"Всемирная Выставка" - читать интересную книгу автора (Доктороу Эдгар Лоуренс)11Смерть овладела моими мыслями, я думал о ней, так и сяк подбирался к ней своим сознанием, размышлял над ее проявлениями. У меня завалялась старенькая книжица детских стишков, в которую я довольно давно не заглядывал. Она была набрана крупным шрифтом и пестрела картинками на бледно-оранжевом и бледно-зеленом фоне. Как дети, так и другие существа, фигурировавшие в детских стишках, были странными, эфемерными, они принадлежали к нациям и мирам, с которыми я знаком не был. Попытки разобраться в их сущности и характерах порождали трудности для воображения. Взять хоть маленькую мисс Мафет: никогда в жизни не стал бы я называть какую-либо из знакомых девчонок «мисс такая-то», эта же и вовсе была жеманна и спесива до невыносимости, так что если с ней случаются неприятности, то так ей и надо. Не нравился мне и Шалтай-Болтай, лишенный всякого мужского достоинства и отвратительно непрочный. Джорджи-Порджи, Джек Хорнер, Джек и Джилл — все они представлялись мне неестественными абстракциями мира младенчества; в их приключениях был заложен некий зловещий пропагандистский смысл, хоть я и не мог уяснить толком, какой именно. Странной была планета, на которой они пребывали, — вместилище беспредельного, пугающего одиночества и тяжких злоключений. А то вдруг казалось, что они мертвы, но продолжают при этом жить. Все, что с ними случилось, случалось снова и снова, и хорошее, и плохое, и я усмотрел некое недвусмысленное поучение в этой повторяемости судьбы, в неизбежных возвратах одних и тех же следствий все тех же изъянов их сущностей. Они претерпевали позор, унижения, членовредительство и подвергались всяческим видам смерти или страха смерти. Нечто подобное происходило в моих сновидениях: пирог, из которого вылетает птица, дети бегают взапуски с королями и королевами, овцы — эти покорнейшие и медлительнейшие из животных — бросаются вдруг куда-то прочь, при том, что на весенней сельскохозяйственной выставке в парке «Клермонт» они, не дрогнув, терпели, даже когда их трогаешь. Будь то человек, зверь или какое-нибудь там яйцо — никто и ничто не вело себя по ходу повествования нормальным образом. И я окончательно и бесповоротно решил, что все эти стишки годятся лишь для младенцев, я же не согласен больше, чтобы меня ими мучили. Смерть и членовредительство, содержавшиеся в передней, в книжном шкафу, где хранилось множество сшитых цветным шнуром альбомов по искусству, были другого рода. В каждом таком альбоме было по нескольку цветных репродукций работ какого-нибудь великого художника. Меня очень интересовало тело, а как раз тело-то на этих картинах и изображалось: пухлые порхающие детишки с луками, стрелами и трубами; голые луноликие тетеньки со светлыми волосами и маленькими грудями, вовсе не похожими на груди моей матери; худющие бородатые дядьки, почти голые и очень бледные, с закаченными глазами и раскинутыми по деревянной перекладине столба руками, причем из их рук и ног торчали гвозди. Или все тот же бородатый, очень бледный дяденька с печальным лицом, но уже на руках у нескольких женщин с покрывалами на лицах и в многослойных просвечивающих одеяниях; женщины плачут, а все те же порхающие младенцы вьются над ними в воздухе. Были картины, изображающие сидящего на облаке старого дедушку с простертыми руками, с пальцев которого бьют вниз лучи солнца, потом опять шли изображения бородатых худющих дядек — этих явно было великое множество, схожих меж собой, как братья или как члены одного племени, причем на сей раз они въезжали в каменистые деревушки, сидя на осликах, чьи глаза и физиономии были столь же скорбны, что и у их седоков. Мне захотелось порисовать, но я обнаружил, что карандашами, которые имелись в моем распоряжении, не воспроизведешь ни тех форм и линий, ни даже тех переходов цвета, которые я видел на этих странных картинах. Все картины, если долго на них смотреть, как бы начинали рассказывать некую историю, но события в ней происходили уж очень загадочные. Похоже, отображали они опять-таки смерть. Эти бледные, нездорового вида желтоватые дяденьки со вбитыми в них гвоздями и закаченными глазами умирали то в пустыне, то в величественных дворцах; то ли это отцы тех порхающих детишек, то ли мужья плачущих женщин — понять было трудно. Мне было ясно, что их покарали и убили, однако не ясно, кто и за что. Но как их было много! Даже чуть-чуть кружилась голова, когда я вкладывал репродукции обратно в обертки, причем возникало такое чувство, будто я подсмотрел нечто недозволенное. Вне зависимости от их замысла картины сообщали мне что-то вроде умственной подавленности, которая давала о себе знать чуть заметным подташниванием, а это, если вдуматься, значило, что пора отвлечься. Лежа с простудой в