"Затонувший ковчег" - читать интересную книгу автора (Варламов Алексей Николаевич)ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ОБРЕТЕНИЕ МОЩЕЙПоявление на свет каждого человека таинственно и непостижимо, как и его судьба. Ни вины, ни заслуги нашей в том нет, но еще до своего рождения все дети делятся на желанных и нежеланных, на жданных и нежданных, и это как родимое пятно, которое остается на всю жизнь. Сорокасемилетняя нормировщица из «Сорок второго» Шура Цыганова забеременела в ту пору, когда думала, что случиться такого с ней уже не может. Вне себя от гнева она побила пьяницу-мужа, но в больницу за сто с лишним верст от дома и хозяйства не поехала, решив, что избавится от непрошеной беременности народными средствами. Ходила через день в жарко натопленную баню, прыгала с полутораметрового мучного ларя, но вытравить плод ей не удалось. Дряблый Шурин живот после двадцатилетнего простоя снова округлился, поселковые женщины начали искоса на нее поглядывать и за спиной шептаться, а потом приступили к сконфуженной Шуре с расспросами. Та от их пересудов отмахивалась, звала балаболками и пустобрехами, на виду у всего мира метала сено, все еще надеясь на выкидыш, но неразумную природу не перехитрила: в положенный срок измученное чрево Цыганихи исторгло двойню — мальчика и девочку. Мальчик умер наутро, девочка же оказалась живучей, крикливой, и доведенная до очаяния женщина бросила ее на ночь к свинье, что бывало в тех местах не редкостью и в многодетных семьях большим грехом не считалось. Свинья, однако, младенца не тронула, всю ночь грела и наутро не захотела отдавать бесчувственной родительнице. Так в хлеву началась жизнь еще одной цыгановской девочки, которую назвали в честь свиньи Машкой. Детей у Шуры было четверо, и все девки. Из «Сорок второго» они уехали, устроившись кто хуже, кто лучше в городе, съезжались только в особых случаях и при этом не упускали возможности в глаза побахвалиться друг перед другом, а за глаза позлословить. Признаться им в том, что на старости лет у нее родилась дочка, Шуре казалось невыносимо стыдным. Она как могла оттягивала этот момент и не писала о прибавлении в семействе, так что впервые последышек предстал перед сестрами только тогда, когда их пожилая матушка зарезала Машку и дочки приехали за мясом. Большого восторга у родни дите не вызвало. Младшую сестру, появившуюся на свет по недоразумению, единодушно держали за дурочку, из которой ничего путного не выйдет, и судьбу ей предсказывали не слишком счастливую — куковать до скончания века в поселке. Если повезет, выйдет замуж не за горького пьяницу, а за умеренно пьющего, народит детей, рано поблекнет и к пятидесяти годам будет выглядеть старухой, как выглядела в этом возрасте их собственная мать. От такой судьбы они бежали в город, надеясь сыскать там лучшую долю, и в самые тяжкие минуты городских мытарств эти картины их подхлестывали и заставляли цепляться и держаться на плаву. Но слабенькую, едва уцелевшую сестренку они считали на подобные испытания не способной. Была она даже по деревенским меркам чересчур застенчива и кротка и тем напоминала отца, молчаливого и доброго человека, который, кажется, сам не успел понять, как он, родившийся в деревне под Старым Осколом и в семилетнем возрасте с семьей высланный на север, привыкший к степному приволью и сильно тосковавший в лесном краю, был взят в мужья первой леспромхозовской красавицей и навсегда остался в этом постылом месте. Теперь, глядя на морщинистую, беззубую Цыганиху, кто бы поверил, что в девках Шура была хороша необыкновенно. Много из-за нее крови на танцах и посиделках было пролито и гораздо больше пролилось бы, когда бы кровь эта не потекла обильно на войне с немцем и вслед за тем не настало немилосердное к бабьей доле послевоенное время. Выбирать не приходилось, и так почти всю работу в лесу делали женщины, и пошла Шура за нищего, за голь перекатную, на кого прежде и не взглянула бы. Семейная жизнь у молодых не заладилась. Говорили, что Шура погуливает и неясно, чьих детей растит бедолага скотник. От этих ли слухов или оттого, что так и не увидел он больше своей вольной степи, с годами Шурин мужик превратился в бессловесную рабочую скотину, запил, но даже в пьянстве буен не был и ничего, кроме откровенного презрения, в доме не встречал. Только младшая дочь его жалела и утешала. Он, как мог, отвечал ей, но по причине того, что трезв был нечасто, эта любовь была скорее бременем. Однако других радостей ей и вовсе не перепадало. Единственная из детей была она в отцовскую породу и тем раздражала Шуру неслыханно, напоминая о прожитой с нелюбимым человеком жизни. Маша о душевных переживаниях матери вряд ли догадывалась, и жаловаться на свою долю в голову ей не приходило. Она помогала старикам по хозяйству, летом собирала в лесу ягоды и грибы и ездила вместе с Шурой продавать их на далекую железнодорожную станцию Чужгу, где проходили за сутки один пассажирский поезд дальнего следования и два местных, именуемых «тещами». Шура скоро торговалась с пассажирами и радовалась, когда ведро клюквы или брусники удавалось продать за трешник, а то и за целых пять рублей. Машка испуганно и тоскливо глядела на дрожащий, готовый сорваться с места и умчаться состав. Но Шура точно знала, что на старших девок надежды мало и младшую она никуда не отпустит. Так что скорее всего вышло бы все, как предсказывали гадалки-сестры, но в то лето, когда девочке исполнилось четырнадцать лет, с нею произошел удивительный случай. В самом начале августа, в день Ильи Пророка, когда уже с утра большая часть поселка, включая и женскую его половину, была по случаю праздника недееспособна, над леспромхозом разыгралась страшная гроза. Она нагрянула с юга и небывалым ветром и ливнем обрушилась на небольшое таежное поселение. Буря повалила не одну сотню деревьев в лесу, и только благодаря сильному дождю не начался лесной пожар. Сорвало и на десятки метров отбросило крыши домов и овинов, разметало стога и повалило ограды. Молнии били так часто и с такой яростью, что не успевал отгреметь гром после одной, как вспыхивала другая, и в домах даже с отключенными пробками мигали лампочки. Плакали дети, набожные старухи, единственные, кто, кроме младенцев, был трезв, молились перед образами или прятались в погреба, зажигали сретенские свечи громницы, которые особо берегли для таких случаев. Ни черта не боявшиеся леспромхозовские мужики покуривали цигарки и пьяно качали головами, старики в перерывах между раскатами грома толковали о том, что прежде таких напастей не было, а началось все после того, как в тайге построили секретный пусковой объект. Гроза продолжалась больше часа и не утихала. Казалось, кто-то с воздуха давал команду бомбить несчастный поселок. Оборвалась телефонная связь, отключилась подстанция, в окнах дребезжали стекла. Потом наконец молнии ослабели, но мощный ливень продолжал обмывать землю и неубранное сено, вздулись лесные ручейки, и поднялась вода в речке, грозя снести лавы. Только через три с лишним часа туча иссякла и над землею поднялся и закурился дымок. Залаяли собаки, закукарекали петухи, народ вывалил на улицу, и заиграла гармошка. Праздник разгорелся с новой силой, готовясь к тому, чтобы перейти от веселья к следующей стадии — мордобою со скорым примирением. Все пошло своим чередом, и только в цыгановском доме не было покоя. Шура ждала Машку, которую с утра услала на мшину за морошкой. — Ну, я ей дам, ну, я ей дам, негоднице! — бормотала она, вздрагивая и торопливо крестясь при каждом ударе молнии. — Пусть только появится! Мать места не находит, а она шляется где-то! И все я одна, все одна! Последнее полностью соответствовало действительности, ибо Алексей Цыганов с утра по случаю праздника набрался так, что никакие неблагорастворения воздухов не могли привести его в чувство. Впрочем, волновалась старуха больше для порядка: в глубине души она была уверена в том, что с Машкой ничего серьезного стрястись не может. Но вот кончилась гроза, прогнали стадо коров, и Шура поняла: как ни крути, что-то случилось, надо звать людей. Цыганиха металась от дома к дому, тщетно пытаясь найти хоть одного трезвого, а в спину ей злобно шептали грамотные по части небесной канцелярии бабки: — Услала девку в праздник на мшину — жди беды. Шура от них отмахивалась, как от оводов, а перед глазами у нее вставала свинья Машка и укоризненно качала головой. Жалобно бился и стонал под лавкой степняк Алеша, бессмысленно крутя головой, и, как малое дите, мамку звал: — Маша, Машенька… К вечеру на двор прибежали соседские ребятишки. Шура вышла на крыльцо не чуя ног. Счастливые от того, что первыми могут сообщить поразительную новость, дети наперебой радостно закричали: — Тетя Шура, тетя Шура, в твою Машку молния попала! Илья Петрович ее нашел! Старуха охнула и без чувств сползла на землю. Очнувшись, она увидела здорового мужика, которому впору было одному на медведя ходить. То был директор местной школы Илья Петрович, и Шура не раз имела с ним неприятные разговоры, когда не пускала малолетнюю работницу на уроки из-за накопившихся домашних дел. Но теперь лицо у Ильи Петровича было задумчивым и необыкновенно нежным. На руках у него лежала девочка. Шура пристально на него глядела и боялась пошевельнуться. — Вот, — выдохнул именинник и бережно опустил Машу возле крыльца. — Надо показать ее врачу. — Морошка где? — подозрительно спросила Шура и поджала губы. Отвезти Машу в медпункт или вызвать врача оказалось невозможным, поскольку узкоколейка во многих местах была повреждена, а линии связи и электропередач нарушены. Но ни в какой помощи девочка не нуждалась. Хотя от красавицы сосны, под которой пряталась от грозы Маша, остался один обугленный ствол и мох вокруг не рос еще очень долго, а земля почему-то выглядела как будто вскопанной, отроковица была цела и невредима. Директор школы, чувствуя свою ответственность за происшедшее и радуясь возможности продемонстрировать ученикам редкое физическое явление, весьма популярно объяснил, что заряд был, вероятно, не слишком сильным и сразу ушел в землю, и лишний раз напомнил ребятишкам, что, если их застигнет гроза, ни в коем случае нельзя становиться под одинокие высокие деревья. Выжженный мох вокруг сгоревшего дерева вряд ли говорил в пользу директорской гипотезы, но спорить с ним никто не стал. Илью Петровича в «Сорок втором» уважали, и авторитет его сомнению не подлежал. Однако с той поры иные особо чувствительные старухи стали улавливать в последней Шуриной дочке какую-то избранность. На что была она избрана, кем и для какой цели — все это было и странно, и неясно, во всяком случае, никаких людей, отмеченных святостью, в ее роду не было, а о благочестии родителей и вовсе говорить не приходилось. Но в отличие от просвещенного директора им хорошо было известно, что просто так молния в человека не попадает, и независимо от того, погибнет он или нет, сие есть знак свыше. Пока вспоминали старину, пока судили да рядили, что это могло бы значить, пока невзначай останавливали Машу на улице женщины и спрашивали, не было ли ей какого-либо видения, на что Маша даже как-то виновато говорила, что не помнит ничего, заболел Илья Петрович. Болезнь его была необычной. У него поднялась температура, день ото дня больному делалось хуже, и поселковая фельдшерица, кроме аспирина, иного лекарства не знавшая, понятия не имела, как его лечить. Директор лежал в жару, бредил, и слухи о болезни ходили самые разнообразные. Но чаще всего припоминали его авторитетные объяснения по поводу заряда и вообще то обстоятельство, что учитель был человеком неверующим, более того, учил