"Прочитал? Передай другому" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)



ТЕТРАДКА ШЕСТАЯ

Не только я как офицер — все разведчики считали себя виноватыми в том, что случилось. Чтобы хоть в какой-то мере искупить свою вину, мы основательно поработали: точнехонько разведали все, на что было приказано обратить особое внимание, и после этого проявили инициативу — выследили и спеленали гауптмана, чрезвычайно охочего до панночек; в юбку очередной любовницы и укутали его голову. Именно так мы обиду свою выплеснули. На него — за то, что приходился соотечественником тому обер-лейтенанту, так внезапно возвысившемуся над нами. А ее, польку, признали виновной в том, что добровольно за этим юбочником в сараюшку пошла, хотя вся Польша в эти дни была в глубоком трауре по тем, кого фашисты вовсе недавно поубивали в Варшаве. Иными словами, как нам казалось, было сделано все, что зависело от нас. Однако чувство вины не исчезло, оно только несколько притупилось и в нем стала улавливаться некая двойственность. Действительно, в чем конкретно мы виноваты? Бесспорно, в том, что не были готовы открыть огонь, когда лицом к лицу столкнулись с немцами. Все разведчики соглашались, что в этом мы виноваты. Все! Но больше всех виноват был я как командир…

Вроде бы без малейших колебаний я пришел именно к этому выводу. Но человеческая натура невероятно сложна, она интересна еще и тем, что в самом, казалось бы, безвыходном положении что-то маракует, отыскивает даже невероятно малую лазеечку, через которую можно было бы ускользнуть хотя бы от какой-то части ответственности. Вот и у меня в голове уже запульсировала зацепочка: разве любая победа на войне (большая или малая — безразлично) не результат чьей-то ошибки, чьего-то просчета или недосмотра? А если так, то насколько же велика моя вина, если учесть все действия разведки?

Но, что меня откровенно обрадовало, среди разведчиков не нашлось ни одного, который осуждал бы меня за то, что я не приказал открыть огонь в спину обер-лейтенанта, вообще в спины солдат его группы. Один из разведчиков даже сказал, что поступи мы так — на веки венные покрыли бы несмываемым позором не только себя, но и все русское воинство.

Вроде бы обо всем и все мы думали одинаково, но когда до своих позиций оставалось лишь несколько часов беспрепятственного хода, по просьбе товарищей я объявил привал.

Кто сел, кто даже прилег на траву, начавшую буреть после недавних заморозков, но большинство отдыхало стоя. В общем молчании я уловил признаки большой тревоги. И тоже заволновался. Действительно, когда мне уже казалось, что еще минута-другая и мы вновь зашагаем к дому, один из солдат сказал, глядя почему-то на серое небо:

— Мы, капитан, уже всем «колхозом» мозговали… Может, замнем это дело для полной ясности, а? Будто и не бывало вовсе тех немцев?

Эта подлая мыслишка мне тоже приходила в голову. Я отверг ее: она никак не уживалась с самой обыкновенной человеческой совестью.

Пришлось решительно заявить разведчикам, что за все случившееся я один в ответе.

Они спорить со мной не стали, но я чувствовал, что мнение у них прежнее.

Если исповедь писать честно, я просто обязан заявить, что мне очень хотелось принять предложение разведчиков, на все вопросы командования твердить одно: я не я, и лошадь не моя!

Но согласиться с ними — принародно сознаться в трусости, показать своим подчиненным, что ради личной корысти и карьеры я готов пойти и на подлость. А это было свыше моих сил. Хотя бы даже только потому, что пятнало грязью деду, Дмитрия и отца с мамой…

Да и какое самое страшное взыскание могло обрушиться на офицера Василия Мышкина, когда начальство узнает о его позорной беспечности? В самом худшем случае — понизят в звании до капитан-лейтенанта. Или — до старшего лейтенанта. Разве это смертельно? Или звездочки на погонах для меня главнее всего в жизни?