постели, я громко позвал мать, чтобы она принесла мне апельсинового сока. Услышал шорох, шаги. Хлопнула дверца холодильника. Шаги по коридору. Я наполовину сполз с постели и лег, раскинув руки по полу, голова запрокинута, глаза открыты, язык наружу. Вскрик. Звон стекла. Я сел и засмеялся. В конце концов, уже сидя на моей кровати, слегка оправившись и переведя дух, мать тоже засмеялась. — Что за ужасные штуки ты устраиваешь! — сказала она. Мать была приучена к несчастьям и смерти. И потому ранима. Она лишилась двух сестер и отца. В горе и трауре она была трижды; что это значит, я мог лишь догадываться. Каждый день при взгляде на бабушку она озабоченно хмурилась. Ее голубые глаза темнели. Когда у нее было время, она играла на пианино, и это звучало почти молитвой. Тяжкие аккорды, стремительные арпеджио. За клавиатурой мать сидела царственно. Ее руки сходились и расходились вширь. Однажды утром, позавтракав овсянкой с молоком и намазанными джемом гренками, я понес бабушке ее чай. Осторожно держа двумя руками стакан и блюдце, я медленно шел по коридору к ее комнате, которая была рядом с моей, в самой глубине дома. В блюдце рядом со стаканом лежали два белых кубика сахара — такие же, как тот, на котором Дональд авторучкой наставил точечек, чтобы получилась самодельная игральная кость для какой-то из его игр. Я постучал в дверь; подождал, когда бабушка, как всегда по-еврейски, скажет «Заходи!», и я смогу, ногой отпихнув дверь, поставить чай на тумбочку у ее кровати. В эти утренние встречи бабушка была мне интересна. В кровати она лежала еще не причесанная, длинные седые косицы змеились по подушкам. С ними она была похожа на девочку. Ее светлые голубые глаза выглядели отдохнувшими, и в протянувшихся от окна лучах солнца кожа ее лица была моложавой и гладкой, там и сям на ней виднелись веснушки. По утрам она не боялась, что ее отравят. Ее благорасположение меня радовало. Я купался в ее любви. Была у меня еще и такая задняя мысль, что надо бы как-то создать что-то вроде резервуара ее добрых чувств ко мне, чтобы, когда к концу дня она расстроится и начнет кричать и ругаться, она глянула бы на меня и вспомнила, как она только что меня любила, а вспомнив, смягчилась бы. Мне показалось, что я наконец услышал разрешение войти. Я толкнул дверь и сразу заметил, что произошло что-то неладное. — Бабушка! — позвал я. И снова, шепотом: — Бабушка! Она лежала в кровати на спине, накрывшись одеялом до подбородка и вцепившись в его край пальцами. Она испустила странный звук — будто стеклянные шарики покатились по полу. Собранное в ком одеяло топорщилось. Она была очень желтая. Звук прекратился. Ее глаза были и не открыты, и не закрыты, веки застыли как бы в среднем положении между сном и бодрствованием. Подбородок отвалился, рот выглядел расслабленным. И тут я ощутил в ее всеохватной неподвижности, в бросающейся в глаза безжизненности монументальное воплощение смерти, явленное мне в виде иной формы жизни, в виде состояния, вытесняющего все прежние, причем с муками такой очевидности и силы, что прежде я не мог бы даже представить себе их существования. Не подходя ближе к ее кровати, я поставил чай на бюро. Побежал по коридору в кухню, где завтракали отец с матерью. Мне казалось, что бабушка гонится за мной и вот-вот поймает. Едва переступив порог кухни, я сказал: — По-моему, бабушка умерла. За всю короткую мою жизнь я ни разу еще не выступал в качестве достоверного свидетеля или вестника. Родители обменялись взглядами, как бы стараясь поддержать друг друга во мнении, что сказанное мною никоим образом не может быть истиной. Но они кое-что знали и о шатком состоянии ее здоровья, и о том, что жила она на грани отчаяния, а подчас эту грань переступала. Отец оттолкнул стул и бросился по коридору; мать, не отрывая от меня глаз, приложила ладонь к щеке. Позже, когда известие получило официальное подтверждение, когда произведены были необходимые телефонные звонки, когда пришел и ушел доктор, я почувствовал себя лучше. То, что взрослые взяли все на себя, придавало мне спокойствия; ни один миг в дальнейшем не был таким тяжким, как тот, когда я обнаружил бабушку. Все разговаривали шепотом. Я еще не думал о ней как о покойной, знал только, что она умерла. В моем восприятии это были как бы два разных понятия. Она по-прежнему лежала в своей комнате. Это была все еще ее комната. Я заглянул в щелку приоткрытой двери и увидел, что доктор Гросс выслушивает ее через стетоскоп. Доктор Гросс был нашим домашним врачом — маленького роста щекастый человек с черными седеющими волосами и усами, носивший свисающую поперек жилета цепочку с привешенным к ней жетоном, обозначавшим членство в каком-то обществе. Я много раз разглядывал этот жетончик, когда доктор пользовал меня по поводу очередного какого-нибудь