого? — Что? — Он с трудом очнулся от красивых мыслей. Симпатичная, совсем не похожая на вокзальную проститутку, пухленькая рыжеволосая девица в мини-юбке тронула его за рукав. Говор у нее был мягкий, южный, а голос — глубокий и низкий, какой всегда волновал его в женщинах. — Может, я сгожусь? Колдаев задумчиво посмотрел на нее. — Ты здесь часто бываешь? Девица недовольно дернула головой. — Ну и что? Я, между прочим, с кем попадя знакомиться не стану. Мне… — Пойдем, — сказал он, не дослушав. Все было, как день назад, с молоденькой девушкой он поднимался по ступенькам своего дома. Сколько же он их сюда переводил: блондиночек, брюнеток, студенток, художниц, школьниц, учительниц, продавщиц, поэтесс и артисток, совсем молоденьких и замужних, русских, украинок, эстонок, евреек, иностранок! С иными он продолжал иногда встречаться, но ни одна его так не зацепила, как эта «святая». — Ничего себе! — присвистнула девица, развалившись в кресле, так что юбка задралась до черных шелковых трусиков. — И вы тут один живете? Он достал из ящика стола коробку и, не выпуская из рук, показал проститутке одну из фотографий. — Ты эту девушку знаешь? — От сучка! А клялась, что не работает. У вас тут что, женщин голых фотографируют? Так это и я могу, если заплатите. — Где она сейчас? — А х… ее знает! Но на вокзалах больше точно не будет. Ишь цаца какая гладенькая! Фотокарточку еще надо было б попортить, чтоб знала, как врать. — Если ты ее когда-нибудь еще увидишь, дай мне знать, — сказал он и протянул девице деньги. — А теперь все, иди. Оставшись один, Колдаев затосковал и даже пожалел, что прогнал молодую шлюшку, — с ней было бы веселее скоротать этот вечер. Подкатившая к нему тоска ничего общего не имела с той легкой хандрой, что он чувствовал с утра. Взгляд скульптора бессмысленно скользнул по полутемной зале, заготовкам могильных бюстов и остановился на иконе Богоматери. Темная, старинная, она стояла у него на столе, в полумраке как живые мерцали глаза, и он подумал о том, что человек, ее нарисовавший, себя обессмертил. Никто не знает и никогда не узнает его имени, хотя, вероятно, иконописцу было это не важно, он ведь считал себя только кистью в руках Бога. Но икона осталась, и любой сколько-нибудь понимающий в искусстве человек будет ею восхищен. От него же, Колдаева, останется масса работ на самых дорогих кладбищах, но ничего общего с искусством они иметь не будут. Долгое время эта очевидная мысль его не слишком волновала, теперь ему вдруг сделалось страшно. Он подумал о том, что когда-то в молодости мечтал о великой славе и ни за что на свете не согласился бы променять ее на достаток и покой. Он бы предпочел стать безымянным творцом шедевров, принять за это любое страдание, терпеть нужду, гонения и болезни. Его жизнь сложилась иначе, и не ему было о ней жалеть, он сам ее выбрал, но хотя бы одну работу, одну настоящую вещь ему сделать хотелось. Никто и никогда не пытался соединить женскую наготу и женскую святость. Никто и никогда не изображал обнаженных мадонн — он будет первым. И сделать это надо было теперь, пока в его случайной натурщице было то очарование молодости и девственности, которое так хотелось ему выразить. Он смотрел на фотографии обнаженной девушки и чувствовал возбуждение иного рода — ему хотелось лепить. Он давно уже не помнил этого зуда в пальцах, желания разминать глину, этого сродни охотничьему азарта. Много лет занимаясь штамповкой могильных надгробий, набив на этом руку, делая все без особого труда и зарабатывая большие деньги, он отвык от работы. Прошло три дня, пухленькая проститутка с вокзала больше не появлялась, натурщицы не было, но имелись фотографии, и он решил попробовать лепить с них. Ничего нового для него в этом не было — почти все свои нынешние работы он так и выполнял. Разница была лишь в том, что все его модели были мертвы, а эта — жива, и, когда наутро Колдаев приступил к работе, его охватил некий холодок. Он подумал, что вылепленная скульптура может отнять у его невольной натурщицы жизнь. Но эта мысль не испугала, наоборот, взбудоражила и подхлестнула его: именно по линии жизни и смерти, подумал он, и должна проходить та грань между искусством и доходным ремеслом, которую ему хотелось хоть единожды перейти. Колдаев работал как проклятый. Он забыл обо всем на свете, похерил старые заказы и не брал новые. Великий гроссмейстер забросил прежних друзей и отключил телефон, не собирались больше любители «ню», и напрасно прослушивали его квартиру те, кто узнавал раньше массу интересного