"Всемирная Выставка" - читать интересную книгу автора (Доктороу Эдгар Лоуренс)

12

На наше крыльцо все чаще стали подыматься старики в черном, с надетыми под пальто молитвенными шалями и с письмами от раввинов или с верительными грамотами от йешив в руках. Теперь их приглашали зайти. Мать усаживала их в гостиной и поила чаем. Они говорили с ней, понизив голос, а то и вовсе по-еврейски, так что мои попытки подслушать толком ничего не давали. Но суть я понемногу начал ухватывать. И наконец однажды пришел человек, который достаточно владел английским, чтобы все прояснилось.

— Их киндер выкидывайт из школ, уже и в школу не ходи! А у отцов их бизнес отнимайт. Помалу-помалу. На улицах их оскорбляйт — эти язычники в коричневых рубашках, — плюют в лицо. И заставляйт, чтобы в полицай отмечаться. Бегут тысячами, миссус. Дома, пожитки, все бросайт. Все прахом. В Палестину, на корабли, куда глаза глядят! А куда идти? А что делать?

Мать вынула из кошелька две скомканные бумажки, расправила и сунула в принесенный стариком ящичек-копилку. Ящичек был голубой, с белыми полосками и с белой шестиконечной звездой.

Мать вступила в женский комитет при синагоге и начала посещать субботние утренние службы. Прежде она никогда не была особенно религиозна.

— У меня терпенья не хватало, — поясняла она своей подружке Мэй. — В юности я ужасно изводила этим маму, меня туда было буквально не загнать. Считала все это старомодным и никчемным. Мы же были такие богемные, что Дэйв, что я… А погляди на меня теперь!

Однажды в субботу я пошел с ней — захотелось поглядеть, что там к чему. Женщины в синагоге сидели на верхнем ярусе. Мужчины были главнее и сидели внизу. Иногда там плакали, иногда пели, но слова песен были еврейскими и отдавали смертью. Еврейство и смерть становились все более неразделимы.

Я вышел и побежал домой один. Через решетку, которая отделяла от тротуара фасад синагоги, выходивший на 173-ю улицу, мне удалось заглянуть в подвальные окна. Там помещалась другая синагога, где молился люд победнее.

Как хорошо я был знаком с шершавостью тротуаров и кирпичных бордюрчиков вдоль стен зданий! Кирпич был преимущественно красным, в оспинках и трещинах, царапавших палец; иногда попадалось обрамление из желтого кирпича, оно было поглаже. Ступеньки нашего крыльца были из белого шлифованного гранита, очень гладкого на ощупь.

По окончании лета я должен был пойти в школу. Это несколько раз обсуждали между собой родители. Тема им нравилась. Идти в школу я был готов — пожалуй, даже рвался туда, но мать напоминала, что мне предстоит также два раза в неделю по вечерам ходить в другую школу, где изучают еврейское религиозное наследие. Объявляла это с некоей торжественностью, возложив руку мне на голову. Втайне я решил бороться против такого эдикта. Идея столь публичного обнаружения нашего еврейства казалась мне опрометчивой и даже безумной. Я уже знал, что, забреди я не в тот конец парка «Клермонт», меня могут ограбить и зарезать за то, что я еврей. Из бормотанья стариков в гостиной я усвоил, что подобное, а то даже и хуже, происходит в Европе, особенно в Германии. Мальчику, который ходит в еврейскую школу, пришлось бы жить в центре бесконечно расходящихся кругов опасности, берущих начало у нас в парке и пробегающих через весь земной шар. Всякий, от кого расходятся такие круги, хочешь не хочешь, обречен на жизнь жертвы, будто кругом не люди, а какая-нибудь степь или вельд, где мчится вспугнутое стадо зебр или антилоп, от которого огромная хищная кошка отделяет отставшее животное и убивает себе на ужин. Я, разумеется, не мог додуматься, что все дело в европейской культуре, пересаженной в Новый Свет и пустившей здесь свои мстительные корни. Семьи, говорящие на идише, не представлялись мне иностранными — это были нормальные американцы. Сам я на этом языке не говорил, однако понимал кое-какие словечки, звучавшие в разговорах бабушки с матерью или — пореже, да и не в таком чистом виде — обращенные к отцу его родителями. В книжках с картинками, которые заодно с конфетами мне покупали в лавке на углу 174-й улицы, а также на карточках, вложенных в пачки с жевательной резинкой, часто обыгрывалась тема войны между отрядами гангстеров или одной страны с другой. Пикирующие аэропланы бросали бомбы прямо в искаженные болью и отчаянным криком лица мирных жителей; танки, как кони, осевшие на задние ноги, зависали над узкоглазыми младенцами, призывающими мать; агенты ФБР и преступники, по одежде совершенно неотличимые, полосовали друг друга очередями из томпсоновских автоматов. Все это представлялось мне частью некоего целого, и, поскольку оно имело отношение к стратегии выживания, я к этому относился серьезно. Я уяснил, что надеяться можно лишь на себя, на своего брата, своих родителей да еще разве что на президента Рузвельта.