неверию детей и нечистыми руками посмел коснуться отроковицы и усомниться в чуде. Разумеется, большинство в это не слишком верило, но фактом оставалось то, что Илья Петрович на глазах у всего поселка угасал. Полмесяца спустя в самый праздник Преображения, особо почитаемый в наших северных землях, в «Сорок второй» прибежали пастухи и сказали, что из Бухары вышел крестный ход и направился к поверженному древу. Новость эта облетела и всполошила поселок, и в первую очередь его женскую половину. Побросав домашние дела, старушки, молодухи и женщины средних лет отправились на мшину. Следом за ними потянулись мужики, прихватив закуску и водку, ибо праздник на то и праздник, чтобы пить не просто так, а по достойному поводу. Численность поселковых была не меньше, чем скитских, так что у сгоревшей сосны сошлось больше сотни человек и мшина издали напоминала народное гулянье в предвкушении занятного зрелища. А поглазеть было на что: первый раз за долгие годы заточения таинственная Бухара, о которой столько было разговоров и слухов и так мало достоверно известного, вышла за ограду и явила себя миру. Роковое место встречи находилось на полпути между Бухарой и «Сорок вторым» и прозывалось «Большим мхом». Когда-то здесь стоял лес, но теперь от него осталась лишь заболоченная вырубка, пересеченная полусгнившими лежневками. На них в изобилии росла лесная ягода, начиная с морошки и заканчивая клюквой. Это было самое близкое к жилью ягодное угодье, и во избежание недоразумений оно было поделено на две половины: леспромхозовскую и скитскую. Граница между ними проходила как раз через то место, где возвышалась до последнего августа чудом уцелевшая от топора красавица сосна. Бухаряне шли торжественно и неспешно. Только к полудню процессия с хоругвями, иконами, крестом вышла из леса и стала спускаться с гряды. Впереди шествовали старец Вассиан и иные белобородые красивые старики, за ними мужчины помоложе, подростки мужеского полу, следом старухи, женщины средних лет, молодицы в белых платках и нарядных одеждах, дети, и все они стройно и истово пели. Иные из леспромхозовских женок заохали, стали кланяться и падать на колени, осуждая тех, кто выказывать свои чувства прилюдно стеснялся или же чувств таких не испытывал. Но большинство, что делать и как вести себя, не знало и попросту выбрало местечко в некотором отдалении. У сосны крестный ход остановился. Бухаряне встали полукругом, отдельно женщины, отдельно мужчины, и начали служить благодарственный молебен своей мученице за чудесное избавление отроковицы Марии. Служили долго и обстоятельно. Народ утомился и начал здесь же праздновать на свой лад, кое-кто из мужичков отошел в сторонку и неспешно закурил, пошла по рукам бутылка, послышались матерные переборы, на охальников шикали, но без успеха — среди зрителей началась перебранка, молодежь расшумелась, и мирские парни начали жадно разглядывать скитских дев, а леспромхозовские девицы глупо хихикать и строить глазки всем подряд. Бухаряне, однако, не обращали на эти шуточки внимания и не делали никаких попыток отогнать нечестивцев. Постепенно большая часть пришедших потеряла интерес и к сосне, и к молящимся, но к тому моменту, когда наиболее легкомысленные готовы были повернуть к дому и продолжать пьянствовать по избам, началось самое удивительное. Белобородый старец взял лопату и принялся копать. По толпе пронесся ропот, затем стало тихо, и тишина эта показалась странной при таком стечении народа — слышна была только лопата. Копал Вассиан недолго. Старца сменили мужчины помоложе, не прошло и получаса, как из скудной земли извлекли нечто, завернутое в промасленную холщовую ткань. Когда ткань развернули, то оказалось, что под нею скрывается довольно большой продолговатый ящик. Он напоминал по форме гроб и был чудесно изукрашен по сторонам изображениями святых. Ковчег открыли, бухаряне как по команде попадали ниц, и поверх их поверженных спин приблизившиеся зрители увидели человеческие останки. Одна из конечностей была зажата капканом. Мигом исчезли бутылки и стаканы, стихли шуточки и затушены были все сигареты. Теперь уже и верующие, и неверующие, потомки раскольников и переселенцев, коммунисты и передовики производства — весь «Сорок второй», пораженный, стоял и молчал. Старец облобызал мощи и бережно закрыл ковчег. После новых томительных песнопений, во время которых никто не двинулся с места, крестный ход потянулся длинной вереницей на древнее кладбище. Прочий же народ в безмолвии разошелся по домам, и в этот день пили в поселке меньше обычного. Не было ни пьяных драк, ни скандалов, коими, как правило, заканчивались все большие и малые революционные и церковные празднества. Машу Цыганову и ее непутевую мамашу со всех сторон обступили сведущие старухи: — Богом твоя девка отмечена. Уберегла ее Евстольюшка, смиловалась и взяла под свой покров. Отдай девку в скит. Отмолит грехи твои. — Ну вот еще! — фыркнула Шура, но под сердцем у нее недобро засосало, и перемешались в голове странное позднее зачатие, свинья Машка, дитя не тронувшая, молния эта. Все же по-крестьянски расчетливая Цыганиха заколебалась, что будет выгоднее: лишние килограммы грибов и ягод или же душевное спасение? И выбор остановила на мирском, рассудив, что о душе можно будет позаботиться позднее. Однако Машина жизнь переменилась, к ней ходили теперь всякий раз, когда случалась большая или маленькая беда, и она почувствовала себя в родном поселке непривычно и не знала, что отвечать просившим о помощи людям. А так как церкви в «Сорок втором» не было и некому было разъяснить темным бабкам их суеверие, строго по-пастырски отчитать и наложить епитимью, за дело взялся давний и заклятый оппонент Бухары, уже много лет в одиночку с ней воюющий, — директор леспромхозовской школы Илья Петрович. Тот самый, кому выпало быть свидетелем чуда и который в день обретения мощей неожиданно почувствовал себя совершенно здоровым. Илья Петрович был, вероятно, единственным на весь «Сорок второй» человеком, приехавшим в поселок добровольно. Выпускник московского пединститута, он сам выбрал отдаленную школу, где имелась вакансия учителя физики. По приезде оказалось, что не заняты также вакансии других учителей-предметников и директора. Молодому педагогу предложили временно сделаться местным Ломоносовым и целиком возглавить обучение в школе. Илья Петрович взвалил эту ношу и уже семь лет ее на себе волок. К той поре, когда произошла история с Машей Цыгановой, директору было чуть больше тридцати, но выглядел он старше своих лет, быть может, потому что одиноко и нелюдимо жил на казенной квартире при школе. Широкоплечий, рослый, но как-то неладно скроенный, он внешне напоминал скульптуру, которую попытался высечь из цельной каменной глыбы незадачливый мастер. Тесал, тесал, да, так и не доделав или отчаявшись обработать неподатливый материал, бросил как есть. Директор вел жизнь, совершенно недоступную пониманию посельчан. Он не пил водку, не курил и не ругался матом, но зато выписывал массу журналов и газет, о которых в «Сорок втором» не слышали, а когда ездил в район, то привозил оттуда всякий раз несметное количество книг. Известно было также хотя Илья Петрович факт этот не афишировал и даже как будто немножко стеснялся, но в маленьком поселке попробуй что-нибудь скрой — что время от времени отсылал он в редакции московских и ленинградских журналов объемные бандероли и некоторое время спустя получал в ответ тоненькие письма, надолго погружавшие его в печаль. Родители его побаивались, дети обожали. Несмотря на грозную внешность, они чувствовали в нем необыкновенную доброту. К тому же знал он так много интересного и так здорово умел об этом рассказывать, что самые отпетые лентяи и хулиганы на его уроках смиренно сидели, слушая поразительные истории о великих открытиях, далеких землях, полетах в космос, роботах, компьютерах, освоении Севера и прочих достижениях постаревшего человечества. На каникулы он уходил с учениками в лыжные, пешие и водные походы по тайге и порожистым рекам. Он возил детей на экскурсии в большие и малые города, показывал им музеи и выставки и старался сделать все, чтобы его воспитанники по причине отдаленности их малой родины не чувствовали себя брошенными или в чем-то ущемленными. Одно время Ильей Петровичем интересовались местные власти и предлагали поменять Богом забытое поселение на работу в роно или даже в райкоме партии, намекая на то, что при его данных он мог бы сделать карьеру партийного работника. Но директор все посулы отклонил и продолжал заниматься тем, что считал главным делом жизни. Польза от него в «Сорок втором» была огромная, и не только потому, что он учил детишек. В эпоху массовой радио- и телефикации Илья Петрович был единственным человеком на сотни километров вокруг, умевшим чинить бытовую технику. Потерять его жители страшно боялись и, чтобы понадежнее привязать молодого да к тому же непьющего мужчину, не раз пробовали женить, но Илья Петрович не поддавался. На танцы он не ходил, в кино не бывал, дружбу почти ни с кем не водил, а когда его спрашивали, собирается ли он обзаводиться семьей, шутливо отвечал, что невеста его еще не подросла. И по своей загадочности, и по влиянию на умы посельчан он вполне успешно конкурировал с бухарянами. Но, поскольку двум медведям в одной берлоге не ужиться, Илья Петрович вскоре по приезде в «Сорок второй» объявил диссидентам беспощадную войну. Поначалу сама мысль, что в его просвещенное время существуют не просто люди, подверженные религиозным предрассудкам, но настоящие фанатики, не признающие электричества, медицины, брезгающие пить и есть из той же посуды, что и все смертные, его удивила и позабавила. Но, когда узнал, что несколько десятков детишек, вместо того чтобы слушать про Джордано Бруно, Галилея, Коперника, Ломоносова и Эйнштейна, проводят дни и ночи в тупых молитвах, Илья Петрович почувствовал себя лично задетым. Он поклялся, что не уедет из «Сорок второго» до тех пор, пока хоть один ребенок в Бухаре останется неграмотным. Однако все его попытки с наскоку взять сектантскую цитадель и доказать упрямцам, что Бога нет, а их Бога нет вдвойне, оказались безрезультатными. Из Бухары Илью Петровича, невзирая на его директорский авторитет, вытолкали взашей, пригрозив спустить собак, если он хоть раз еще приблизится к ограде скита. Он ушел, сопровождаемый взглядами двух людей — приземистого, тощего мужичка-келаря и высокого, худощавого старца. Эти две пары глаз, особенно Вассиановы, впоследствии долго преследовали Илью Петровича. Взгляд келаря ничего, кроме ненависти, не выражал, но глаза старца поразили директора каким-то нездешним, невиданным одиночеством. Выражение это, впрочем, промелькнуло только на мгновение, Вассиан отвернулся, и Илье Петровичу пришлось несолоно хлебавши идти домой. Потерпев неудачу добиться своего добром, педагог призвал на помощь начальство. Но, к его удивлению и возмущению, в том месте, где, казалось бы, по долгу службы давно должны были принять соответствующие меры, к его действиям отнеслись неодобрительно. Председатель поссовета — хохол-западенец из бывших бендеровцев, застрявший в этих краях после отсидки и избранный на высокую должность благодаря тому обстоятельству, что никого менее пьющего подыскать не смогли, — прикрыл дверь и сказал буквально следующее: — Илля Петровычу, та не чипайте вы их. — Это еще почему? — Воны дуже добри працивныкы. — Значит, вам всего дороже план ваш?! — воскликнул Илья Петрович так, что слышно было на всем этаже. — А какой ценой вы этого добиваетесь, вы подумали? — Бачыте, Илля Петровычу, — ответил председатель осторожно. — Вы