Командир дивизии, которому я сразу выложил всю правду, сначала только молча сопел, разглядывая выскобленную добела столешницу. Внутренне я приготовился услышать: мол, теперь ему, генералу, понятно, почему немецкая разведка так спокойно проникла в наш тыл; я ожидал, что будет точно перечислено и то, чем она поживилась у нас. Ожидал и поэтому даже был готов откровенно сказать кому угодно, что перехватить вражескую разведку должны были те, кого специально занарядили для подобных операций. Но генерал о вражеской разведке не сказал ни слова. Ни завтра, ни вообще потом.

Помолчав какое-то время, командир дивизии только и спросил:

— Говоришь, он поприветствовал тебя?.. И первым к тебе спиной повернулся?.. Значит, они к нам в тыл потопали, а ты к ним?..

Мне стало скучно: я понял, что командир дивизии еще не решил, как ему должно отреагировать на мое сообщение.

Лишь через какое-то время он вдруг радостно потребовал, чтобы немедленно нашли и прислали к нему заместителя по политической части. Вот этот, пока я рассказывал все с самого начала, смотрел на меня так, будто хотел просверлить, прожечь глазами мой череп, чтобы докопаться до самых тайных моих помыслов.

Когда я рассказал все, он многозначительно изрек:

— Можете идти. Командование дивизии разберется во всем, что вы тут нагородили.

Командир дивизии одобрительно кивнул.

С неделю или чуток подольше я невольно вздрагивал при каждом телефонном звонке. Потом еще с месяц все же ожидал чего-то тревожащего, неприятного лично для меня. Однако командование упорно молчало. И полковое, и дивизионное, и армейское. И тогда я пришел к выводу, что мое дело решено «спустить на тормозах»: взыскания мне не будет, но и награды за разведку и «языка» тоже не видать.

Да и события сегодняшние заставляли поскорее забыть вчерашнее. Так, давно ли, кажется, дивизия вышла на нашу старую границу с Польшей, давно ли мы самозабвенно обнимались в честь этого события, а теперь у нас за спиной уже и граница Германии, сегодня ухоженная автострада, как подсказывали топографические карты, вела нас уже к Зееловским высотам, за которыми натужно, судорожно дышал Берлин. Да одно это чего стоило!

Скажу кратко: одолели мы и Зееловские высоты, и все те оборонительные пояса, за которыми надеялись отсидеться защитники столицы фашистской Германии.

Пал Берлин под нашими ударами! Капитулировал, уповая лишь на милость победителей!

Случилось это 1 мая, но акт о капитуляции был подписан на следующий день. Нам во всяком случае так говорили.

Вроде бы беспричинно плакали и смеялись мы в ту ночь. Как мне кажется, именно тогда в наших душах воедино слились великая радость победы и неутешная скорбь о всех тех, кто не дожил до этого часа нашего торжества.

И пили мы, конечно, в ту ночь. Безмерно и что только было доступно.

А 3 мая, когда я полностью еще не пришел в себя после ночного возлияния, ординарец растолкал меня и сказал, что велено явиться в штаб полка.

Штаб полка — вовсе рядом, идти туда — автоматчиков сопровождения брать не надо. Поэтому я, привычно закинув автомат за спину, и зашагал знакомой тропкой.

Не одолел и половины пути — встретил знакомого капитана из «Смерш». С ним были два автоматчика.

Конечно, поздоровались, обменялись дежурными фразами о жизни вообще, о конкретной погоде, а потом капитан и спросил, куда и зачем спешу. Ответил, что командир полка зачем-то вызвал. И тут капитан откровенно обрадовался: дескать, не командир полка, а мы для тебя пару вопросиков заимели. Может, прямиком заглянем в нашу контору? Если остерегаешься, что командир полка заподозрит тебя в неуважении к нему, сразу же от нас и звякнешь в штаб, объяснишь все. Мое начальство, мол, разумеется, подтвердит, что все именно так и произошло.

Казалось, не было ничего, способного вселить тревогу. Говорите, с капитаном были два автоматчика? Для того времени это не являлось криминалом: в Берлине пряталось множество отъявленных гитлеровцев, потому нашим офицерам было даже приказано вне пределов части следовать под охраной автоматчиков.

Вроде бы не было заметно чего-либо тревожного, но сердце сразу заныло, затрепетало как-то неуверенно. Но разве у меня был выбор? Не было его у меня: и совесть бежать категорически запрещала, и у автоматчиков уж очень серьезными были глаза; знал — люди с такими глазами пуляют точно в цель.