об умонастроении вечно оппозиционной ленинградской интеллигенции. Он даже не выходил на улицу, поддерживая себя лишь крепким кофе. Но ничего у него не получалось: он и в тысячной доле не мог приблизиться к желанному образу. Все валилось из рук, и сами пальцы сделались чужими — материал сопротивлялся и упорно не желал слушаться своего творца, точно тот был не опытным мастером, а дилетантом. Кладбищенский ваятель почернел, постарел, потерял покой и сон. Однако отказаться от своего замысла он уже не мог. Его настолько разобрало желание вылепить девушку, что иного занятия Колдаев представить себе не мог. Ему казалось, что он уже видит эту невесомую скульптуру, но стоило приняться за работу наяву, как все рушилось. Иногда ему казалось, что он приближается к желанному образу, но всякий раз не хватало какой-то детали, штриха, была одна неточность, и эта неточность сводила на нет всю его работу. Здесь должно было быть все или ничего. Постепенно желание вылепить скульптуру превратилось в навязчивую идею, бред одержимого человека, маньяка. Он просыпался, спускался в мастерскую, работал, потом разрушал созданное за день, а с утра снова шел, чтобы к вечеру опять разрушить. Эта сизифова деятельность, собственная беспомощность и бессилие угнетали и томили его, уже неделя прошла бесплодно. Ему нужна была эта девушка. Если бы она была здесь — все получилось бы, он был в этом уверен и снова бродил по городу и вокзалам в надежде ее найти. Боже, сколько бы он теперь дал за то, чтобы привезти ее сюда! Сделать десять, двадцать, тридцать сеансов, платить по самой высокой ставке, поселить в доме, запереть и не выпускать и оставить в гипсе ли, в бронзе, в камне ее бесплотное тело. Но поиски ни к чему не приводили. Иногда его подмывало уничтожить фотографии, но сделать это духу не хватало. Он был на грани нервного истощения, уже и кофе его не бодрил и не приносила забвения водка. Колдаев жил в полусне, проваливаясь сознанием в глубины, из которых не был уверен, что выберется и не сойдет с ума. Так продолжалось до того дня, пока в памяти у него вдруг не всплыл разговор с Люппо, и, переступив через гордость и самолюбие, скульптор ухватился за своего знакомого как за последнюю возможность спастись. Против обыкновения Люппо не приехал сам, а назначил Колдаеву встречу в Доме культуры на задворках Васильевского острова. Скульптор удивился и даже попробовал протестовать — он терпеть не мог угрюмых василеостровских линий, но Борис Филиппович был холоден и неуступчив: встреча состоится либо у него, либо не состоится вообще. С залива нанесло тучу с мелким дождем. Колдаев шел в ранних и скорых сумерках. На душе у него было муторно. Местность делалась все более пустынной, вот уже почувствовалось приближение кладбища и порта, редкие прохожие двигались быстро и, казалось, пугливо. Скульптор совсем пал духом. По дороге он завернул погреться и выпил в грязной рюмочной несколько стопок водки. В обычном заводском клубе, где имелась секция аэробики и бальных танцев, проводились вечера «Кому за тридцать», встречи с корейскими миссионерами и шахматные турниры памяти Алехина, Колдаев с трудом отыскал невзрачную дверь на втором этаже. К двери была прибита табличка с выполненной затейливой вязью надписью «ЦЕРКОВЬ ПОСЛЕДНЕГО ЗАВЕТА». Скульптор недоуменно пожал плечами и толкнул дверь. Взгляд его остановился на висевшей на стене странной иконе. На ней были изображены распятие и монах с сердцем, занимавшим всю ширь грудной клетки. На монаха охотились двое. Слева — бородатый стрелок с натянутым луком, справа — конный копьеносец. И стрела, и копье касались огромного сердца монаха. Над головой стрелка он разглядел надпись «плоть», над всадником другую — «миръ». Недалеко от распятого была изображена фигурка ухмыляющегося беса. Образ был не слишком старым, но подобной иконографии скульптор раньше не видел. — Вы к Учителю? — обратилась к нему молодая женщина. Отворилась дверь, и в полуосвещенной зале, украшенной еще более странными символами, он увидел Бориса Филипповича. Или, точнее, человека, похожего на Бориса Филипповича. Ни прежней светскости, ни остроумия, ни лоска — ничего, что так ценил в своем эксперте по эротическим вопросам Колдаев, в этом человеке не было: на скульптора глядели холодные глаза, с которыми страшновато было встретиться. В другой раз гроссмейстер Великого Ордена нашелся бы и сказал что-нибудь насмешливое, но в его нынешнем состоянии он только вздрогнул. Люппо молча на него поглядел, а потом брезгливо произнес: — Вы опять