людына нова и трошки не розумиетеся. Мы тут живемо, як на острови. Кругом дыбри ат бездорижжя, телефон обризаты як пыты даты. Багато наших жителив колышни заключонни. Колы щось станеться, мы з вами перши до них побижимо. Бухара це наш оплот, и сварытыся з нею мы не можемо. Та й старець там, повим вам, дуже цикава людына. Не пудло бы було вам з ным познайомытыся. — Это еще зачем? — обиженно сказал самолюбивый педагог. — Да я ему руки не подам. — Ну це вже як вы захочете, хоч щодо Вассияна, вин разумный и нас з вамы за пояс заткне. — Что ж у него тогда дети в школу не ходят, если он такой умный? — А нащо им, по совисти сказаты, школа? Чому треба, вин их и так навчить. — Да как вы так можете рассуждать? — Илля Петровычу, Илля Петровычу, — вздохнул председатель, наливая ему и себе по стопочке. — Молоди вы и життя не знаете. — Я не пью, — встрял директор. — Так я й кажу, що не знаете. Давайте так ся договоримо: воны наших дитей не чипають, а вы их не чипайте. — С каких это пор дети стали на наших и ненаших делиться? — Ну вот что, товарищ директор, — сказал председатель, переходя на чистейшую российскую мову, — вы эту демагогию оставьте. Мы вас очень ценим, но, если не нравятся наши порядки, задерживать вас никто не станет. Были у бухарян и другие защитники. Порой из Москвы или Ленинграда приезжали экспедиции с бородатыми мужами и совсем молоденькими девочками, пытались купить книги и иконы, записать песни, предания или молитвы этих реликтовых людей. Им предлагали большие деньги, давили на честолюбие, но все точно так же было тщетно. Бухара наглухо закрывала двери, старец отказывался даже встречаться с учеными. Экспедиции уезжали ни с чем, а на следующий год опять приезжали. Иногда случались накладки, и в поселке сталкивались сразу две поисковые группы. Они долго препирались, кто из них имеет право на обследование Бухары, потрясали бумагами и межуниверситетскими договорами, но поскольку скит находился на стыке двух районов, то споры оканчивались так же безрезультатно, как и сами экспедиции. Илью Петровича этот интерес раздражал. Чудилось ему, что это лишь укрепляет тщеславных бухарян в их исключительности и избранности, и подмывало его попенять всем кандидатам и докторам наук, фольклористам, лингвистам, этнографам, историкам, религиоведам и музыковедам, что о старине они думают, а жизнь людей, которые годами от обыкновенной культуры отрезаны и не виноваты в том, что родились не в Москве, не в Ленинграде и даже не в Тамбове, никого не заботит. Жалуются на то, что леспромхозовские парни к студенткам пристают, чуть ли не охраны себе требуют, а чтобы лекцию прочитать — не допросишься. У них одно на уме — Бухара, все ходят да восхищаются, как это сохранились, как пережили, не пропали, но ничего, кроме научного эгоизма, директор в этом не видел и всякий раз возражал против того, чтобы экспедиции селились в пустующей летом школе — наиболее приспособленном для этого месте. Ученая братия неприязни выпускника московского института не понимала, жаловалась на него в поссовет, но попытки переубедить директора ни к чему не приводили. Только однажды разговорился Илья Петрович с помятым лысоватым мужичком-социологом, занимавшимся проблемами закрытых групп, и то потому, что социологию за современную науку признавал, находя в ней практическую пользу и желая посоветоваться со знающим человеком, как бы ключик к сектантам подобрать и хотя бы детишек оттуда вывести. — А стоит ли? — спросил коротышка социолог, снисходительно подняв глаза на директора. — То есть как это? — опешил Илья Петрович. — Что вы им, молодой человек, взамен предложите? Вы нахватались по верхам в институте своем и думаете, что научить их чему-то можете? — Я на это по-другому смотрю, — отрывисто сказал директор. — А позвольте спросить: вот сколько лет вы здесь уже живете, а что о них знаете? — Какое это имеет значение? — Эх, молодой человек, молодой человек! Как же, не зная броду, в эту воду лезть? Думаете, там все так просто? Здешняя община особенная. Нигде, ни в России, ни в мире, ничего похожего на Бухару нет и не было. Они ведь не старообрядцы, как некоторые считают. — А кто же тогда? — удивился директор. — Не знаю. Но у староверов наших при всем их эсхатологизме своя богатейшая и, увы, кажется, подошедшая к концу история была. А здесь как будто истории или, лучше сказать, эволюции не было вообще. Точно кто-то остановил время, чтобы сберечь все, как есть, затолкнул их в эту Бухару и не выпускает. Как заповедано им было, так они и живут — с жесткой дисциплиной, боязнью ослушаться наставника, подчинением, страхом. — А местная власть их поддерживает, — с горечью отозвался Илья Петрович. — Ну это-то как раз понятно, — усмехнулся коротышка, — они же близнецы-братья. Тоталитарная власть. Илья Петрович опасливо покосился на своего собеседника, но тот, не обращая внимания на его взгляд, увлеченно продолжил: — Вы взгляните на эту проблему с другой стороны. Там живут за оградой, как за колючей проволокой, молодые мужчины и женщины. Постоянная молитва, посты, послушание, чихнуть и то можно лишь с благословения. А в двух шагах какие-никакие, а танцы, кино, телевидение. Разумеется, для них это все от дьявола. Но думаете, нет там никого, кому не хочется этого попробовать? И не дай Бог оступишься. В яму посадят, сгноят заживо, чтоб другим неповадно было. А только ведь одним страхом тоже не удержишь. Да, видно, умны у них старцы и секреты какие-то знают, раз до сих пор всех держат. Они потому и ученых не шибко пускают — не доверяют. Хотя мы не меньше, чем они, в сохранности Бухары заинтересованы. — Да на что она вам? — спросил вконец сбитый с толку директор. — Вы, милый юноша, всей ценности Бухары не представляете, — нравоучительно изрек его ученый собеседник. — Это вам кажется, что вы тут живете и никто про вас не слышал, а спросите любого ученого мало-мальски серьезного, произнесите только слово это «Бухара», у всех глаза заблестят. По одной деревне этой можно десятки диссертаций защитить, книг написать, фильмов снять. А еще прибавьте, сколько книг там, икон редчайших, утвари нетронутой, и все не разграблено, цело. Ведь там, за оградой, заповедник. А помрет старец — и не будет Бухары. — И слава Богу! — вырвалось у директора. — По молодости и по неразумению глаголите сие. Страшнее всего потери необратимые. Вы-то как раз и могли бы ключик этот найти и отомкнуть. Ведь что-то здесь не так. — Ну уж нет, я этими тайнами голову себе забивать не стану. — Жаль, — заключил ученый, — ибо рано или поздно этим займется какой-нибудь мошенник. И как в воду глядел. Некоторое время спустя в Бухаре объявился пришелец. Кто он был таков и откуда взялся, никто точно не знал, но внешность он имел довольно своеобразную. Лицо у него было гладковыбритое, припухловатое, розового цвета и не по годам молодое, а угрюмый и достающий до самой сердцевины взгляд необычных выпуклых глаз никак с этой детскостью не вязался. Говорили, будто бы пришелец — образованный книжник, который много лет провел в печорских и енисейских скитах, изучая старые книги. Будто бы бросил он в Ленинграде квартиру, работу и перешел в ту единственную веру, в коей в одной заключено спасение. С тех пор он часто приезжал в скит и жил здесь по несколько месяцев, после чего на неопределенное время исчезал. Илья Петрович отнесся к этим слухам недоверчиво. В то, что современный образованный человек может всерьез относиться к сектантским бредням, он не верил. Неожиданный случай полностью подтвердил его предположения. Однажды он случайно столкнулся с неофитом в лесу и застал его курящим трубку. Очевидно, рассудил Илья Петрович, книжник рассчитывал проникнуться доверием старцев, обмануть их и завладеть наследством Бухары. Директора богатство скита интересовало мало, он лишь почувствовал что-то вроде брезгливости и никакого значения этой встрече не придал. Мелькнула у него мысль сообщить сектантам, кого они пригрели, но, будучи человеком истинно интеллигентным, доносить, какими бы благородными причинами это ни было вызвано, Илья Петрович считал ниже своего достоинства. Напротив, он как-то даже успокоился. Некий таинственный ореол, клубившийся вокруг Бухары, в его глазах окончательно рассеялся. Про себя директор подумал, что, может быть, социолог насчет их строгости преувеличивает и все они там тайком покуривают, распутничают и пьют водку. Педагог перешел от преждевременных наступательных действий к глухой осаде, решив, что очаг этой заразы ограничен, хотя на уроках, рассказывая детям про замечательные достижения человечества, напирал на то, что они были совершены безо всякой Божьей помощи, будь то Исус или Иисус. С годами его просветительский пыл угас. Илья Петрович нашел для себя утешение в охоте, завел собаку, купил ружье и вместе с конформистом-председателем ходил в лес, сделавшись вскоре замечательным специалистом по добыванию крупной и мелкой дичи. Именно охоту на глухарей, тетеревов, рябчиков, в изобилии обитавших на вырубках и гнездившихся в бывших лагерных бараках и на вышках, ставил он превыше всего и проводил немало прелестных часов в ночном или утреннем лесу ранней весною или осенью, когда природа так чудесна и, сколько бы ни было на душе печальных или досадных мыслей, все они гаснут или вовсе уходят прочь. Эта страсть окончательно примирила его с существованием Бухары, разбавив кипучую натуру директора более спокойным и созерцательным отношением к жизни. Было только одно неприятное последствие у этого увлечения. А именно то, что до той поры трезвенник Илья Петрович пристрастился пить водку. Впрочем, немного и когда наутро ему не надо было идти в школу. Что же касается бухарян, то они действительно жили тихо, справляли свои службы в особой моленной избе и никого до себя не допускали. Несколько раз с иными из них сталкивались охотники в лесу. Они толковали с председателем об охоте, как толкуют мужики, просто и спокойно. Видно было, как уважает хитрый хохол своих собеседников, даже немножко заискивает перед ними. Никогда он не курил и не выражался при них матом, а держался так, будто его вызвали к высокому начальству. Сектанты принимали эти знаки внимания как нечто само собой разумеющееся, расстояние блюли, и, казалось, никто и никогда из мирских людей не перейдет границу, отделяющую Бухару от прочего мира. Но настал тот злополучный день Ильи-Пророка, когда шальная молния угодила в Машу Цыганову, нежданно-негаданно всплыла древняя и весьма сомнительная история о несчастной Евстолии, и из, казалось, навеки затухшего вулкана хлынула лава. Всякой мистики Илья Петрович чурался. Он увлекался фотографией, радиосеансами с Австралией, разглядывал в телескоп звездное небо, обожал братьев Стругацких, Станислава Лема и Кира Булычева и скорее поверил бы в то, что на лесной поляне приземлился НЛО, нежели действительно были найдены останки попавшей в капкан семьдесят лет назад женщины. Директор был убежден, что рано или поздно странному явлению будет найдено рациональное истолкование, мало ли было в истории случаев, когда вмешательством сверхъестественных сил объяснялись вполне естественные, хотя и кажущиеся таинственными вещи. То, что не искали иных объяснений, верили в чудо и молились на расщепленную сосну сектанты, его не слишком удивляло, но перемена в обитателях «Сорок второго», их трепет и даже какое-то пугливое отношение к случившемуся директора поразили. Казалось, не было ни радио, ни телевидения, ни спутников — весь двадцатый век рухнул в небытие, отступил со всеми своими чудесами перед напором одного-единственного и не такого уж в конце концов сверхъестественного происшествия. Илья Петрович заходил в