Пришли в «Смерш» — с меня перво-наперво сняли ордена, медали и погоны. Не сорвали, а с уважением сняли. Затем предложили сесть на табурет (этот еще не был присобачен к полу огромными костылями) и задали первые вопросы:

— Ваша фамилия? Имя? Отчество?

Для меня было что-то унижающее уже в том, что эти вопросы задал человек, с которым вовсе недавно мы были на «ты», с которым и водки выпили предостаточно: за нашу славную победу и многих-многих усопших товарищей.

Но я на все вопросы ответил по возможности спокойно, предельно точно и кратко.

В этот день следователь ограничился общими вопросами, касающимися исключительно моей биографии. Ни одного коготочка не показал! Даже извинился, когда приказал увести меня в камеру-одиночку: дескать, лично он, следователь такой-то, никогда бы не позволил себе чего-либо подобного по отношению к офицеру-фронтовику, отмеченному ранениями и правительственными наградами, но… устав! Он неумолим и его власть распространяется на всех.

Я переплюну самого Мюнхаузена, если скажу, что спал этой ночью. Глаза, сознаюсь, закрывал, но чтобы забыться во сне хотя бы на минуту — этого не было. Всю ночь, лежа на деревянном топчане, не прикрытом даже тощим соломенным тюфяком, целиком посвятил думам. Прежде всего, разумеется, мне хотелось узнать, за что, за какие такие тяжкие грехи я угодил сюда.

И так, и сяк прикидывал — выпадало одно: похоже, не имели мы права мирно расходиться с немецкой разведкой; похоже, наше командование искренне считало, что всем нам следовало погибнуть в том лесу. Но у нас (у меня конкретно) по этому поводу было свое категорическое суждение, мы жить, а не умирать хотели! Так зачем же против естества нам переть было? Головы свои потерять только потому, что в этом случае нашему командованию было бы спокойнее отчитываться?

Не станем забывать и того, что тогда активной стороной не я, а обер-лейтенант был; он всю инициативу в своих руках цепко держал.

Кроме того, позволительно спросить, а когда случилось то, из-за чего сейчас сыр-бор разгорелся? Полгода минуло с тех пор! Даже чуть побольше… А что записано в нашем дисциплинарном уставе? Черным по белому и печатными буквами? Там прямо сказано, что наказывать можно лишь за те дисциплинарные проступки, со дня совершения которых минуло не более месяца. Короче говоря, если следовать уставу, за тот случай с вражеской разведкой меня уже поздно наказывать!

Тогда за что же, за какую иную вину меня сунули в эту одиночку, стены которой от пола до потолка поросли плесенью?

В ту ночь мне еще не было суждено сообразить, что прямая обязанность «Смерш» — беспощадная борьба с самыми различными врагами нашей Родины. «Смерть шпионам» — так расшифровывалось это вроде бы не совсем понятное слово.

Почти все прояснилось уже завтра, когда до моего сведения довели, что решением партийного собрания я исключен из партии. До суда, определившего, виновен ли я. Как враг народа, ведущий активную антисоветскую пропаганду.

Сначала я откровенно растерялся: это я-то веду антисоветскую пропаганду?!

Душа требовала не сказать, а прокричать следователю, что за годы войны я четырежды ранен, не счесть, сколько раз рисковал жизнью, во многих боях самоотверженно отстаивая все советское, но он опередил меня, устало сказав:

— Врете вы все… Безбожно врете… Мировой трибунал готовится судить фашизм и его заправил, судить за чудовищные преступления, а вы одного из них этаким херувимчиком рисуете!.. Между прочим, ваши разведчики в голос заявили, что ваши показания — сплошная брехня!.. Хотите ознакомиться с протоколами их допросов или поверите мне на слово?

Я знал, что мои разведчики были людьми, что многих из них дома ждали семьи. Вот и допускал, что кое у кого из них дрогнула становая жила, что кое-кто не устоял перед угрозами или посулами. Допускал такое, зная, что много слабостей у человека. Чтобы еще раз не убеждаться в этом, отрицательно мотнул головой. Может быть, и зря мотнул: потом у меня оказалось предостаточно времени для того, чтобы убедиться, что далеко не всегда можно было верить следователям.

