"Небеса" - читать интересную книгу автора (Матвеева Анна)

ГЛАВА 18. DE PROFUNDIS


Не помню, как мы добрались до дома — кажется, нас привез тот же самый Валера, невероятным образом уцелевший в пьянстве. Мама с Петрушкой спали, и я не стала заходить в детскую, чтобы не дышать на племянника алкогольными парами. Сашенька тоже не стремилась к малышу, и мы расползлись по разным углам квартиры; я легла спать, а Сашенька закрылась на кухне и, наверное, плакала — во всяком случае, глаза у нее утром были опухшие. Она попросила, чтобы я пришла к семи, посидеть пару часов с малышом.

Мама отсыпалась после бессонной ночи, мне надо было мчаться в редакцию. А когда я вернулась, Сашенька уже умерла. Она выпила несколько упаковок реланиума и полбутылки водки. Видимо, это случилось днем — потому что сестра была совсем ледяная. Петрушка кричал охрипшим голосом — от страха и голода сразу. Пустая бутылочка стояла рядом с кроваткой, и Петрушка жалобно показывал на нее пальчиком — присохшие комочки каши белели на пластиковом донышке.

Моя сестра Сашенька даже в детстве не боялась смерти — поэтому ей, наверное, не было страшно. Она, наверное, спокойно все это делала: шелушила таблетки, наливала водку в стакан… Алкоголь в «Космее» не привечался, и даже на поминках по мужу Сашенька сдерживалась, но здесь, видимо, решила действовать наверняка.

Я представляла себе, как сознание сестры смущается водкой и снотворным. Как она греет воду в чайнике, наливает бутылочку для Петрушки и тщательно отмеривает разноцветные деления — 150, 180, 210 миллилитров, теперь семь ложечек растворимой каши, и хорошенько взболтать. Потом Сашенька, наверное, разбудила Петрушку, и он сладко улыбался ей спросонок. Наверное, Сашенька положила Петрушку на руку и дала ему бутылочку, он жадно ел кашу, а Сашенька, может быть, гладила его по головке или смотрела в ротик через дно бутылочки, не знаю! Не знаю, как все было. Никто не знает. Может быть, Сашенька торопилась — мы ведь договорились, что я приду в семь, и, ошибись она со временем или дозой, вдруг ее можно было бы откачать? Сашенька не хотела этого, иначе приняла бы отраву позже. Неужели она придумала это еще утром, когда мы деловито прощались у порога и Сашенька попутно искала по углам Петрушкину теплую шапочку? Или ночью, когда она сидела на кухне совершенно одна?

Не знаю, как все было на самом деле. Наверняка сказать можно только одно: теперь я стала единственной дочерью своей мамы. И еще один ребенок стал единственным в своей семье — без мамы и папы.

Я не плакала и с Петрушкой на руках долгое время бессмысленно разглядывала помертвевшее лицо, когда-то бывшее Сашенькиным.

Потом малыш заплакал с новой силой. Он ведь голодный, ужаснулась я, надо срочно кормить.

Петрушка приканчивал бутылочку, когда в дверь позвонили. Мама! Теперь уже только моя.

"Как Сашенька?" — спросила мама, кивнув мне вместо «здравствуйте». Потом прошла в комнату и закричала громко, на самых высоких частотах.

Вот так и надо встречать подлинное горе. А не размышлять, как тут все происходило. Надо визжать и хвататься за виски, и биться головой о батарею. Мама кричала так сильно, что у Петрушки затрясся подбородок от ужаса, и я вместе с ним закрылась в ванной, потому что с ребенка и так хватило на сегодняшний день. Я не верю, что в полгода дети так уж ничего и не понимают.

Попка у Петрушки была совсем холодная, я прикрыла его полой своей куртки — так и не успела раздеться.

Я обнимала Сашенькиного сына и думала, вдруг Сашенька всего лишь притворяется — вот сейчас она насладится произведенным эффектом и откроет глаза.