дома к здравомыслящим людям, кому чинил эти самые телевизоры и чьих детей учил в школе, взывал к их рассудку, он повторял везде и всюду, что сон разума порождает чудовищ. Но там, где его еще вчера так любили и он был самым желанным гостем, на него смотрели с неприязнью и осуждением оттого, что он жив и здоров и самим фактом своего существования противоречит чуду, не понимая того, что чудесным выздоровлением именно Евстолии обязан. Илью Петровича эта чушь только злила. Горечь пробуждал в учителе людской род и заставлял убежденного рационалиста усомниться в самом прогрессе и поступательном движении вперед человеческой цивилизации: какой уж там прогресс, если люди остались такими же, что и во времена Галилея, Яна Гуса или Джордано Бруно, и суть их — стадное безумство! Достаточно помешаться одному, как сходят с ума все вокруг. Но его печалью были не взрослые — самым страшным было то, что в темные сказки заставляли уверовать детей. Директор с ужасом думал, что произойдет первого сентября и хватит ли у него сил учеников переубедить, да и просто пустят ли их родители в школу, или же образование теперь объявят навсегда запретным. Ради учеников Илья Петрович был готов стать жертвой толпы, но остановить религиозное насилие над детьми. Существовало еще одно никому не ведомое и ревниво оберегаемое от чужих глаз обстоятельство, подталкивающее директора пойти на крайние меры. Коснись эта история любого из его учеников, Илья Петрович вел бы себя точно так же. Никогда никаких любимцев или нелюбимцев у него не было, но все же к Маше Цыгановой он испытывал особые чувства. Он запомнил ее с того дня, когда семилетней девочкой в застиранном, линялом платье она переступила порог школы и ее образ отозвался в нем прежде не ведомой нежностью. Бывший студент-отличник больше уже не тосковал по друзьям, посиделкам в общежитии, театрам, по большим городам и той жизни, к которой привык в молодые годы. Все самое сокровенное сосредоточилось теперь для него в окруженной черемухой деревянной школе с большими светлыми окнами. Именно случайной Шуриной дочке, сами того не ведая, обязаны были жители поселка тем, что Илья Петрович, отработав три года по распределению, так здесь и остался. Когда она приходила в класс, ему казалось, что он рассказывает только для нее. Когда ее не было, он скучал и сердился, шел ругаться с ее сквалыжной мамашей и чем больше ее узнавал, тем меньше мог понять, как в глухом краю и у таких родителей могла появиться эта удивительная девочка. Он чувствовал себя ее единственным покровителем и защитником и теперь решился на совершенно отчаянный, безумный поступок, грозивший ему самыми ужасными последствиями, лишь бы избавить свою возлюбленную ученицу от нежданно-негаданно свалившегося на нее непомерного груза прижизненной святости. В сумерках местность выглядела довольно мрачно. Погода была ненастная, уже начали расцветать желтыми и красными красками лиственные леса, потянулась мокрая паутина, и пейзаж этот навевал грустные мысли. Илья Петрович задумчиво прошелся взад-вперед по болоту, оглядел недавние раскопки и пожалел, что в тот день в «Сорок втором» его не оказалось — быть может, ему удалось бы увидеть нечто такое, чего не разглядел никто. Вот здесь его ослепило молнией и он нашел под расщепленным деревом девочку, подбежал к ней, стал делать искусственное дыхание и был счастлив, когда она пришла в себя. Эти воспоминания были ему так дороги, что и теперь он не мог оправиться от волнения и, точно наяву, видел ее просветленное лицо, разметавшиеся по траве волосы, нежные плечи и уже начавшую оформляться грудь. Выглянула некстати луна, идти было чуть больше часа, но ни страха, ни дрожи директор не ощущал. Он хорошо знал эту тропу и шел в темноте довольно легко, лишь изредка посвечивая фонариком. Наконец миновал последний подъем и в рощице на берегу увидел горевший огонек. Директор приблизился, впрочем, теперь чуть с меньшей долей уверенности, но никакие огоньки остановить его не могли. Кладбище было просторным — на нем стояли мощные, коренастые, как боровики, кресты, а смутивший его огонек освещал могилу Евстолии. Там теплилась лампадка. Илья Петрович достал лопату и приготовился копать. Он собирался взять одну из косточек и отослать в Москву, в лабораторию своего института, чтобы там установили точный возраст и дату захоронения останков. Над головой летали бесшумные птицы, ухала сова, луна мертвенным светом озаряла кладбище. Илья Петрович испуганно озирался по сторонам. Он боялся не призраков, но живых людей. Однако никого не было на кладбище в этот неурочный час. Он начал копать быстрее. Вот-вот лопата должна была ткнуться в гроб, как вдруг ему почудилось, что хрустнул сучок и послышались шаги. Илья Петрович вздрогнул и обернулся: из темноты на него смотрели выпуклые глаза. Директор приготовился к самому худшему, но вместо криков, возмущения и ярости услышал спокойный, благожелательный голос: — Что, Илья Петрович, решили мощи на анализ отправить? Не утруждайте себя понапрасну — это те самые. Обладателя этого не отличавшегося никакими приметами местного говора голоса Илья Петрович узнал сразу же и в первый момент испытал невероятное облегчение от того, что на месте преступления его застали не сектанты, а их обманщик. Во всяком случае, можно было надеяться, что прямо здесь и сейчас убивать его за святотатство никто не станет. — Я так и знал, что вы сюда придете, — сказал самозванец с удовлетворением. — Что вам угодно? — спросил наконец опомнившийся директор, резкостью прикрывая свое смущение. — Я слышал о вас много хорошего и имею намерение побеседовать и уберечь вас от некоторых ошибок, — мягко ответил самозванец. — Такой директор, как вы, большая удача для здешней школы. Хотя сомневаюсь в том, что здешняя школа большая удача для вас. Он не спеша достал трубку, набил ее пахучим табаком и с наслаждением затянулся. — Признаться, больше всего страдаю от невозможности покурить. Я, Илья Петрович, знаю, что вы меня циником считаете. Но обстоятельства так сложились, что в этой глуши на тысячу верст вокруг мы с вами — два единственных интеллигентных человека, не изменивших своему призванию. Отчего бы нам не побеседовать на интересную тему? Однако прежде я предлагаю вам закопать могилку и не тревожить прах мертвецов. Не ровен час кто узнает, скандала же не оберешься. Педагог стиснул зубы. — Я приветствую ваше желание дойти до самой сути. Ведь действительно странная история. Вы уже составили для себя какое-нибудь предварительное объяснение? — Нет, — процедил Илья Петрович. — А ученикам что говорить станете? — Вам какое дело? — Да, незавидное у вас положение. Станете утверждать, что просто случайность, — кто поверит? А может быть, все-таки признаете, что произошло чудо? Илью Петровича передернуло, но чересчур нагловатый тон этого человека, точно намекавшего на некие скрытые обстоятельства, не позволял ему просто уйти. — Я давно за вами наблюдаю и признаюсь, любопытный вы человек. Весьма любопытный. Только сами себя плохо знаете. Это ведь на поверхности так: молодой педагог, энтузиаст сам выбрал такую долю — после института едет в глушь, учит детишек и от всяких соблазнительных предложений отказывается. А если поглубже копнуть, тут же драма оскорбленного самолюбия. Не взяли вас в аспирантуру, вы и обиделись, захотели всему миру доказать, что из себя представляете, прославиться и оседлать белого коня. Вы небось еще и пишете что-нибудь тайком, в журналы посылаете, вам отказывают, вы на литконсультантов злитесь и себя гением мните. От возмущения и неожиданности, но более всего недоумевая, откуда этому человеку могут быть известны подробности его биографии, молодой автор раскрыл рот и не знал, что возразить. — А годы-то идут. Звезда ваша припозднилась и не восходит. Уж столько лет директорствуете. Надоело, поди, но опять же самолюбие не дает никак признаться, что сгоряча не за свой гуж взялись, и оглобли поворотить. Сверстники ваши тем временем диссертации защищают, устроились в местах почтенных, иные и за границу ездят. А вы задачу себе поставили — бедных умом сектантов одолеть. На что вам темные старики? Чем помешали? — Вам этого не понять. — Охотно верю. Но задумайтесь над одной вещью: ни государи-императоры, ни советская власть со всеми ее ЧК-ГПУ-НКВД-КГБ Бухару не взяла. Где ж вам-то тягаться? Умные люди говорили: оставьте их в покое. — Да кто вы такой, чтобы мне советы давать? — спросил директор в бешенстве. — Я оказываю старцу Вассиану некоторые услуги, — уклончиво ответил самозванец. — И вот что хочу вам сказать. Вашему вымороченному поселку сорок лет, и рано или поздно его закроют, а Бухара останется. Не вы первый с нею боролись, и не вы первый сломаете на ней голову. В скиту считают, что отроковица принадлежит им, так смиритесь с этим и не препятствуйте тому, что должно свершиться. — Вот оно что? — пробормотал директор, с трудом сдерживая ярость при одном только упоминании Маши. — Девочка им потребовалась, и ради этого они целый спектакль устроили! Вы думаете, не понимаю я, зачем ваш старец все это затеял? — Ну и зачем же? — Затем, что ему нужны чудеса, чтобы держать в повиновении свою секту, — раздельно и в то же время как-то придушенно произнес директор. — А вы не так уж и просты, как кажетесь, — пробормотал самозванец. — Так вот передайте там, что девочку они никогда не получат. Я, если надо будет, до Москвы дойду. — Вы что же, всерьез думаете, что со скопидомкой-матерью и отцом-алкоголиком ей лучше? — Не вечно она с ними будет. Девочка умная, кончит школу — учиться поедет. Я ее в институт сам готовить стану. — В том, что сами, я не сомневаюсь, — усмехнулся самозванец. — Но представьте себе, что отроковица избрана для совершенно иных, нежели вы наметили, целей. — Каких еще целей? Что вы мелете? — Если бы, Илья Петрович, мы могли знать цели Провидения, — назидательно заметил пришелец, — наша жизнь приобрела бы совсем иной вид. — Я в Провидение не верю, — надменно сказал директор. — А вот это напрасно. Подобное легкомыслие может иметь самые печальные последствия. — Но вы-то ведь тоже не верите? — спросил Илья Петрович, в упор глядя на курильщика. — Здесь вы ошибаетесь. Я верю, хотя и на свой манер, — возразил тот спокойно. — А не угодно ли вам будет, милый мой сочинитель, послушать одну историю? — Не угодно! — отрезал директор. — Илья Петрович, — проворковал самозванец проникновенным голосом, — я бы не стал задерживать ваше внимание, если бы эта история не проливала отчасти свет на то, что здесь произошло. — Бросьте юлить! Если что-то знаете, скажите прямо. — Прямо этого, Илья Петрович, не скажешь. Директор приготовился было уйти, как вдруг представил казенную квартиру, лист бумаги с неоконченным романом о межзвездных путешествиях, сеанс с сиднейским радиолюбителем, которому, как ни бейся, не объяснишь ничего из того, что происходит на далеком северном континенте, и ему сделалось тоскливо. — Ну что ж, давайте, — вздохнул он, — выкладывайте вашу историю. Самозванец усмехнулся и набил трубку новой порцией табака. «В одном отдаленном российском городе не так давно жил да был майор по фамилии Мудрак. Работал он начальником местной милиции и ничем особенным не отличался, но было у него странное и даже старомодное свойство. Он был необыкновенным атеистом. Причем атеистом на совесть, каких к той ленивой поре уже нигде и не осталось. Еще пацаном, ни черта не боясь, залезал Мудрак на церковные купола и, рискуя свернуть шею, рубил кресты. Сколько он этих крестов посшибал — одному Богу ведомо. Деревенские старухи ему пророчили: — Паралич тебя, сатану, разобьет! С ума сойдешь! Покайся, ирод! Но только