Следователь, заметив, что его последние слова больно царапнули, кольнули меня и даже вроде бы пробили брешь в моей обороне, торопится дожать, окончательно сломить:

— И вообще, врать надо умеючи. Например, какой резон был тому мифическому обер-лейтенанту отпускать вас? Какой, я вас спрашиваю?

Я и сам не мог понять, почему тот поступил так, а не иначе. Может, его распирала радость, что получил желанный железный крест? Получил, ну и возомнил себя сверхчеловеком, которому все дозволено? Или другая какая блажь ему тогда мозги затуманила?

Мне не было дано знать это. Вот и оставил без ответа вопрос следователя.

А вообще-то, как дальнейшая жизнь показала, о многом тогда я не имел даже малейшего понятия.

Обрушившееся на меня столь внезапно было настолько нелепым, что я, казалось, вообще потерял способность даже просто мыслить логически. Особенно задело за живое то, что меня исключили из партии. И кто? Не какие-нибудь тыловики, в глаза не видавшие офицера Мышкина, а те самые боевые побратимы, с которыми бок о бок оборонял Ленинград, громил фашистов под Волховом, на земле Белоруссии, в Польше и здесь, в Германии!

Чудовищная нелепость! И препоганая. Настолько препоганая, что подлее уже ничего не придумаешь!

Сейчас, когда ты, мой соотечественник, читаешь эти строки, меня уже нет в живых. Но, если это потребуется, я и мертвый готов кричать, что нет ничего подлее предательства товарищей, тех самых людей, с которыми ты по-братски делил и горе и радости!..

Минуло суток двое или трое — мне довелось встретиться с начальником армейской разведки. Он — уже генерал! — вошел в кабинет следователя во время моего допроса. Как-то подчеркнуто равнодушно скользнул глазами по мне, оставшемуся сидеть на табурете, по следователю, поспешившему вскочить и замереть по стойке «смирно», и властелином опустился на стул, угодливо подсунутый ему.

Допрос его вроде бы нисколько не интересовал. Вернее, я так думал до тех пор, пока следователь не спросил у меня, предварительно глянув на шпаргалку, прятавшуюся под моим делом, а что я соизволил делать ориентировочно с 15 февраля по апрель 1942 года? Он, следователь, понимает, что времени с того момента утекло препорядочно, что оно у всех нас было заполнено важнейшими событиями, но хотя бы в общих чертах могу ли я сообщить что-либо?

Я без колебаний ответил, что выполнял специальное задание, а чье и где — этого память не сберегла.

Показалось или действительно по лицу начальника армейской разведки скользнуло подобие улыбки удовлетворения?

Позднее, лежа в одиночке на скрипящем топчане, я как мог спокойно проанализировал этот эпизод. Стал серьезно и внимательно перебирать свою жизнь за последние два года — всплыло многое, что считал мелочью. Очень многое вспомнилось; и вывод уже готов: все эти годы командование армии помнило о своем промахе с техникой особой секретности, а следовательно жило в постоянном страхе за свое благополучие, даже за саму жизнь.

Многими, в том числе и непредвиденными путями-тропочками правда могла дойти до Москвы. В том числе и с моей помощью: бахвалясь, сболтну — вот и вся премудрость. Потому армейское командование одновременно ненавидело и боялось меня, потому и держало около себя, так сказать, под неусыпным надзором.

Разгадал я и еще одну причину, которая мешала командованию армии давно услать меня к черту на кулички: моя удачливость, везучесть в решении специальных заданий; подобный человек на войне в любую минуту может даже очень пригодиться.

Вот так, по кубику, по кусочку, по обрывочку и слагал я общую картину. И к утру уже точно знал, что и командование полка лишь терпело меня: из-за повышенного ко мне интереса штаба армии считало меня их «подкидышем». Надеюсь, вам ведомо, что помимо прочего входило в обязанности подобных индивидуумов?