пили. — Я бы не нашел иначе дороги. Борис Филиппович зажег трубку. — Итак, у вас ничего не получается. — Помогите мне ее найти. — Неужели вы до сих пор не убедились, что дело не в этом? — В чем? — Я предупреждал вас: для изображения святых нужно самому находиться на высокой ступени совершенства. Вы же с вашим теперешним образом жизни на это не способны. Невозможно человеку грязному воплотить чистоту. — Я хочу изменить свою жизнь, — сказал Колдаев хрипло. — Подобные слова легко и часто произносятся, но редко и трудно исполняются. — Я готов на все. Что я должен делать? — Откажитесь от роскоши, праздности, лености и блуда. Перестаньте принимать у себя грязных людей и очиститесь сами. Впустите в сердце строгость и благодать. Найдите человека, который стал бы руководить вами, и исповедуйте ему все ваши поступки, помыслы и движения души. — Что же мне теперь, в монастырь прикажете идти? — спросил скульптор растерянно. — Другого выхода у вас нет, — невозмутимо произнес Борис Филиппович. — То, что хотите сотворить вы, не есть искусство, то есть искус. Ваш замысел сродни религиозному служению, а почти все великие иконописцы были иноками. Разумеется, речь не идет об официальной Церкви, которая свою благодать исчерпала. Но благодать эта сохранилась, и здесь собираются те, кто ее унаследовал. Вы можете сегодня поприсутствовать на нашей молитве, но от одного вас зависит, воспримет ли ваше сердце истинную веру. Колдаев был действительно немного пьян, а главное, слишком потрясен и озабочен собою, чтобы вникать во все, что он увидел в тот вечер. Вернее, то, что он увидел, — магический круг, совместная молитва и трапеза, наставление Учителя — все это скорее разочаровало его и показалось дурной самодеятельностью. Полсотни людей разных возрастов, но в основном молодые и интеллигентные из так называемых ищущих совместно молились, говорили о катастрофическом загрязнении ноосферы и толковали мистическую книгу Учителя «Последний Завет». О чем в этой книге идет речь, Колдаев понял весьма смутно. Большей частью она была составлена из запугиваний и угроз человечеству и призывов к самоограничению и самоочищению. В ней говорилось также о том, что скоро грянет глобальная экологическая катастрофа, все человечество погибнет и лишь немногие избранные преобразятся и спасутся для того, чтобы вступить в новый эон, где люди будут бессмертны и чисты. После молитвы братия вкушала орехи и мед и обсуждала вопросы более практические, в частности, можно ли в наступившие времена пятой ступени цивилизации пить воду или же приемлемы только соки. Божественный Искупитель — так именовался среди этих людей его старый знакомый — никаких рекомендаций не давал. Он говорил о том, что все братья вольны пить воду, но лично он пьет только сок, потому что вода на Земле чистоту утратила. Мимоходом брошенное замечание действовало сильнее, чем если бы наставник требовал полного подчинения. Все было интеллигентно, мягко и ненавязчиво. Трапеза закончилась совместной молитвой в кругу. Собравшиеся взялись за руки и, подняв головы, застыли в блаженном оцепенении. Скульптора как постороннего в круг не допустили, но он и не слишком к тому стремился. Ничего, кроме нового разочарования и усталости, в его опустошенной душе не было. Эта самозванная церковь напомнила ему возглавляемый им шутовской Орден эротоманов, но коль скоро людям нечем наполнять пустоту дней, подумал он, то лучше созерцать женскую наготу, чем пугать себя глобальными катаклизмами. Он ушел домой с таким ощущением, как будто его заставили поучаствовать в коллективном обмане, и твердо решил, что никогда больше туда не вернется, а созовет старых приятелей и устроит заседание Ордена, возьмет обычные заказы и постарается выкинуть из головы сумасбродную и укравшую у него несколько недель идею изваять стыдливую воровку. Но ночью он неожиданно проснулся от того, что заново пережил увиденное. Воспоминание всплыло из подсознания, как громадная черная рыбина. Он не мог уснуть, ворочался, припоминал голоса и лица людей, свой разговор с Борисом Филипповичем, и теперь все это предстало перед ним в ином свете. Ему было неуютно и зябко в большом доме, где прежде было столько шума, блеска, вина, смеха, женщин, и — странное дело — совсем не хотелось, чтобы все опять вернулось. Прежняя роскошная жизнь вызвала у скульптора брезгливость, и такую же брезгливость Колдаев почувствовал к собственному истасканному телу. Ему захотелось немедленно вымыться. Он спустился вниз в сауну и разделся. Взгляд его остановился на