смеялся над ними Мудрак. Всю войну майор прошел без единой царапины, ни одна бандитская пуля, ни хулиганский нож его не задели. Великой храбрости был человек, и трепетали, заслышав его имя, урки. Он же их не боялся, в самое логово лез и всегда выходил победителем. Но пуще ворья, убийц и бандюг ненавидел майор верующих в Бога и никак не мог уразуметь: откуда в правильном обществе они могут взяться и почему не исчезают? Хотя в его обязанности это не входило, везде, где Мудрак служил, он искоренял религию самым безбожным образом. Опечатывал церковные двери, арестовывал заговорщиков, материл попов и монахов, выслеживал квартиры и частные дома, где собирались на моления баптисты, адвентисты и старообрядцы-беспоповцы, и нагонял на людей столько страху, что жаловаться на него боялись. Вот и в городке, куда его под старость назначили, майор закрыл единственную уцелевшую церковь, прогнал священника и все думал, что бы ему еще полезное во славу атеизма сделать. Однако как будто все было сделано — Бога в городе больше не было. Иногда даже скучно ему становилось при виде такой картины, хотелось подраться с Невидимым Противником и доказать Ему свою силу. Но все люди вечерами сидели у телевизоров, вели себя благопристойно и тихо, так что подумывал начальник, как бы попроситься в другое место, где его замечательный талант пригодится. Потом в следующее — так он целый план составил, как всю Русь обезбожить. Однако и проекты, и записки, которые Мудрак посылал в высокие инстанции и учреждения, оставались безответными. Но однажды его помощник доложил, что в клубе на окраине тайно собираются сектанты. Обрадованный Мудрак тотчас же поднял по тревоге оперативников. Зрительный зал был закрыт, за дверью слышалось характерное пение, и клуб решили брать штурмом. Люди разбились на две группы и с двух сторон стали по лестнице подниматься наверх, чтобы через кулисы попасть сразу на сцену и захватить сектантов с поличным. И тут произошла непредвиденная вещь: когда обхват был почти завершен, впереди мелькнул силуэт замешкавшегося оперативника. В азарте майор решил, что кто-то из окруженных пытается выбраться, и выстрелил. С той стороны тоже не разобрались и вдарили по своим. Началась отчаянная перестрелка. По счастью, никто не пострадал. Только майора ранило в правую руку. Но, самое-то главное, оказалось, что пострадал Мудрак зря, потому что в клубе были никакие не сектанты, а актеры заводской самодеятельности, ставившие к Пасхе пьесу с антирелигиозным сюжетом. Такой вот произошел нелепый случай, который постарались побыстрее замять, и объявили случившееся учебной операцией по обезвреживанию вражеского десанта. Но тем дело не кончилось. На следующий день у Мудрака поднялась температура и пошло нагноение. Сперва он на это внимания не обратил, думал, обойдется, как всегда в его жизни обходилось, но получилось иначе. Рука опухла до локтя, почернела, и, когда майор попал в больницу, было уже поздно: десницу пришлось ампутировать. Много ходило по городу после этого разных слухов и толков, и иные увидели в том знак свыше и решили, что терпение Господне истощилось и так Создатель покарал нечестивца. Майора и досада, и зло брали: как на улицу ни выйдешь, все на его пустой рукав оборачиваются, шепчутся, одни головы опускают, другие в глаза нагло смотрят. Сам он в ходячий экспонат религиозной пропаганды превратился — хоть в другое место беги. Но не такой человек был Мудрак, чтобы перед кем-нибудь отступать. А тем временем скандальная история дошла до столицы, где давно уже высокие начальники, утомленные не соответствующей историческому моменту майоровой прытью, думали, как бы его на пенсию отправить. Тут и возможность подоспела: без правой руки какой он боец? Как ни доказывал Мудрак, что он и левой не хуже стреляет, как ни умолял принять во внимание его боевые заслуги — все было тщетно, вышла начальнику отставка. Мудрак сперва сильно горевал, но потом решил, что, может быть, все к лучшему, никаких других обязанностей у него не будет и он сможет безраздельно отдаться любимому делу. Для начала он решил написать антирелигиозную книжку. Он давно собирался такую книгу написать, да все было некогда. И вот в первый свой нерабочий день Мудрак сел за стол. Но, во-первых, писать — не стрелять, это ему и правой рукой делать было трудно, а во-вторых, он не знал, что писать. Прежде ему казалось, только начни он, как слова сами собой польются, а тут вдруг выясняется, что ничего у него не получается. Написал только: „Бога нет“. А дальше как отрезало. Майор сильно расстроился, но рассудил так: если сочинять в день хотя бы по одному предложению, то за год книжку не книжку, а брошюрку он напишет. И решил отметить дебют бутылкой кагора, ибо ни водки, ни коньяков он не любил, предпочитая всему на свете сладкие вина и из них больше всего — кагор. Он налил себе рюмку, другую, стало ему тепло и хорошо, Мудрак захмелел и не заметил, как уснул, а проснулся оттого, что послышался подозрительный шум, и он увидел в комнате мужичка. На вид невзрачного, хиленького, в помятом пиджачишке и куцых брючках. — Ты кто-о? — спросил Мудрак. Мужичонка ему отвечает: — Я твой ангел. — Какой еще ангел? Что ты мелешь? — Новый ангел, — сказал мужичок. — Меня в самых трудных случаях посылают. У тебя раньше был очень неопытный ангел. Он совсем с делом не справлялся. Тело твое берег, а душу едва не упустил. Но теперь все будет хорошо. — Да ты что, — обиделся Мудрак, — издеваться сюда пришел, ханыга чертов! Ты хоть знаешь, кто я такой? — Знаю, — ответил ангел. — Ты очень несчастный, я бы даже сказал, невезучий человек. — Ишь ты! — усмехнулся Мудрак, который до последнего случая невезучим никак себя не считал. — А чем докажешь, что ты ангел? Мужичонка повернулся, и майор увидел у него за спиной небольшие мятые крылья. — Подумаешь! — сказал он презрительно. — Ты мне чудо настоящее покажи — тогда поверю. — Я могу показать тебе чудо, но дело совсем не в этом. — Нет, хочу чуда! — потребовал Мудрак. — Ну что же, будь по-твоему, — сказал ангел, не сильно удивляясь, — все вы, люди, хотите чуда, но ни одно из них на пользу вам еще ни разу не пошло. И исчез. Мудрак усмехнулся и лег спать. А наутро он проснулся со странным ощущением, что за ночь что-то произошло. Он сперва не понял, что именно. Все было как будто на своих местах. Та же недопитая бутылка кагора, тот же листок бумаги с одним-единственным предложением. Мудрак сел к столу, чтобы описать, как в хмельном состоянии люди поддаются религиозным видениям, и, следовательно, Бог и все Его силы есть не что иное, как пьяный бред. Но вдруг почувствовал, что ему что-то мешает. Он в недоумении опустил глаза и покрылся холодным потом: ампутированная кисть снова была на месте. Он дотронулся до нее, кисть не пропала. Мудрак испуганно ею пошевелил кисть сидела на месте как влитая. Рука как рука — точно такая же, как и была раньше, с крепкими пальцами, с толстой кожей, в которую въелся и уже не отмывался порох, с желтыми от никотина ногтями. Майор сделал усилие, чтобы проснуться, но это был не сон или сон такой глубокий, как вся наша жизнь, и проснуться можно было, только умерев. Мудрак стал рассуждать логически: могли ли его, допустим, ночью тайно вывезти в больницу, сделать операцию и привезти домой? Или могло ли ему, наоборот, присниться все, что произошло в клубе, и он по-прежнему здравствующий майор? Но почему в таком случае он не на службе? Или же это теперь продолжается сон и надо все-таки проснуться? Однако ни одно из этих объяснений его не удовлетворяло, и поскольку всяких тайн и загадок он не любил, то решил не забивать голову напрасными сомнениями и снова взялся за перо. На сей раз дело пошло гораздо удачнее. Мудрак писал, предложения летели одно за другим, он работал с таким энтузиазмом, что из дома вышел только однажды купить хлеба и вина и не обратил внимания на пораженные взгляды соседей. А потом и вовсе без еды стал обходиться, питаясь одной лишь атеистической мыслью. А между тем по городу поползли слухи о таинственном исцелении майора, и слухи эти наделали переполох еще больший, чем его ранение. Теперь в воле небес уже не сомневался никто, хотя, как ее истолковать, не знали. Собирался у его подъезда народ, трепетали старухи, стояли женщины с детьми. Мудрак ничего этого не замечал — он дрался со Своим Противником, пока не разбил Его наголо, и наконец после долгого затворничества отправился в местное издательство. Но, как только он вышел на улицу, его обступило не меньше сотни людей. Они ползали на коленях, целовали края его одежды, просили благословения. Сперва он не понимал, в чем дело, но, когда народ попадал ниц, Мудрак первый раз в жизни испугался. Ни под вражескими пулями, ни безоружный перед бандитской финкой, ни на куполе церкви, срубая крест, он ничего не боялся, а теперь со страхом глядел на толпу и, что делать, не знал. Он кричал, пинал людей ногами, ругался, но и побои, и крики люди сносили как величайшую милость и принимали с благодарностью. — Так, батюшка, так! По грехам нашим и следует нам! Крепче бей, родимый! Деток бей! Забыли Бога мы, согрешили, но послал нам Отец блаженного во искупление греха. Рукой, батюшка, бей, десницей исцеленной! Он задирал руку, а люди висли на нем, старались дотронуться и поцеловать ее. Майор закричал страшным голосом и бросился обратно в квартиру. К вечеру к его дому стекся почти весь город. И верующие, и неверующие, мужчины, женщины, дети, образованные и необразованные — все побросали телевизоры и пришли под окна майоровой квартиры. Тогда же с черного хода пробрались бывшие коллеги майора и их соседи в штатском. Мудраку велели признаться в том, что он совершил акт повышенной идеологической диверсии, и открыть, кто его на это толкнул, кто исполнил и кто за этим стоит. Майор пытался объяснить, что ничего дурного не замышлял, а, напротив, хотел послужить и на пенсии родимой власти. Он махал листочками со своими проповедями, но приезжие грубо его оборвали и вторично потребовали немедленно во всем сознаться. Под окнами гудела толпа. Стягивались усиленные наряды милиции, в мегафон начальственные чины обращались к собравшимся и велели расходиться. Но, позабыв о страхе, люди стояли насмерть и в обиду чудоносца не давали. — Иди и сделай что-нибудь! — приказали майору и выпихнули его на балкон. Толпа замолкла и благоговейно взирала: сейчас должно было свершиться то чудо, что бывает один раз в тысячелетие. Сотни пар глаз смотрели на него снизу, но спиной Мудрак чувствовал, что на него направлены несколько пистолетов. И вдруг он услышал тихий голос: — Перекрестись, чадо, и вороги твои сгинут. Лицо майора вдруг исказила судорога. — Ах, это ты, сучий ангел! — воскликнул он в ненависти. И на глазах у изумленного люда несостоявшийся апостол схватил левой рукой здоровенный тесак, которым кромсал капусту, поднял его над головой и со всего маху рубанул по деснице. Кисть отлетела, толпа ахнула и расступилась, а майор, потрясая искалеченной рукой, злобно, обращаясь в никуда, крикнул: — На, подавись своим чудом! Всем сразу стало скучно. Люди вспомнили об обычных заботах и разошлись, толкуя о фокусах, о филиппинских хилерах и о том, что никакой десницы и не было. Хитроумный безбожник специально придумал всю эту историю, и последние старушки, еще хранившие в душе надежду на возрождение храма, поплелись к телевизорам. Только Мудраку почудилось, что где-то недалеко тяжело вздохнул мужичонка в помятом пиджачке. Вздохнул и отлетел». Рассвело, и стало неуютно и зябко, как бывает осенним утром. Кричали птицы, трава и кусты были подернуты мокрой паутиной. В такие утра хорошо идет в сети рыба, а