Мы вышли из ванной.

Глаза у Сашеньки были полуоткрыты: мутные, теряли зеленый цвет… Петрушка пригрелся и задремал, прижавшись к моему плечу. От него вкусно пахло маленьким ребенком.

Мама обнимала Сашеньку и целовала ее в щеки, так что голова сестры безвольно качалась.

Я теперь только заметила белый квадратик на столе.

"Милые вы мои! — волнистый Сашенькин почерк. — Не могу больше, изжилась вся. И без Алеши не справлюсь. Глашка, тебе и только тебе доверяю Петрушку. Усынови его, пожалуйста, вот моя последняя воля. Глаша, обещай мне! Я его оставляю с тобой. Ни пуха вам, ни пера. Тело мое обязательно кремируйте, а что сделать с прахом — прочтете на обороте. Сашенька".

Отец наш долго не мог поверить, что Сашенька мертва. Он вначале думал, будто я решила пошутить с ним таким циничным способом. Лариса Семеновна, новая папина жена, как обезумевший экзаменатор, громко повторяла один и тот же вопрос: "Что случилось, Женечка? Что случилось?" Бас Ларисы Семеновны очень хорошо слышался в трубке.

Отец был прав — Сашенька и смерть совсем не подходили друг другу. Я долго сдерживалась, прежде чем накричала на отца, а он начал плакать, и мне стало стыдно. Я теряюсь, когда мужчины плачут, тем более, тут речь шла не о постороннем человеке, а о моем собственном отце: никогда прежде я не знала его плачущим, и снова понятия не состыковывались, разлетались в стороны, даже не соприкоснувшись. Лица папиного я не видела, и потому плач его казался еще более страшным: он даже не плакал, а кричал в телефонную трубку, как ребенок, оставленный в темноте. Лариса Семеновна причитала: "С детьми, что ли? Женя, скажи, умоляю!"

Я представила ее себе в раковинках бигуди и ночной рубахе с воланами, круглые глазки, иззмеенные жилками руки цепко хватают отца за предплечье (кажется, до замужества Лариса Семеновна была медсестрой). Жена не пожелала оставить отца без своего попечения и впоследствии присутствовала на похоронах, хотя прочие родственники засчитали ей это ошибкой — или бестактностью. Круглых глазок у Ларисы Семеновны не оказалось, как не было потребности в бигуди. Копченая, худая тетка с кратким бобриком седых волос, красиво оттененных траурным платьем.

Она одна из всех наряжалась к этим похоронам: не был позабыт черный вуалевый шарф, капризно дрожавший на ветру, и опухоли перстней бугрились под перчатками, и туфли аукались с сумочкой. Отцовская жена была вполне моложавой, только на веках виднелся легкий творожок морщин. Отец шагал рядом, в мятой, нелепой шляпе — и вдруг мне показалось, будто Лариса Семеновна ведет его на поводке у собственной ноги. Он то и дело вздергивал головой, забегал вперед и снова пятился, стараясь держаться ближе к черному пальто супруги. Я ловила себя на этих мыслях и тут же, стыдясь, отгоняла их прочь — как свору собак.

…Мне хотелось легко и бурно плакать о Сашеньке — как это делали совсем чужие люди: над ее гробом рыдали незнакомые старухи в крепдешиновых платочках и старики с неуместными медалями, и чужие дети с полуоткрытыми ртами вбирали, запоминали детали Сашенькиной смерти. Я знала, что даже самые невнимательные из этих детей уложили эту сцену в память: как бы ни сложилась жизнь, они надолго запомнят гроб, узкий и темный, как пирога, и бумажно-белые щеки молодой мертвой женщины.

Над головой у Сашеньки лежали срезанные головки хризантем, словно бы они, жертвы собственной красоты, погибли на плахе.