отражении в зеркале. На него смотрел изможденный русоволосый человек с опухшим лицом. Вдруг вспомнилась ему увиденная накануне икона и показалось, что копье и стрела касаются его собственного сердца, а икона висит прямо здесь, в сауне. Он попытался стряхнуть это наваждение, как дурман, но копье еще сильнее впилось в сердце. Наутро он проснулся с головной болью и ломотой во всем теле. Это было похоже на похмелье, но похмелье необычное, подобное тому, что испытывают зашившиеся алкоголики, если однажды не выдержат и сорвутся. Недомогание не прошло и к вечеру, но оставаться более дома Колдаев не мог. Он боялся приближающейся ночи, бессонницы, кошмарных видений и первый раз за всю жизнь пожалел, что так и не обзавелся семьей или настоящим другом, а окруженный десятками подружек и приятелей предоставлен теперь одиночеству. В каком-то бреду он оделся и вышел из дому, и ноги сами привели его на Васильевский остров. Огромное сердце монаха кровоточило — скорее всего он не заметил этой крови вчера, но Колдаеву стало так жутко, точно кровь появилась за ночь. — Что вы со мной сделали? — спросил он хрипло. — Твоя душа услышала зов Господа, — ответил Искупитель и поднял глаза на образ. С того дня Колдаев стал ходить в Церковь каждый день. Он был трезв и сосредоточен, и теперь те действия, которые совершали застывшие в блаженстве люди, казались ему исполненными неимоверного значения. Оно было покуда от него скрыто, но вместе с другими молящимися он крестил лоб, живот и плечи, а потом совершал рукой круг, символизирующий полноту бытия. Была ли это магическая игра, медитация, духовное упражнение или действительно благодать Святого Духа, он не знал, но то, что это приносило ему облегчение, увлекало и волновало его, Колдаев почувствовал наверняка. Его уже все знали, здоровались с ним как с близким человеком, его окружало тепло незнакомых людей, которым не было от него ничего нужно, они не знали, кто он такой, и любили его просто так. Он наслаждался радостью скромных трапез, неторопливых бесед и простосердечного пения, и, привыкшему к обычным в его кругу лицемерию, зависти и ревности, ему было среди этих людей удивительно хорошо. Колдаев изменился и внешне. В его усталых, безжизненных глазах загорелся тот же свет, что в глазах других молящихся. Он вставал с ними в круг и уже не мыслил себя без этих вечеров, молитв, трапез, поучений Учителя и чтения его Книги. Если бы теперь его разлучили с Церковью, то эту разлуку он переживал бы как самую страшную в жизни потерю. Все произошло так стремительно, что он сам не успел понять, как, циничный, холодный человек, занятый лишь собой и своими удовольствиями и презиравший все вокруг, он превратился в страстного адепта новой религии и полюбил незнакомых ему людей и их Учителя. Он воспринимал теперь этого человека совершенно иначе, чем прежде. Образ скрытного торговца иконами и любителя женского тела, приходы эротоманов, просмотр слайдов и фотографий — все это стерлось из памяти Колдаева. Он слышал поразительные истории о людях, которые доходили до отчаяния, были обмануты, вышвырнуты из жизни, преданы и брошены своими родными и лишь здесь, в Церкви, находили тепло и любовь. Они приходили в обитель, как в свой дом, часами слушали Искупителя, совместно молились и выполняли духовные упражнения. Наставник знал каждого по имени, знал истории их жизней — он был открыт любому, строгий, как отец, и нежный, как мать, он являл собою точно всю полноту бытия. За этого человека они отдали бы все, согласились на любые гонения и преследования. И эти слова не были пустыми. К своему величайшему удивлению, скульптор вскоре узнал, что Церковь вызывает ненависть у людей, не признающих спасения. Особенно тяжело приходилось тем из братии, кто в миру был вынужден жить в семьях. Домашние не только не понимали и не принимали их веры, но пытались выдать религиозные убеждения за психическое расстройство. Им помогали, как могли, все остальные, приглашали жить к себе, но неустроенных было по-прежнему много. «Помните слова Христа: враги человеку домашние его», — говорил Учитель, и Колдаев мучился от того, что занимает один целый особняк. Однако пригласить этих чистых людей туда, где еще недавно свирепствовал разврат, он не решался. Ему было теперь неимоверно стыдно за свою прежнюю жизнь, он страдал при одном только воспоминании о любовных связях. Стыдно за то, что он нажил огромное состояние нечестным путем, зарабатывая на чужом горе. Все в доме пропахло тленом. Он был готов теперь оттуда уйти сам — только бы