поселковые бабы наперегонки отправляются собирать рыжики и с фонарем шарят под невысокими елками или идут гурьбой на болото за клюквой. Илья Петрович и его докучливый собеседник стояли посреди Большого Мха, и уродливая возвышалась в десяти шагах от них расщепленная сосна как напоминание о недавнем происшествии. — Если своим рассказом вы на меня намекали, — сказал Илья Петрович, зевнув, то разрушение памятников архитектуры я осуждаю и культурно-историческое значение христианства на определенном этапе развития человечества при… — А хотите я вам расскажу, как было на самом деле? — перебил его самозванец. — Что именно? — С девочкой. Вы увидели ее под деревом. Она лежала без сознания. Вы подбежали к ней, расстегнули платье, стали делать искусственное дыхание все это вы умеете, я не сомневаюсь нисколько. Потом она задышала, но в себя сразу не пришла. И тогда вы, директор, заслуженный учитель, коммунар, кто вы там еще, не знаю, вы ее… Нет, не изнасиловали, но… — Замолчите! — Вы без женщины-то как живете, Илья Петрович? Природу перехитрить хотите? Вы бы, чем романы ваши писать и против старцев козни строить, завели бы себе какую-нибудь любовницу — толстую, глупую, которая от всех бы ваших бредней вас излечила. — Если вы не заткнетесь наконец, я вас застрелю! — схватился за ружье побелевший от ярости директор. — Я ведь там был, Илья Петрович, — тихо произнес его обидчик. — Вот тут, на этом месте, где мы с вами сейчас беседуем, стоял. Видел, как вы девочку нашли, как раздели ее, как глядели жадно, как поцеловали и долго после этого платье не могли застегнуть. Сперва не хотели, а потом не получалось — руки у вас дрожали. Или скажете, что не дрожали? Да так дрожали, что заболели вы от расстройства нервов и столько переполоху своей болезнью наделали. Илья Петрович обмяк, ружье у него опустилось, и он стал похож на ученика, застигнутого во время постыдного поступка. — Уезжайте отсюда. Ношу вы на себя непомерную взвалили, вот и маетесь. Не получится из вас подвижника. Один раз греха избежали — другой не устоите. Вы в Бога-то хотите верьте, хотите нет — это ваше дело. Только в лукавом не сомневайтесь. Искушает он вас. Преподобный Аввакум, когда соблазняла его женская нагота, персты в огонь вложил и держал так до тех пор, пока не отпустила похоть. Но вам-то к чему со святыми равняться? — Нет, — сказал директор, выпрямляясь. — Я лучше, как Аввакум, — в огонь. — Вы что же это, серьезно? — Да. — А если серьезно, то скажу вам так. — Левая бровь самозванца дернулась, облик его переменился, и от словоохотливого добродушного толстячка ничего не осталось. — Уж бить змею, так бей поскорее до смерти. Сказано в писании: «Аще рука твоя или нога твоя соблазняет тя, отсецы ю и верзи от себя, а аще око твое соблазняет тя, изми е и верзи от себя». По сему и в прочем следует поступать. Разумеете ли, что я говорю? — Нет. Самозванец наклонился к Илье Петровичу и шепотом прямо в ухо сказал ему: — Что соблазняет, то и отсеки. Директор поглядел на него в полной растерянности. — Да-да, именно то, что вы подумали. К его лицу опять вернулось прежнее насмешливое выражение, пришелец постучал трубкой по стволу, вытряхнул табак и стал тщательно жевать смолу. — Жалко мне вас. Замучают ведь здесь. — Кто же это замучает? — Этого добра на Руси всегда хватало. Боюсь, что масштабами поселка так просто все не закончится. Во всяком случае, я предпочитаю отсюда подобру-поздорову уехать. «Ну и слава Богу», — подумал Илья Петрович, но мысль была вялая. Ему вдруг стало все равно, чьи кости и по какому праву лежат на древнем погосте и что будет с Машей Цыгановой, точно рассыпалось все его очарованное нежное чувство, смятое грубым вторжением. Захотелось выпить водки, согреться, забыться и уснуть. — Что ж, милый мой директор, прощайте. Кто знает, может, когда-нибудь мы еще и свидимся. — Вряд ли. — От сумы и от тюрьмы не зарекайтесь. А, кстати, знаете, кто сказ про майора сочинил? — Кто? — Здешний старец Вассиан. По дороге к дому директору встретился Алексей Цыганов. «Вот с ним-то и выпью», — подумал он, но Машин отец был трезв, смотрел ласково, и Илья Петрович подумал, что самый гиблый пропойца «Сорок второго» — добрейший, в сущности, человек. — Вы куда идете, Алексей Иванович? — спросил директор удивленно: доселе видеть Шуриного мужика не пьяным ему не случалось ни разу. — К мощам направляюсь. Илья Петрович растерянно воззрился на него. — Зачем? — Поклониться. И вы бы сходили. Глядишь, полегчало б. А то больно нехорошо выглядите. В течение следующей недели на скитском кладбище перебывал весь поселок. Сектанты этому не препятствовали, и в «Сорок втором» уже достоверно говорили о творимых возле мощей чудесах. Кто-то исцелился от застарелой хвори, к кому-то вернулся муж, стала больше молока давать корова, бойчее топтать курочек петух, заклевала веселее и пошла в сети рыба. Мир сделался похожим на картины народного умельца Ефима Честнякова. Все это можно было бы отнести на счет богатой народной фантазии, но один факт сомнения не вызывал: в «Сорок втором» не пили, не сквернословили на улице и в ларьке, не было пьяных драк и скандалов. Это был другой поселок и другая жизнь. Жители ходили чистые и нарядно одетые, вечерами играла давно позабытая гармошка и слышались песни, за которыми безуспешно охотились в иные времена фольклористы. Дети не пропускали занятий, делали все уроки и получали «пятерки». При этом никто не задавал Илье Петровичу коварных вопросов, не смотрел на него волком. Его даже жалели за то, что он, единственный, не уверовал в прославление местной святой. В Бухару снова, как в былые времена, потянулись профессиональные паломники, странники и калики перехожие, оказалось, не вымершие, а все это время прятавшиеся в недрах каторжной Руси. За ними понаехала ученая братия, журналисты, философы и вездесущие правдоискатели-диссиденты, узревшие в случившемся политический протест. Деревня прогремела по всей стране. Передача о бухарском чуде прозвучала по западным радиостанциям, о ней узнали и весьма заинтересовались в Ватикане. Ожидали реакции и московской патриархии. Однако получили совсем другое. Вскоре в поселок прибыли молчаливые, брезгливые люди, которые вели себя, однако, так уверенно, точно для них-то никакой ни загадки, ни тайны не было. Эти люди приехали бы и раньше, не дав подпольной Руси насладиться так редко случавшимися теперь чудесами, но они имели неосторожность поверить, по обыкновению, лгущим вражьим голосам и облазили всю среднеазиатскую Бухару, пока выяснили, в чем дело. Калики перехожие и диссиденты тотчас же смылись, зато приезжие опросили свидетелей, сопоставили факты и, приняв во внимание, что земля под сосною оказалась вскопана, что никак не могло быть связано с молнией, установили, что кости кто-то подкинул. Подозревали самих сектантов, но крупнейшие религиоведы, вызванные на место происшествия и рвавшие на себе волосы оттого, что не смогли лично присутствовать на редкой церемонии, сходу эту версию отмели. Позабыв о распрях, питерцы и москвичи в один голос заявили, что сектанты слишком серьезно относятся к подобным вещам и выдать чужие кости за мощи своей святой не способны. Тем не менее приезжие выразили намерение побеседовать с самим старцем. Вассиан держался уверенно и спокойно, но, когда старший из группы попытался его запугать, между наставником и начальником состоялся довольно долгий разговор. Подробностей этого разговора никто не знал, но из кельи высокий гость вышел скоро и буркнул своим товарищам, что у старца есть бумага, нечто вроде охранной грамоты. Какая грамота, откуда у старца она могла взяться и кто ее дал, областной чин не объяснил, но выглядел необыкновенно раздраженным. Таким образом, решили, что сделал это явно кто-то посторонний, введя непонятно зачем самих староверов в заблуждение, и при том осуществил подмену без труда, благо неубранных людских останков по здешним лесам, вырубкам и болотам валяется немало. А капкана никакого не было и быть не могло, хотя бы потому, что в таких местах охотники капканы не ставят. Не было в самом деле и никакой молнии, а напридумал все непонятно зачем чудак директор, на которого и свалили вину. Илью Петровича даже попытались убедить приезжие, чтобы он прилюдно сознался: мол, молния ему пригрезилась, или придумал он ее, перепутав действительность с литературным творчеством. Однако директор оказался до странности упрям и продолжал настаивать на том, что молния была, он видел ее своими глазами и нашел девочку прямо возле дерева. Люди в штатском были очень недовольны, директору пригрозили разобраться с его радиосеансами с заграницей и пообещали, что скоро он очень сильно пожалеет о своем упрямстве. Но Илья Петрович стоял на своем: молния была, чем окончательно закрепил за собой репутацию человека чудаковатого, помешанного на почве научно-фантастической графомании. Мнение народное, как это ему вообще свойственно, за один день переменилось теперь смеялись над бабками и над собой, что во всю эту чушь поверили. Словом, все благополучно и даже как-то водевильно разрешилось к общему удовольствию и облегчению, поскольку жить в постоянном духовном напряжении и воздержании от привычных удовольствий большинству посельчан было в тягость. Дорожка к скитскому кладбищу с неугасимой лампадкой со стороны «Сорок второго» снова заросла. Поселок погрузился в обычную жизнь с пьянством, глухим развратом, телевидением, игрою в карты и лото, сплетнями, пересудами. Только Илья Петрович, который, казалось бы, больше всех должен был радоваться тому, что вот все и выяснилось, правда восторжествовала и религиозники посрамлены, напротив, выглядел озабоченным и хмурым, как никогда. Те несколько месяцев, что жил «Сорок второй» иной жизнью, когда все его обитатели ощущали свою причастность к некоему чуду, к святости и этой святости старались соответствовать, и последовавшее возвращение к обычному состоянию вещей поразили его так, как ничто в жизни не поражало. Энтузиазм Ильи Петровича враз износился, как туфли из искусственной кожи. Директор забросил телескоп, ничего не ответил обеспокоенным австралийским радиолюбителям, перестал читать братьев Стругацких и писать сам. Он разочаровался и во всесилии человеческого разума, и в педагогической деятельности, а самое главное — в окружающей его действительности. Илья Петрович никогда в симпатиях к инакомыслию замечен не был, но то, что его пытались подвергнуть насилию и склонить к лжесвидетельству, оказалось последней каплей, переполнившей чашу его кротости. Долгие годы он закрывал глаза на особые очереди в поселковом магазине, на ложь и цинизм власть имущих, на бесправное положение жителей «Сорок второго», многие из которых мечтали отсюда уехать, но сделать этого не могли. Все сделалось ему отвратительно — принудительное спаивание, закабаление людей, унижение. И что ждало его учеников дальше? Промышленные города, заводы, общежития, разврат? Сколько из них вышли в люди, а сколько сидели или сидят по тюрьмам? Сколькими он, директор, мог гордиться? Дурные были мысли, лукавые. Но грызли они Илью Петровича, лишали покоя и сна и дополняли его годами копившуюся усталость от бараков, от гула ветра, от паровозных свистков, визжания бензопил, белых летних ночей и мутных зимних дней. Усталость от этого леса, болот и комарья, от летней духоты, осенней распутицы, метелей и снегов. От жизни, где все человеческое подавляется, стоит на унижении и бесправии и оканчивается похоронами на болотном погосте. В ту осень не хотелось ему ходить на охоту, собирать клюкву и грибы — не хотелось ничего из того, что он так любил. Надоело читать и писать романы, отсылать их в