…Я видела, как Сашенькино холодное лицо прорастает в памяти чужих детей — взятых на похороны неизвестно с какой целью. Мама хотела принести сюда Петрушку, но я, возвеличенная посмертной запиской, не позволила: мы оставили малыша с Ольгой Андреевной, соседкой из квартиры напротив. Мне нравилась эта сухая тихая старуха, прямо носившая крест одиночества: за все время Андреевна (так звали ее другие старушки, привычно глотая имя) не сказала ни единого лишнего слова.

Маме казалось, что старуха держится «барыней», но в маме, скорее всего, клокотали пролетарские соки, я же видела за шторкой ледяной вежливости старинное воспитание, достоинство и такт. Вот почему я постучалась именно в эту дверь, и Андреевна согласилась приютить на несколько часов маленького мальчика — чтобы мы смогли похоронить его маму.

Похороны вновь приняла на себя фирма Лапочкина, и белокурый Валера сочувственно обнимал за плечи Алешину маму — она плакала по Сашеньке так сильно, словно бы та была ее дочерью. Моя мама тоже рыдала, повторяла: "Сашенька! Саша!" — будто бы звала ее с улицы, будто бы мы заигрались с девчонками, гоняя по асфальту «плиточку» из-под сапожного крема, набитую мокрым песком. Черная, с желтыми буквами, «плиточка» послушно перелетает из одной мелованной клетки в другую, Сашенькины красные сандалии припорошены мелкой пылью, похожей на пепел, и вьется, звенит лето, и мамин крик спускается из окон: "Глаша, Сашенька! Домой немедленно!"

…Пепел, оставшийся после кремации, нам выдали через четыре дня; прижимая к груди небольшую урну, я вспоминала дорожную пыль, припорошившую красные сандалии.

Похороны помнятся сбивчиво. Отец наш, увидев Сашеньку в гробу, заплакал и пытался обнять маму, но она даже в горе не желала прощать предателя: черный платок упал с волос, когда мама оттолкнула отцовские руки. Лариса Семеновна шумно вздыхала и скашивала глаза к изящным часикам, болтавшимся на запястье.

Народу в крематории было очень много, и сине-бархатная сотрудница, в приподнятой, похожей на шляпу, прическе, читала свои соболезнования громко и старательно. Она радовалась большой аудитории и своей власти — она впрямь властвовала над нами в руководстве общей скорбью. Если атеистам затребуются вдруг священные обряды погребения, не следует искать никого лучше этих женщин, упакованных в бархатные футляры, этих траченных жизнью красавиц с выстроенными трагическими голосами, с отработанными модуляциями — вот это лучшие священницы. Я думала, а если у этой крематорской жрицы случается горе, как она принимает его? Она, сроднившаяся со смертью, живущая благодаря ей?

Нас всех, стоящих в печальном карауле у гроба, одарили словами участия Сашенькины приятели, подруги, поклонники… Они выгоняли из себя слова, заношенные не меньше признаний в любви, и почти через каждое соболезнование просвечивали любопытство, осуждение и, порою, злорадство. Однако я не имела никакого права осуждать этих людей — разве моя собственная скорбь имела хотя бы слабое сходство с подлинным чувством утраты? Глаза мои оставались сухими, как прошлогодняя трава…

…Спустя множество лет после того жуткого дня я начала понемногу прощать себе эту скупость — неистраченные слезы растянулись в прогрессии дней, как и любовь к сестре, хранившая холодное молчание, оживала с каждым годом, прожитым без Сашеньки. Впоследствии я с трудом вспоминала, сколько горя доставляла мне сестра, а ведь прежде считала, что с меня вполне можно писать женскую версию святого Себастьяна — в смысле стрел, посланных в меня Сашенькой. Теперь же все чаще я находила оправдания для сестры. Да и вообще, мы строили эту стену вместе, а наслаждаться результатами постройки мне пришлось в одиночестве…

Я рассказывала обо всем этом Артему — отцу, то есть Артемию, потому что видела в нем прежде всего священника. Отец Артемий долго сокрушался, что сестра не была крещеной, и жалел ее за слабость, а мне казалось, будто батюшка чего-то недопонимает. Потому что он жалел и меня, говорил: "ваше горе", "ваш долг", «самопожертвование». Как любому бездетному человеку, Артему казалось, что мое решение усыновить Петрушку — это подвиг. И все же, Артем был единственным моим знакомым, кто предложил мне помощь.