не видеть этих комнат, залов, неоконченных работ, сауны и зимнего сада — всего того, чем когда-то так гордился. Лучше было бы ночевать на вокзалах, как те несчастные, но только не пачкаться больше и не видеть прежних мучительных снов. Однажды он заговорил о своем намерении с Искупителем. — Твой дом мерзок, но бросать его и оставлять эту мерзость после себя не следует, — сказал Борис Филиппович задумчиво. — Всей братией мы совершим обряд очищения, и это место станет нашим первым монастырем. Вскоре особняк наполнился новыми жильцами. Они заняли все комнаты, сам же Божественный Искупитель поселился наверху в анфиладе, и Колдаеву пришлось довольствоваться своей бывшей подсобкой. Но скульптор был счастлив тем, что вверил себя в чужие руки. В ту ночь он первый раз уснул легко и спал безмятежно без всяких снов, пока в третьем часу ночи его не подняли на бдение. Отныне с утра до поздней ночи в доме звучали молитвы, песнопения, усмирялась плоть и разгуливался дух. Ежевечерне прослушивавший содержание пленки молодой сотрудник был сильно изумлен и доложил начальству, но никаких шагов оно не предприняло и ждало указаний. Впрочем, получение этих указаний на неопределенное время затянулось — вокруг все трещало и рушилось, вверху была измена, а внизу смута, и у спецслужб без того хватало новых и непредвиденных забот. Наблюдали по инерции еще за одним домом на Петроградской стороне, хотя наблюдать там было не за кем. Жильцы этого дома, люди весьма известные и доставлявшие много хлопот властям, уехали весной далеко в другую страну, где было не страшно жить. Они добивались этого права много лет, их поддерживали во всем мире, о них писали в респектабельных буржуазных газетах, и теперь после долгих мытарств они это право обрели. Двери заколотили, однако газ и воду отключить не успели. В комнатах стояла непроданная мещанская мебель конца прошлого века, валялись старые журналы, газеты и книги. На кухне в рассохшемся буфете лежали оставленные прежними хозяевами пакеты с макаронами и крупой. Ветер гулял по сквозным коридорам, поднимая пыль и листки бумаги, и иногда казалось, что ходит по дому и что-то бормочет седая косматая женщина в темной шали. Но это был только морок. Ничьи следы не вели к дому ни со стороны пустыря, ни из маленького кривого переулка, никто сюда не приходил и отсюда не уходил. Однако, приглядевшись к темным, слепым окнам, можно было заметить мерцавший в ночи тусклый огонек — как если бы, уезжая в добровольное изгнание на другой край света и спасаясь от поднявшейся из подвалов смуты, прежние хозяева забыли не только вещи, проведенные в доме долгие годы и, в сущности, благополучную жизнь, но и сделать такую простую вещь, как выключить газовую плиту. В этом доме жила Маша Цыганова и никуда из него не выходила. Она нашла его случайно, идя темной ночью по городу, когда даже на вокзалы путь для нее был закрыт и оставалось только броситься в реку от безысходности. Ей казалось, что всем людям в этом городе известно о ее позоре и, как только она выйдет на улицу, ее узнают, будут оборачиваться и перешептываться за спиной. Она ненавидела себя, свое тело, ей было стыдно рук и ног, как будто она испачкалась и теперь ей вовек не отмыться. Здесь было ее убежище. Сюда не мог прийти никто — ни живой, ни мертвый, и она наслаждалась тишиной, постоянством и несменяемостью того, что ее окружало. Это добровольное заточение в старом выселенном доме, блуждание по комнатам, чтение странных журналов и книг было для нее полной, ничем и никем не стесненной свободой, исключая лишь право покинуть пределы здания и шагнуть на улицу. Гул большого города дома не достигал, застревая где-то на подступах к нему. В окна дул ветер, стучал дождь, она бездумно глядела часами на двор, как завороженная. Что делать дальше и как ей теперь быть, она не знала и даже не пыталась узнать. Прошлая чужая жизнь заменила ей свою собственную. Она дотрагивалась до старинных вещей — чашек с отбитыми ручками, жестяных банок, стульев с поломанными спинками, — они не обладали никакой художественной или антикварной ценностью, кроме той, что принадлежали многим людям, передавались из рук в руки, завещались, продавались, пропивались, обменивались, закладывались и хранили память о всех владельцах. Это был словно гигантский музей неучтенных ценностей, таинственная кладовая, и она стала теперь единственной их наследницей и хранительницей. Газ на кухне горел все время, и, когда темнело, она глядела на огонь. Синее грязноватое пламя освещало кухню, возле плиты было