редакции и получать оскорбительно-вежливые или поощрительно-грубоватые отказы. Надоело ходить в школу и учить детей тому, что никогда в жизни никому из них не пригодится. Все чаще тянуло директора к одной отраде мыслящего интеллигента и бездумного пролетария, свободного художника и колхозного тракториста — к бутылке. Сперва смущался, когда брал в магазине, потом привык, и в поселке скоро привыкли к тому, что за несколько месяцев словно подменили директора. Хотя чему было удивляться — мало ли спивалось мужиков, а ему, одинокому, что оставалось? Но страннее и даже как-то оскорбительнее всего было то, что пил Илья Петрович не с начальством и не с путевыми мужиками, а с самым распоследним человеком, которого и за мужика-то не числили, — с подкаблучником Алешкой Цыгановым, и ему тоску изливал. Алешка слушал внимательно, точно ученик на уроке. Узнав об увлечении Ильи Петровича, он выпросил несколько романов и запоем их прочитал. Наивная душа, он плохо разбирался в особенностях жанра и воспринимал буквально придуманные порывистым автором чудеса про космических пиратов и агентов служб галактической безопасности, про разные блайзеры, гравилеты и прочие штучки и был уверен наверняка, что ученые все это уже давно выдумали и все существует в природе, но знать этого не следует, как не следует, например, никому ничего знать про Огибаловский космодром. Илье Петровичу и досадно, и лестно было слушать его восторженные похвалы. Перед ним был человек, простосердечно веровавший и в мощи, и в космические полеты, никчемный, забитый малый. Но подумалось ему, что на этом душевном пьянчужке все в мире и держится, только тот не ведает. А потом Алешка по пьяни признался, что все их разговоры наутро на бумагу записывает и отсылает в Чужгу, а за это пообещали ему по десять рублей в месяц начислять. Илья Петрович опешил сперва от такого признания и прогнать хотел простодушного Иуду. Но столько чистоты было в глазах у Алеши, что лишь рассмеялся директор и подумал: и хорошо, пусть услышит его еще кто-то — и злее прежнего, точно напоказ, костерил власть. Стал Илья Петрович приходить на урок с похмелья, потом похмелившись, а вскоре и вовсе частенько манкировать обязанностями. Уволить его хотели, да кем заменишь? Но потом вызвал председатель и велел язык укоротить. — З Цыгановым-то я поговорю, — сказал он серьезно. — А ось ты б, Петровычу, краще б не лопонив. — Отсюда не пошлют. — Послаты не пошлють, а из школы вылетиш. — И кем замените? — То-то й воно, що никым. На себе тоби наплюваты — про других подумай. — От правды все равно не отступлю. — Йой, Илля, погано ты скинчиш. Так ушел Илья Петрович из школы. Иногда бывало встрепенется, стряхнет с себя наваждение, устыдится, а потом снова сорвется пуще прежнего и уходит в запой. Да и пить совсем худо стало. Как раз в ту пору в далекой Москве затеяли безнадежное дело — пьянство на Руси искоренять. Для «Сорок второго», где магазины никогда изобилием не баловали, но хоть этой одной-единственной недостачи не было, времена наступили отчаянные. Илья Петрович с забулдыгами поселковыми в очереди стоял, ругался. Тут уж никто и не считал, что ты директор, напротив, самая последняя пьянь презирала и отпихивала. Разве что иногда бабка какая-нибудь сжалится да скажет: — Не ходи уж ты сам, Петрович, я тебе принесу. Бабке этой кланяться в ноги приходилось, благодарить униженно. Самому противно, а куда денешься. Чего не сделаешь, чтобы забыться и забыть, кто он и что с ним, а только выйти на крылечко и смотреть на черное таежное небо, где то сияние северное вспыхнет, то непонятные вещи начнут твориться, что смущали так поначалу посельчан, пока не свалили на запуски ракет метеорологические кошмары последних лет. — Россия, Россия, выморочный поселок, зоны, сектанты, военный космодром, мощи, чудеса, жульничество, святой старец, гэбисты, дурачок-стукач и спившийся интеллигент посреди всего — вот ты какая, Россия моя, — бормотал Илья Петрович. — А, Алеша? Ты запомнишь? Ты им передашь, не ошибешься? А ведь какие были цели, какие планы, какие мечты! Сколько силы было, сколько злости, желания доказать, что не зверь человек, что только облик его искажен и надобно очистить его и идеал показать. Не запугивать, не адскими муками грозить и не райскими усладами приманивать, а красоту жизни раскрыть, красоту мира, тела, души человеческой — красоту всего, чего сектанты чурались и подавляли в себе. Но какая уж тут красота, если в здешнем краю не то что жить — умирать страшно. Если обречены все, как родились, и проклятие висит на всю жизнь. Только вот с тем, что Маша Цыганова пропадет и погибнет, никак не мог согласиться Илья Петрович. Почему, думал он, любовь его затаенную, нежность назвал проходимец похотью, что преступного в ней было? Только теперь пьяный и опустившийся понимал Илья Петрович, что напрасно он ждал, когда подрастет эта девочка, которую для себя лелеял. Напрасно на других женщин не смотрел и до сих пор проходил, стыдно сказать, нецелованным. Чистым хотел с нею, чистой, жизнь связать. А ныне какой из него жених? Укатали сивку крутые горки, не дождался своего часа. Только бабки жалеют и талоны по старой памяти несут. Он за талон готов и телевизор починить, и плитку, и дрова наколоть, и воды нанести, хотя раньше все с удовольствием за так делал. Теперь же нет — без бутылки не подступись. Да и на вид ему уж за сорок. Но все равно, что бы с ним ни было, счастья он Маше Цыгановой желал. Ведь не в семнадцать лет в скит идти грехи замаливать и себя живьем хоронить. Должна же быть где-то жизнь настоящая, детишки, муж любимый, дом, достаток. Не может быть так, чтобы вся страна номерным поселком навсегда осталась и не нашлось в ней места для этой девочки. Не удалось спасти всех пусть хоть одну душу спасет. Но смотреть на нее, подросшую, прекрасную в ранней юности, и думать о том, что кому-то другому эта юность достанется и неизвестно еще, оценит ли тот, другой, красоту ее, горько было директору. Пил Илья Петрович тяжело, угарно, так что даже собутыльник его ломался и пощады просил. Алешка жаловался на Шурку, на загубленную жизнь, плакал и размазывал пьяные слезы по щекам, а потом засыпал. Но Илью Петровича сон не брал — напротив, навалилась на него пьяного бессонница, и, глядя на ружье, на стене висевшее, не раз размышлял бывший директор, что ружье на то оно и ружье, чтобы в этой драме выстрелить и разом прекратить все мучения. И, быть может, в черноте дула и таится та истина, что он безуспешно искал. Все равно проку от его жизни ни для кого больше нет и уже не будет. Цыганиха лежала тихая и кроткая, точно чем-то напуганная. Она болела несколько месяцев, измучилась и пожелтела, но ехать в больницу на операцию не согласилась. В избу снова зачастили Божьи люди, не прекратившие сношение с Бухарой, и стали уговаривать старуху отослать дочку в скит: — Не осмелится девка тебя ослушаться! Отмолит грехи твои, Бог даст, проживешь еще десяток лет. Шура угрозы бабок воспринимала всерьез, плакала, боялась и переживала, но отвечала, что девочка здесь ни при чем и за чужие грехи отвечать не должна. Маша этих разговоров не слыхала. Она ухаживала за почти неподвижной матерью и постоянно ловила на себе ее виноватый взгляд. — Ты не волнуйся, Шура, — пробормотал Алеша в минуту редкого протрезвления. Я за ей приглядывать стану и пить брошу. Замуж за хорошего человека отдам. Ты помирай спокойно, Шур. Старуха покачала головой и, прежде чем испустить предсмертный вздох, обвела комнату уже отстраненным взглядом, наткнулась на растерянного мужа, пропившего в доме все, что можно было пропить, и сказала: — Тебя я с собой возьму. Он послушно кивнул. На похоронах был трезвый и страшный, а через неделю застрелился из ружья Ильи Петровича в директорском доме во время очередной попойки неразлучных друзей. Труп обнаружили не сразу — причем пока не дотронулись до хладного стукача, нельзя было догадаться, какое из двух бездыханных тел, лежавших в комнате, живое, а какое мертвое. Переполоху в поселке было не меньше, чем во времена открытия Евстольевых мощей. Приезжала милиция, Илью Петровича допрашивали и два дня спустя после Алешиных похорон увезли под конвоем в райцентр. Там ему предъявили обвинение в преднамеренном убийстве, отягощенном алкогольным опьянением. В качестве предполагаемого мотива выдвинули месть гражданину Цыганову за то, что убитый был помощником органов государственной безопасности. Илья Петрович ничего не отрицал. Он был готов понести наказание по всей строгости закона и хотел даже отказаться от услуг адвоката, нимало не верившего в его виновность. Адвокат этот, совсем молодой человек, закончивший Ленинградский университет и направленный в далекий район по распределению, чем-то похожий на самого Илью Петровича десятилетней давности, молодой, энергичный, решительный, уже глотнувший хмельной столичной гласности, убеждал своего подзащитного не сдаваться. Очевидно, утверждал он, что Цыганов покончил с собой в состоянии сильного алкогольного опьянения и под влиянием слов жены и если бы дело рассматривалось в обычном московском или ленинградском суде, где хотя бы внешне соблюдается законность, то ни один судья его к рассмотрению не принял бы. Он говорил, что в Питере люди выходят на улицу, борются за свои права и только здесь, в глухомани, по-прежнему медведь — прокурор. Илья Петрович лишь грустно кивал головой. Ему было абсолютно все равно, что его ждет. Он подписал то, что подсунули ему на следствии, и со всем согласился. Директор был осужден и вопреки протесту молодого защитника отправлен отбывать наказание. В поселке никто не верил, что Илья Петрович убийца, но не сомневались, что оттуда он уже никогда не вернется. Когда как по команде начали ломаться осиротевшие телевизоры, где как раз в ту пору начался показ милых народному сердцу долгоиграющих фильмов, чинить технику было некому. Потерявшая разом сразу всех заступников Маша жила одна. Все ее одноклассницы, окончив школу, уехали кто в города, кто в райцентр учиться или искать работу. Ночами, оставаясь в пустой избе, она чувствовала, что мать где-то рядом, и боялась, что она придет за ней и возьмет так же, как взяла отца. За окном дул ветер, старый, давно не ремонтированный дом трясся и скрипел, и страшно было не то что на двор выйти, а просто сдвинуться с места. Но она делала все так, будто родители не умерли, а куда-то уехали, и поддерживала дом в порядке. Весной засадила огород картошкой, летом ходила в лес и заготовляла ягоды, а потом ездила продавать их на станцию. Теперь пассажиры заглядывались не столько на товар, сколько на саму продавщицу и звали ее с собой в большие города, которые казались ей несуществующими. Постепенно в поселке привыкли к тому, что она одна, хотя и удивлялись, что никто из сестер не звал ее к себе. Много было среди старух говорено о бесстыжих цыгановских девках, бросивших младшую, хотя этот скорый деревенский суд был по-своему слишком пристрастен. Настала зима с ее поздними, нехотя и ненадолго разгоняющими ночную мглу рассветами и стремительно наступающими сумерками. Однажды вечером Маша шла через то самое поле, где поразила ее молния и до сих пор чернела обугленная сосна, как вдруг началась метель. Дорогу быстро замело. Девушка выбилась из сил и села на снег передохнуть. Руки и ноги отяжелели, но холода она не чувствовала, только очень клонило в сон. Вдруг кто-то ее толкнул. Маша вздрогнула и увидела Шуру. Мать глядела сердито и знаками велела вставать. Девушка с трудом открыла глаза. Метель кончилась, саму ее занесло снегом, а над головой высыпали страшные и близкие звезды. Было невыносимо холодно, вставать и идти никуда