Мама помогать вовсе не спешила, смерть Сашеньки она переживала в «Космее» и отдавала любимой секте все свое время.

Артем сказал — осторожно, опасаясь ошпарить словами, как кипятком, что Сашенькино самоубийство могло быть следствием сектантских игр. Предсмертная записка ничего такого не доказывала, но священник словно не слышал меня: "Спасайте свою маму, Глаша". От этих слов я тоже отмахнулась потому что знала: каждый из них пашет свою пашню.

Марианна Бугрова тоже была с нами в крематории. Мама кинулась на ее пухлую грудь, как кидаются жители оккупированного города навстречу воинам-освободителям. Но эта возмутительно спокойная женщина отстранила маму и подошла к гробу сестры. Она вела себя как врач, вызванный для веского и решающего слова. Непонятно зачем Бугровой вздумалось разглядывать Сашеньку так пристально теперь, после смерти, — или мадам продолжала спектакль, делала вид, будто читает на холодном лике сестры тайные письмена, доступные ей одной? Мадам покивала головой, на секунду прикрыла глаза и сглотнула словно бы ей тяжело стало бороться с хлынувшей скорбью. Отвернувшись наконец от гроба, Бугрова прижалась взглядом к маминому лицу:

"Прекрати рыдать, Зоя, ты зря расходуешь бесценную энергию космоса! В гробу — пустая оболочка, футляр, покинутая скорлупа — как еще тебе объяснить? Сашенька уже на главной орбите, я видела, как она беседует с Небесными Учителями. Надо радоваться, что ее путешествие окончилось удачно, а ты рыдаешь — зачем, Зоя?"

Мама послушно стряхнула слезы и жалко улыбнулась. Бугрова уже покидала зал прощания, не дожидаясь, пока гроб уедет в печь. За ней потекла струйка незнакомых гостей — может быть, они пришли сюда, зная о дружбе Бугровой с моими родственниками?

Алешина мама долго дрожала подбородком, прежде чем кинуть вслед уходящей горстку слов — как пригоршню мелких камешков: "Это кто тут футляр? Ты о ком так сказала, а? Ну-ка вернись, она еще будет над гробом моей дочери так выражаться!" В этот миг Лидия Михайловна была недосягаемо высока, и я гордилась ею — она одна из всех вступилась за Сашеньку, и вся, отобесцвеченных волос до больных ступней, с трудом втиснутых в туфли, негодовала и кипела, как позабытый чайник.

Бугрова не подумала отозваться, прямая, мясистая спина была гордо вынесена из зала, никто не обернулся на подбоченившуюся, злую Лидию Михайловну.

Чуть раздосадованная сбоем церемонии, бархатная священница предложила нам проститься с Александрой Евгеньевной Ругаевой. Я чувствовала близкое пламя крематорских печей и не хотела пускать сестру к языкам огня.

Я не знала, почему Сашенька так яростно настаивала на кремации. Возможно, причиной был очередной «космейский» бред — сжигание тела расчищает дорогу к небесам. Первый раз в жизни я представляла небеса не призрачно-голубыми, но лютого, синего цвета. Вращаются белые звезды, переглядываются планеты, и на орбите сидит наша Сашенька, свесив ноги в густую, космическую ночь.

…Мы прощались с ней, неловко прикасаясь губами к ледяному лбу. Свежий запах хризантем спорил с запахом умершей плоти. В нише открылись дверцы, и гроб въехал в них ловко, как автомобиль в привычный гараж. Дверцы закрылись, священница склонила голову, и все побрели к выходу, пытаясь не думать о том, как начинается пир голодного пламени.