пореза, осиплости или боли в ухе. Его рабочий кабинет находился всего в нескольких кварталах от нас. Он откинул прикрывавшее бабушку одеяло и простыню и снял с нее халат. Ее тело было белым и стройным; лица ее мне видно не было, но ее тело своей женственной белизной ошеломило меня: на нем не было ни морщинки и оно было прямым, а вовсе не сгорбленным. Едва я заглянул туда, как мать меня заметила и, приказав идти заниматься своими делами, плотно затворила дверь. Я недоумевал: неужто смерть всегда превращает бабушек в девушек. На следующий день мать, отец и дядя Вилли, все трое одетые в темное, отправились в синагогу, для чего надо было завернуть за угол и пройти один квартал до угла 173-й улицы и авеню Морриса. Дональду разрешено было в школу не ходить, но ни его, ни меня на службу в синагогу не взяли. Однако нас туда очень тянуло, и мы, взявшись за руки, подошли по другой стороне улицы и встали поодаль, избрав место напротив синагоги, откуда доносились обрывки музыки и молитв. Синагога располагалась в большом прямоугольном строении, фасад которого был выложен по бетону мелкими камешками. Не раз я трогал их ладонью. Ко входу вели гранитные ступени, сужающиеся кверху и обнесенные гнутыми бронзовыми перилами. По обеим сторонам входной двери стояли каменные колонны, как у здания почтамта, а крышей служил полупрозрачный купол. На самом верху, куда слетались голуби, помещены были две скрижали для напоминания о Десяти Заповедях. По всей обращенной к нам стене окна были приоткрыты, но так, что внутрь заглянуть не получалось. Слышалось пение. — Бедная бабушка, — сказал Дональд. — У нее только и было развлечение, что ходить в синагогу. Мы увидели, как медленно подъехал и остановился перед синагогой черный катафалк и следом еще одна черная машина. — Сейчас все начнут выходить, — сказал Дональд, и мы пошли домой. У меня возникло явственное впечатление, что смерть — штука специфически еврейская. Постигла она не кого-нибудь, а мою бабушку, которая говорила по-еврейски, и все тут же отправились — куда? — ну ясное дело, в синагогу. В стеклянной подставке на кухонном столе уже горела и трепетала пламенем свечка в память о бабушке, которая прежде сама на моих глазах зажигала такие же свечи в память о своих покойниках. На стеклянном подсвечнике были еврейские письмена, точь-в-точь как на витрине цыплячьего рынка, где, подвешенные за ноги на крюках, висели мертвые куры — то ощипанные целиком, то наполовину, а то и во всем оперении. Курица, понятное дело, птица еврейская. Много дней после похорон бабушки зеркала у нас оставались завешенными и мать ходила по дому босая. Потом к нам пришли гости, принесли в обвязанных бечевкой белых коробках множество сластей и сложили их на кухонном столе. Кастрюльки с кофе на плите сменяли одна другую, и непривычно было видеть незнакомых женщин, подруг матери, у кухонной раковины за мытьем посуды. При всем народе мать обнимала меня, прижимала к себе и опять обнимала, стискивая до боли. Размягченная, со слезами на глазах; с такой матерью ладить было куда как просто. Она хвалила меня и всем рассказывала, какой я умник. — Между прочим, этот мальчик прежде нас все понял, — говорила она. — Когда он пришел сказать нам, он уже точно знал, что произошло. Но говорила она с этими людьми и по-еврейски, как с бабушкой. Я зашел в комнату бабушки. Кровать стояла без белья, из встроенного шкафа все было вынуто. Но кедровый сундучок по-прежнему хранил ее сокровища: кружевные шали, сложенные платья, шерстяные свитера, вязаные чулки и прочее, причем все лежало в белых обертках из тонкой бумаги, между слоями переложенное шариками нафталина. Еще там были старые коричневатые фотографии ее родных, снятые в те времена, когда она сама была ребенком: множество маленьких мальчиков и девочек, стоя и сидя, группировались подле белобородых старцев в черных шляпах, старцы одеревенело сидели на стульях, позади со строгими лицами стояло несколько женщин, положив руки старцам на плечи. Мальчики и девочки были одеты странно, все с какими-то перекошенными лицами, с вытаращенными огромными черными глазами и зачесанными за уши длинными прядями волос. На крышке сундучка лежал бабушкин молитвенник, Сидур, и на его обложке красовались опять-таки еврейские буквы, казавшиеся мне составленными из костей. У себя в комнате я принялся возиться с палочками для игры в бирюльки, пытаясь составить из них еврейские буквы, но палочкам не хватало объемности, не доставало той толщины и узловатости, которая могла бы сделать их похожими хотя бы на куриные кости. И теперь уже мать втыкала по пятницам в стоявший на кухонном столе старенький шаткий подсвечник из бронзы субботние свечи, накрывала платком голову и зажигала их, а потом молилась, прикрыв руками влажно поблескивающие голубые глаза. |
||
|