тепло, и все ближе и явственнее проступали из тьмы навеянные фильмами образы. Потом выпал снег, он был совсем не похож на тот, к которому она привыкла в тайге — грязный, сырой. Каркали вороны, день ото дня все теснее сближались утренние и вечерние сумерки и все таинственнее становилась жизнь в доме. Теперь, чтобы согреться, ей приходилось все время лежать под одеялами, но холод пробирал и здесь. Вероятно, у нее была температура, она бредила, свет в комнате перемешивался с тьмою, и ей виделась дорога на «Большой мох», линии проводов, столбы и усыпанные клюквой лежневки. Картины менялись, как в калейдоскопе, Маша не знала точно, где находится и сколько дней она уже здесь живет. Но потом стол опустел. Она просто лежала и ждала, когда придет так долго задержавшаяся гостья из метели и она умрет от того же, от чего в несчастном городе умерли очень многие. Но вместо легконогой гостьи снова пришла мать. — Уходи отсюда, — сказала она, скрестив на груди руки. — Я хочу остаться. — Ты должна жить. Ради нас. — У меня нет сил, мама. — Смотри сюда. Она пригляделась и увидела во младенчестве умершего братика. Младенчик не шевелился, он лежал на руках у Шуры, закрыв глазки, и она вдруг почувствовала, что это была та утраченная ею вторая половина ее существа, которой ей всегда недоставало и без которой ее жизнь была ущербной. — Если ты сейчас умрешь, нас не спасет никто. — Я боюсь. Там этот человек. — Он заплатил свое. Иди и ничего не бойся. Машина за тобой уже выехала. — Какая машина? — Иди скорее! Метель была такая, что за снегом исчезло все: и дома, и фонари, и машины все потонуло в мутно-желтой мгле. В легком платьице Маша побежала через пустырь, и следы ее сразу же замело снегом. Она не почувствовала, как кончился двор и началась улица. Снег застилал все. Она бежала по середине проезжей части, но в этот ночной час дорога была пуста. И только белая машина «Скорой помощи», залепленная снегом, бесшумно ехала по улице. Машина была не видна в метели. Навстречу ей прямо из снега метнулось чье-то легкое тело. Водитель почувствовал несильный удар и затормозил. Между передними и задними колесами лежала девушка. Шофер похолодел. Он был готов поклясться, что девушка не просто поскользнулась, но сама бросилась под машину. Вдвоем с врачом они вытащили несчастную и осмотрели. Никаких видимых переломов на теле не было. Она была в беспамятстве, и они положили ее в машину, где уже находился больной, известный ленинградский ученый, но надежды на то, что его успеют довезти живым, почти не было. Бывают странные сближения. За несколько часов до инфаркта академик Рогов постучался в дверь двухэтажного дома на Каменном острове. Ему открыли не сразу — прошло, наверное, больше десяти минут, когда послышались шаги и показался заторможенный молодой человек в темном балахоне. Лицо его выглядело счастливым и открытым, но в этой открытости было что-то глубоко отталкивающее. — Вы к кому? — Я хочу видеть сына. — Здесь нет ничьих сыновей и дочерей, кроме детей Отца Нашего Небесного, сказал молодой человек. — Тогда позовите вашего руководителя. — Это невозможно, — ответил зомби. — Божественный Искупитель занят. — Он назначил мне встречу. — Кто вы? — Академик Рогов. Зомби исчез, и старик огляделся. Со всех стен на него глядели странные картины, портреты и маски, откуда-то доносилось заунывное бормотание и монотонное пение. Рогов почувствовал слабость и прижался к стене. Кто бы еще вчера сказал, что ему придется стоять в этом темном коридоре и ждать. И, кроме себя, винить было некого. Рос тихий, забитый мальчик, на материнском воспитании — Рогов ездил в экспедиции, выводил в свет учеников, писал монографии и был счастлив, как только может быть счастлив человек, который видит перед собой цель и знает, как ее достичь. Но вот ученики уехали за границу, и он их не осуждал — здесь не было, а там была возможность работать, писать, были деньги для исследований, была, наконец, покойная жизнь. Звали и его, но он остался, потому что понимал: зовут из жалости, из уважения к былым заслугам. Старый, вряд ли способный сделать что-то еще стоящее и от науки отошедший — там он никому не нужен. И когда остался один, когда поворотился к семье, почти для него не существующей, то увидел, что сына нет. Мать берегла, не отдавала в детский сад, провожала и встречала из школы, нежила, лелеяла. Ребенок учился плохо, ленился, когда Рогов пытался вмешиваться — жена запрещала прикасаться. Мальчик с трудом окончил школу, и помогать с поступлением в университет Рогов не