Уверовал я в ту ночь и в то, что трещину между командованием полка и мной создали, основательно углубили и расширили почти до размеров пропасти те самые подхалимы, двуличные людишки, кружившиеся около меня в дни моих удач. Ведь слово, сказанное в подходящий момент, может мгновенно возвеличить или уничтожить напрочь.

А сколько самых невероятных баек обо мне вошло в уши полкового начальства за эти годы!

Короче говоря, командование вообще давно избавилось бы от меня, если бы подвернулся случай, гарантирующий ему полную безопасность. Теперь он появился: в общем океане ликования кому есть дело до одного человека, уныло бредущего обочиной, бредущего против радостного потока?

Много чрезвычайно обидного выпало мне пережить за годы заключения. Но самое-самое невыносимое было возвращаться в Россию не победителем, а в арестантском вагоне, под конвоем бдительных автоматчиков и вовсе озверевших псов.

От Берлина до Урала дополз наш арестантский вагон. Здесь, на Урале, мне и объявили приговор «тройки»: двадцать пять лет лишения свободы и десять лет поражения в правах. За что так много отвалили? За шпионаж в пользу фашистской Германии и антисоветскую пропаганду. Председатель «тройки», зачитавший мне приговор, откровенно и не тая злости сказал, когда я попытался кое-что прояснить для себя, что с таким «букетом» преступлений и высшую меру наказания запросто схлопотать можно было.

И еще он же, председатель «тройки», поведал, с улыбкой глядя мне в глаза, что амнистии бывают сравнительно часто. От мизерных до внушительных. Но политических они никогда не касались и, как верит он, касаться не будут. Отсюда, дескать, и вытекает моя главнейшая и первейшая задача: так поладить с руководством лагеря и тысячами заключенных, чтобы протянуть хотя бы половину срока, «дарованного» «тройкой».

Я считал, что терять мне больше нечего, потому с петушиным задором и ответил, что наш род — известные долгожители и для меня отсидеть какие-то двадцать пять лет — сущая чепуха!

Председатель «тройки» понял, что я лишь взбадриваю себя, «кураж качаю». Он торжествующе улыбнулся и навсегда исчез из моей жизни.

Я не обманул председателя «тройки»: прожил (?) за решетками и колючей проволокой ровно двадцать пять годочков. Своим ходом добрел до ворот, которые вели на волю. А вот уехать в Россию, чтобы сжевать довесок в десять лет поражения в правах, — на это у меня ни сил, ни смелости не осталось. Да и что забыл я в России? Кто ждал меня там? Никому там не был я нужен, никто там, считая дни, не ждал меня.

Единственное, что очень хотелось, — добраться дородного городка, отыскать могилку деды и попытаться прореветься на ее бугорочке…

Только есть ли хотя бы тот бугорочек? Ведь почти тридцать лет назад добрые люди похоронили деду…

Никто не ждал меня в России, поэтому с разрешения лагерного начальства и поселился здесь, около той железнодорожной ветки, в насыпи которой, цементируя ее, лежали кости множества зеков, осужденных за чудовищные кровавые дела или по наговору, в угоду кому-то. Поселился и жил в той самой халабуде, которая, как могла, в свое время спасала нас от проливных дождей, пронизывающих ветров или лютейших морозов.

Да, двадцать пять лет — огромный срок для человека, лишенного всех свобод. Не только смертельные и иные угрозы, но и множество соблазнов таят они в себе. Я, похоже, честно прошел всю дистанцию, отмеренную мне «тройкой». Отсюда и разрешение начальства лагеря поселиться рядом, отсюда и бескорыстная помощь многих зеков.

Двадцать пять лет жизни в том аду — они впитали в себя много воистину чудовищного, о чем, чтобы ночами кошмары в могилу не свели, перед сном лучше не вспоминать. Но затаились в тех годах и крупицы хорошего. О них я тоже не буду писать: все это — и быт лагерей, и нравы, царившие там, — обо всем этом обязательно напишет кто-то другой, у кого перо лучше скользит по бумаге. Я же, Василий Сергеевич Мышкин, заканчивая свою исповедь, Богом клянусь, что чиста моя душа перед Родиной и нашим великим и многострадальным народом!

Аминь…