не хотелось, и сама мысль о том, что придется стряхивать с себя снег и блаженное оцепенение, ее ужаснула. Она снова закрыла глаза — точно так же, как делала иногда по утрам, когда Цыганиха ее поднимала и заставляла идти в хлев. — Вставай, кому говорю! — повторила мать. — Вставай и уезжай к Катьке. — Нужна я ей! — пробормотала Маша, отводя глаза и вспоминая самую хитрую и настырную из своих сестер, устроившуюся на зависть другим в Ленинграде продавщицей и с чувством искреннего превосходства рассказывавшую о городской квартире и шикарной столичной жизни. — Не поможет — прокляну! — сказала Шура разгневанно. Маша разлепила глаза, завыла, кое-как выбралась из сугроба и поползла. Лаяли на деревне собаки, и мерцали через снег и ветер огоньки, никому нужды не было выходить в этот поздний час из дому. Однако ж случилось так, что по занесенному снегом полю, где не было видно ни зги, шел припоздалый путник. Он шел, с трудом волоча ноги и выбиваясь из сил, казалось, сам не веря тому, что может идти вот так, не сопровождаемый слева и справа конвоем. Одному Богу было ведомо, откуда он взялся, — никто не ждал его ни здесь, ни в каком другом месте. Он умер, перестал существовать для всех людей, которые его знали, и для себя самого, и теперь ему странно было, что, оказывается, жизнь еще не кончилась. Что-то осталось в ней невыполненным и нашептало ему не откладывать путь, не дожидаться утра, а идти и идти через ночь, чтобы в огромном поле, где не было ни дорог, ни путей, найти уснувшую ученицу, на лице которой уже не таяли снежинки. Он принес ее домой, раздел и стал растирать спиртом, и когда открылось ему обнаженное тело уже совсем взрослой девушки, когда коснулись ее огрубевшие ладони, то в глазах у него помутилось. Казалось, не удержится истосковавшийся в неволе человек, воспользуется беспомощностью своей жертвы. Но смирил себя директор и укрыл девушку шубой, положил на печку, а сам выбежал на улицу. Звезды, как сумасшедшие, горели на небе и неярко вспыхивали чередующиеся малиновые, зеленые и голубые полосы далеких всполохов. До самого утра Илья Петрович бродил по двору в одной легкой рубашке, растирая лицо снегом и унимая дрожь в теле и тоску в душе. В поселке все были убеждены, что Илья Петрович бежал из заключения, и ожидали, что как только стихнет метель, за ним тотчас же приедет милиция. Покуда же выходить на улицу опасались: кто знает, что на уме у уголовника, даже если он и был совсем недавно уважаемым человеком. Однако назавтра директор явился в поссовет и показал председателю чистый паспорт. Бывший бендеровец, не понаслышке знавший, что такое справедливость и несправедливость, репрессии, реабилитация и прочие драматические понятия века, достал из шкафа непочатую бутылку и стал жадно расспрашивать дружка-охотника, почему его освободили. Директор пить не стал. Он коротко лишь сказал, что его адвокат написал жалобу в перестроечный журнал «Огонек», дело было отправлено на доследование, в результате его освободили. Больше он ничего не добавил, потому что спешил домой. Он не отходил от больной ни на шаг. Вся деревня с недоумением взирала на восставшего из мертвых трезвого директора и ожидала того, что последует. Маша лежала в огне, звала Шуру, ничего не ела, исхудала и с трудом узнавала окружающих. Скорый деревенский вердикт был таков: не жиличка. В поселке снова вспомнили про Евстолию и про Машину святость и снова стали говорить о том, что если девочка не выживет, то начнутся в «Сорок втором» беды. Стояли под окнами избы Божьи старухи, стучали клюкой в окна и подговаривали мужиков, чтобы те забрали отроковицу и отвели умирать или жить в Бухару. Но Илья Петрович снова сделался страшен и тверд, как в молодости, и никого в дом не допускал. Когда на улице стало слишком шумно, он вышел на крыльцо с ружьем, и вид у недавнего арестанта был настолько решительный, что старухи пугливо отступили. Она очнулась и не сразу поняла, где находится. За столом, положив голову на руки, спал глыбистый коротко остриженный мужик. Маше сделалось неловко. Она боялась пошевельнуться, но он спал чутко и повернул голову. — Как ты себя чувствуешь? — Хорошо. — Послушай, Маша, — произнес он не терпящим возражений директорским голосом. — Оставаться дальше одной тебе невозможно. Я предлагаю тебе жить вместе. Бедная девушка побледнела. — Маша, — сказал он торопливо и жалобно, и всю спесь с него как рукой сняло, — тебе здесь все равно никого не найти. Я брошу пить. Собственно, я уже давно не пью. Если хочешь, мы отсюда уедем. Она испуганно натянула на себя одеяло до кончиков ног и подбородка. Илья Петрович сжал голову руками и посмотрел на нее отчаянными и полными ужаса глазами. — Обещаю тебе, что если ты найдешь кого-нибудь себе по сердцу, то я не стану препятствовать твоему счастью, — добавил он хрипло. — Я в Ленинград поеду, к сестре, — сказала она, запинаясь. — В Ленинград? Как в Ленинград? — вскрикнул директор. — Зачем? — Мне мама велела. — Мама? Эта нелепая фантазия резанула и разом отрезвила его. — Неужели я так жалок, что не заслуживаю даже правды? — сказал Илья Петрович с горечью. — Я же учил тебя когда-то, что ложь унижает человека. И подумал, что опять сегодня напьется и будет пить до тех пор, пока не издохнет. Три дня спустя Маша уехала, и с того момента в поселковой жизни что-то нарушилось. Поселок опустел, точно на одной девушке и держался. Лица у всех поскучнели, весну встретили безрадостно, а в самом начале лета до жителей «Сорок второго» дошли известия о том, что пускать по узкоколейке поезда у обедневшей области денег нет, так что к зиме поселок закроют. После отъезда своей возлюбленной ученицы Илья Петрович затосковал пуще прежнего, но пить снова не начал. Он словно вышел из оцепенения и, как встарь, бродил по лесам, правда, без ружья, поскольку убивать никакую живность ему не хотелось. Времени было много, и мысли текли свободно и легко, но свобода эта Илью Петровича тяготила. Он возобновил было радиосеансы с Австралией, чем весьма порадовал своих неведомых абонентов, пронаблюдал несколько запусков с Огибалова, но самое главное, что делал Илья Петрович все это время, — читал газеты. Он не читал их много месяцев и теперь с удивлением узнавал о том, как далеко зашли перемены, благодаря которым он был досрочно освобожден. Видно, не на шутку там, в Москве, за правду взялись — то-то председатель сперва ходил шальной и встревоженный, а потом шепотом сказал, что того гляди скоро и Бендеру реабилитируют. В области, впрочем, выжидали, выступать против никто не осмеливался, но своих «архангельских мужиков» побаивались, и районная да областная газеты сильно отличались от центральных. Под недоверчивыми и настороженными взглядами людей шла борьба за новую жизнь, и в другое время Илья Петрович безучастным к ней не остался бы. Как он, пострадавший за правду, этой перестройки ждал! Как жаждала еще совсем недавно его душа обновления и очищения всей страны и ее великой, но искаженной бюрократами идеи человеческого равенства и братства! Но теперь не радость и не восторг, не желание все бросить и мчаться в Москву или устроить манифестацию в «Сорок втором» вызывали у него эти известия. Совсем о другом думал бедный директор. Вот пройдет еще одна смена власти, уйдут одни, и придут другие, нет ничего твердого и основательного в этом мире — ложью окажется то, что считалось долгое время правдой, истлеет и повергнется непоколебимое. Рухнула, исчерпав себя, как «Сорок второй», советская система, сломалась, как и он сломался, на смену придет что-то новое и снова рухнет. Как по порочному кругу, движется много лет история большой страны, переползающей из одной лжи в другую. Но здесь, в лесной глуши, есть деревня, которой дела нет до того, что творится в непрочном и фальшивом мире. Сколько веков прошло — ничего не переменилось в Бухаре. Непоколебима и тверда стоит деревня заветная: нет в ней убийства и воровства, нет богатых и бедных, счастливых и несчастливых — все одинаково равны перед Богом Исусом своим. И мнилось тогда Илье Петровичу, что-то было общее между ним и старцем Вассианом: об одном и том же пеклись они, о душах людских, — как уберечь их от зла и спасти, только старец-то, похоже, больше преуспел. И до озноба хотелось директору Бухару увидеть, а главное, с самим Вассианом потолковать. Поднимался он на холм и видел дымки над крышами, слышал, как колокол звонит, и чудилось ему — пение молитвенное слышал. Но видел он и ограду скитскую, видел послушание, нет там свободы, больно на лагерь все похоже. А только кому она нужна, свобода эта, — свобода пить или не пить, убивать или не убивать. Знает старец, как обуздать звериную человеческую натуру, как душу спасти. Постиг Илья Петрович в долгих бессонных раздумьях, что своей волей и разумом больше жить ему непотребно. Не в Бога он уверовал, но душа его послушания возжаждала — самого темного и нелепого, но чтобы не ведать больше сомнения, найти наставника и внимать тому беспрекословно. Скажет: в пропасть прыгни — прыгнуть, руку себе отруби — отрубить. Сперва чудно казалось, как это он, современный человек, вчера еще одному идолу поклонявшийся, теперь к другому переметнется, а потом и с этой мыслью свыкся. Есть же люди, которым судьбой предназначено служить, а выбирать дано лишь самого могущественного господина, и если слово темного старца сильнее всех телевизоров и спутников оказалось, значит, этому слову и пойдет служить Илья Петрович. Он шел по той самой дорожке, по которой однажды с лопатой пробирался к старому кладбищу, и теперь, прежде чем к скиту подойти, приблизился к Евстольевой могилке, где горела неугасимая лампада. Что-то шевельнулось в его душе, захотелось встать на колени и помолиться, пока никто не видит. Он знал, что это его духовное поражение, что в этот миг сжигал и предавал он все, чему поклонялся, а новой веры так и не обрел, но ослаб Илья Петрович и нуждался в духовной поддержке, какую не могли ему дать ни охота, ни журнал «Огонек». Директор перешел по лавам через Пустую и постучался в скитские ворота, откуда в самом начале педагогической деятельности с позором и угрозами его изгнали. Ему отворил келарь. Он был, наверное, в два раза ниже директора ростом, но директор этого превосходства не ощутил: стоявший в воротах угрюмый эконом казался похожим на перевозчика душ Харона. — Чего тебе? — спросил он, ощупывая директора маленькими острыми глазками. — Мне бы Вассиана повидать, — сказал Илья Петрович робко. — На что он тебе? — Нужно очень поговорить. — Некогда старцу с тобой празднословить. — В скиту я хочу жить! — бухнул Илья Петрович отчаянно, только бы не закрывалась эта дверь. — Обожди. Ворота захлопнулись, и директор остался под мокрым снегом. Он стоял так больше часа, терпеливо ждал и знал, что его намеренно унижают и торжествуют свою победу те, с кем он так безрассудно и упорно когда-то воевал. Но он все равно стоял и ждал и был готов стоять целую вечность, только бы пустили его туда, где он будет избавлен от тяжкой обязанности самому думать и решать. Воротца распахнулись, и келарь произнес: — Велено тебе передать, что принять тебя покуда не могут. — А когда же? — растерянно спросил Илья Петрович, и сделалось ему еще страшнее, чем в тот день, когда Маша сказала, что в Ленинград уезжает. — Когда приведешь в скит отроковицу, — молвил Харон. — И запомни: она должна быть чиста. Высоко в небе зажглись огни — сперва показалось, что всполохи, но, приглядевшись, увидел распадающийся след ракеты, и, хоть знал, что ракета творение рук человеческих, стало Илье Петровичу жутковато и подумалось совсем некстати: неправедное это дело — человеку на небо лезть. |
||
|