стал. Жена спасла сына от армии, надоумив симулировать недержание мочи. С этой позорной болезнью он получил освобождение, какое-то время жил дома и нигде не работал, иногда пропадал и возвращался сам не свой, а потом ушел навсегда. Искали долго по всей стране и не находили. Наконец, узнали страшное, неведомое: сына видели в секте. Секта закрытая, членам ее общаться ни с кем не разрешается — всем заправляет один человек. Живут на квартирах, на дачах, собираются друг у друга и беспрекословно выполняют волю старшего. Уйти практически невозможно — раз попадая туда, не возвращаются. Бывает, сходят с ума, сжигают себя, калечат физически. Что он тогда знал, откуда и какие секты в стране, где атеизм был государственной религией и в Бога-то обыкновенного верить дико. Какие суеверия могут быть у мальчика, выросшего в интеллигентной семье и способного распознать глупость и фальшь? Рогов читал их книги и листовки: новая истина и новое учение, последний завет, он же третий после Ветхого и Нового, гибель мира, новый Спаситель, шестая ступень цивилизации, космическое излучение — маниакальный бред для истеричных женщин и младших научных сотрудников, начитавшихся дурной фантастики. Но называли имена известных людей, артистов, художников, инженеров, людей, закончивших университеты, которые туда навсегда уходили. А что там, за этими каменными стенами, происходит? Сколько ни пытались проникнуть туда родители, никого не пускали. Обращались в милицию — все было бесполезно: община зарегистрирована, и по новым законам вмешиваться в ее деятельность нельзя. Никогда в жизни не мог он представить, что до такого доживет. Ни когда в тайге оставался один без еды и оружия, ни когда писали ему подметные письма за строптивый характер, ни когда угрожали сгноить — все ему было трын-трава, а теперь впервые по-настоящему жутко сделалось. Он забросил работу, обо всем забыл и познакомился с другими родителями. Они шепотом пересказывали друг другу страшные случаи о том, как уходили из благополучных домов благополучные люди, женщины бросали мужей и детей или, что еще страшнее, уводили детей с собой. Уходили и не возвращались, и где искать их следы, не знал никто. Потом разведали, что секта перебралась на Каменный остров. Проникнуть туда никакой возможности нет. Но однажды Рогов получил короткое известие о том, что Божественный Искупитель готов сделать для него исключение и принять. Послышались снова шаги, распахнулась дверь, и Рогова повели по коридору. Мерцали огни, нигде не было яркого света, но он успел заметить, что в комнатах были люди в белых одеждах — лица в основном молодые. Люди стояли на коленях, раскачивались и пели, потом замолкали и кто-то один читал. По дороге сюда он много раз пытался представить, как выглядит этот человек, имевший столько власти над чужими душами, но ни один из предполагае-мых образов не соответствовал ни в малейшей мере тому, что Рогов увидел. В кресле сидел и курил трубку мужчина с розовым лицом и подвижными цепкими глазами — казалось, единственный живой человек во всем доме. Кого-то он Рогову напоминал, но кого, вспомнить в эту минуту не удавалось. — Чем могу быть полезен? — Верните мне сына. Мужчина пожал плечами. — Никто его здесь не держит. Он сам пришел, и сам волен уйти. — Я вам не верю. Появился молодой человек, тот самый, что его встречал, или другой, Рогов не разобрал: все они тут были похожи. Учитель что-то тихо сказал, и минуту спустя Рогов увидел сына. — Оставьте нас одних! — сказал он резко. — Это мои друзья, — произнес сын вялым скрипучим голосом. — Я не хочу, чтобы они уходили. Рогов посмотрел в его глаза и не увидел в них ничего, как если бы глядел в глаза мертвеца. Ни страха, ни удивления, ни радости — ничего старик в лице сына не разглядел, только ровную пустоту. Рогов понял, что проиграл. Он еще надеялся, когда сюда шел, что ему удастся забрать мальчика с собой и вытащить, пусть не сразу, постепенно, но теперь, поглядев на это безвольное младенческое лицо, понял, что сына у него нет. Тогда первый раз у него схватило сердце, не кольнуло, как обычно, а натянулось, лопнуло внутри, но еще хватило силы удержаться в кресле. — Что вы за него хотите? — произнес он, вцепившись в подлокотники. — А что вы можете предложить? — осведомился живоглазый деловито, нимало не смущаясь присутствием своих адептов. — Деньги, машину, дачу, библиотеку. Учитель покачал головой. — Это нам и так достанется. Рогов приподнялся, чтобы ударить, но острая боль остановила его, и последнее, что он увидел, когда несколько молодых людей по темному коридору понесли его к выходу, были равнодушные глаза сына. Рогов всегда изумлялся совершенству природы, и теперь ему казалось, что он проводит заключительный эксперимент, наблюдая за тем, как освобождающаяся душа покидает тело. О том, что будет с душой дальше, он не знал и не хотел думать, но сам момент остановки всех жизненных функций на фоне продолжающейся работы мозга его поражал и увлекал. Он запоминал все до мельчайших подробностей, только мешала отдаться этому наблюдению до конца боль в сердце. Он отказывался верить в реальность того, что ощущал, но не мог и не верить в это. С его сознанием творилось что-то странное. Машина ехала очень мягко, но каждый толчок отдавался в измученном теле, и хотелось, чтобы его скорее оставили в покое. Все потонуло в мутно-желтой петербургской мгле, и не было города, а снова раскинулось вокруг болото, которое так и не смог осушить великий император и его несчастные рабы. Академик не почувствовал, как машина остановилась, чтобы подобрать бросившуюся под колеса девушку. Он был уже вне мира и знал, что до конца эту дорогу ему не осилить. Он оказался в потоке воды, что текла по трубе, и его несло так стремительно, как бывает, когда кружишься и закрываешь глаза или когда самолет в последний момент, перед тем как оторваться от земли, бежит по взлетной полосе. Он должен был вот-вот взлететь, но, когда ощутил рядом с собой присутствие другого человека, в нем что-то изменилось. Скорость упала, боль в сердце возобновилась, и оторвавшаяся было душа налилась мягкой тяжестью. Рогов стал судорожно хватать пальцами воздух. Находившийся возле него врач не понимал, что он хочет, тревожно наклонялся, щупал пульс, пытался понять шевеление роговских губ. Наконец он догадался и придвинул руку больного к девушке. Академик затих, и страдальческая гримаса на его лице расправилась… Рогов очнулся, услышав голоса. — Какого черта вы ее привезли? — Не бросать же было на улице. — Сами в районную повезете. — У нее едва пульс прощупывается. — Тут не богадельня. Больной открыл глаза и с усилием произнес: — Где девушка? — Какая девушка, Виктор Владимирович? — Где девушка, которая была в машине? — Не было никакой девушки. С чего вы взяли? — В машине была девушка, она меня вытащила, — сказал Рогов упрямо. — Позовите ее сюда. — Виктор Владимирович, вас вытащила медицина. И потом это ведомственная больница. Я не имею права держать в ней посторонних. — Положите ее в одну палату со мной. — Это невозможно. — Тогда, черт возьми, я уйду отсюда вместе с ней! Он попытался приподняться, на лице у него выступили капельки пота, и заведующая поморщилась, как морщатся родители, когда избалованный ребенок приносит домой драную кошку. — Хорошо, мы положим ее вместе с вами, но если завтра вы обнаружите у себя чесотку или вшей, то претензий нам не предъявляйте. Дыхание девушки было неровным и судорожным, веки вздрагивали — Рогов смотрел на нее не отрываясь. Что-то очень необычное в ней было. Тонкое лицо, спутанные волосы, длинные вздрагивающие ресницы и полуоткрытый детский рот с припухлыми губами — все это тронуло его необыкновенно, и академик ощутил нежность, какую он давно, а быть может, никогда ни к кому не испытывал. Бесшумно вошла медсестра, пожилая женщина, страдавшая нервным тиком и оттого казавшаяся недовольной, хотя на самом деле очень добрая и столь же болтливая. — Что с ней? — Двухсторонняя пневмония и страшное истощение. Вы только заведующей ничего, ради Бога, не говорите. — Что такое? — Если б вчера не привезли, опоздали б. На исходе была. А кто она вам, Виктор Владимирович? Знакомая какая? Рогов покачал головой. — В милицию сообщить надо. Сами посудите: документов при ней никаких, одета в одно платьице зимой — мало ли что? — Не надо в милицию, — сказал Рогов. — Считайте, что она моя родственница. Девушка очнулась в сумерках. Она долго лежала с открытыми глазами и прислушивалась к своему телу, точно не веря, что оно к ней вернулось. Постепенно стали различаться очертания предметов в комнате, и она долго не могла понять, почему они не совпадают с теми, к которым она привыкла. Зажегся свет, больная повернула голову, зажмурилась, снова открыла глаза. Веки отяжелели, и каждое из этих действий требовало от нее сил. — Есть хочешь? Она мотнула головой. — Пить? — Да, — шевельнулись бледные губы. Рогов налил воды и поднес к ее рту. — У тебя родные или знакомые есть? — Нет. — Хорошо, спи. Тебе надо набираться сил. Забудь обо всем. Когда выздоровеешь, станешь жить у меня. |
||
|