О религии я, конечно же, не знал практически ничего, за исключением немногих основных библейских историй и связанных с ними праздников. Однако знал уже, что в большинстве своем еврейские праздники совсем не такие веселые, как другие. Какая-то была в них принудительная подоплека. А в День независимости, который празднуют 4 июля, в Новый год или в День благодарения[15] ничего подобного не чувствовалось. Пурим[16], когда дают яблоки и изюм, трещотки, пищалки и маленькие бело-голубые флажки, был из тех, что все-таки повеселее; да, ну и, конечно же, Ханука,[17] когда дарят подарки. Но крутить деревянную крышку с еврейскими буквами и смотреть, какая выпадет, смешивая тем самым в одну кучу смерть с азартной игрой[18], мне не нравилось. А история Пурима казалась мне не такой уж победной, какой ее старались представить. Злодей посрамлен, от него избавились, все верно, но царь остался, а в нем-то ведь все и дело.

Минование[19] — вот был всем праздникам праздник, и заслуженно. Хороши в нем были и историческое предание, и еда. Формально он длился восемь дней, но суету поднимали лишь на день. День этот наступал весной, однако с типичной для еврейских праздников непредсказуемостью даты. Я заметил, что взрослые, рассуждая о празднике Пасхи, начинавшемся днем Минования, говорят, что нынче Пасха либо поздняя, либо ранняя, но никогда я не слышал, чтобы она пришла вовремя. В тот год она была поздней. Мать накупила цветов — тюльпанов и нарциссов. Минование полагалось встречать принаряженными, причем обязательно надо было со свертками и цветами ехать в жуткую даль.


Почти весь день мы готовились. С утра пораньше в совершенно необычное для меня время я был уже вымыт, причесан и наряжен, и мы отправились — то есть Дональд, мама и я; по 173-й улице мы взошли на холм до Нагорной авеню, потом в несколько приемов спустились в низину, где пролегала Вебстер-авеню. Это был уже Восточный Бронкс, притча во языцех, средоточие опасностей; окруженный родными, я не очень беспокоился, хотя все-таки было бы лучше, если бы и отец шел с нами. Но он до вечера был занят на работе и должен был присоединиться к нам позже.

Мы сели в красно-желтый вагон трамвая, оборудованный плетеными сиденьями, которые все до единого были заняты. То был трамвай маршрута «W», ходивший в северном направлении. С лязгом он мчал по широкой и оживленной Вебстер-авеню мимо заправочных станций, пакгаузов, лесных складов и авторемонтных мастерских. Чем дальше к северу, тем длиннее становились перегоны между остановками. Один за другим мы все нашли себе сидячие места. Мать, усевшаяся первой, сложила кульки и пакеты к себе на колени. Поворачивая на 180-ю улицу, вагон резко дернулся вправо, громко взвизгнули колеса, всех разом качнуло. С этого места Дональд заступил на вахту. Он был нашим штурманом. Нам надо было не пропустить остановку под станцией надземки, там следовало выйти и пересесть на другой трамвай, маршрута «А». Дальше Бронкс становился все более и более плоским, квартал за кварталом мы проезжали пустыри, вдруг в чистом поле (впрочем, довольно грязном) высилась школа, проплывала мимо церквушка со шпилем, а иногда попадались даже деревянные домики с огородами. В конце концов, еще раза два повернув, мы помчались по тихим улочкам пригородного поселка Маунт-Вернон. Трамвай тут шел плавно, и мы были единственными его пассажирами. Мы сели вместе. Мне нравились бурые деревянные полы в трамваях; стены, оконные рамы и потолки тоже были из дерева; мне подумалось, что подобное же ощущение уюта должно возникать, когда ты в полевом вагончике или на речном катере. Однако тут подо всем этим были стальные платформы. Особенно трогало меня то, что, быстро или медленно, стремглав летя вперед или со скрежетом преодолевая повороты, вагон трамвая мог ехать лишь туда, куда ведут рельсы; маршрут предустановлен, все, что остается вагоновожатому, — это маневрировать скоростью, а колеса с выступающими закраинами должны послушно катить туда, куда проложена колея. Нет, ну конечно, вагоновожатый иногда останавливал трамвай, выходил и с помощью лома переводил стрелку туда или сюда, но принцип от этого не менялся.

В воздухе веяло прохладой. Покрытие мостовых было не булыжным, а бесшовно-гладким, кремового светлого оттенка. По обеим сторонам простирались зеленые парки и лужайки. Потом, незадолго до конечной остановки, когда кондуктор уже шел по проходу, разворачивая сиденья вперед спинками для обратной дороги, показался тот нужный нам уголок Пелэм-Манора, где располагался квартал, казавшийся мне самым фешенебельным в мире. Тут мы вышли и двинулись по улице, красиво названной Террасой Монкальма по имени генерала, участника франко-английской войны. Здесь-то и жила тетя Френсис — на этой улице приподнятых лужаек и роскошных особняков. Ее дом был с остроконечной черепичной крышей и створчатыми окнами[20]; из оштукатуренных серых стен торчали темные концы деревянных балок.


Тетя Френсис с улыбкой встретила нас в дверях. За ее спиной маячила постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая угловатая негритянка в белом форменном платье и таких же белых, под цвет платья, туфлях. Клара приняла от нас пальто и пакеты. К нашему изумлению и восторгу, обычно всюду опаздывавший отец уже был здесь. Он приехал поездом с вокзала Гранд-Сентрал.

— Опаздываете! — заметил он. — Где вы так долго пропадали?

Все рассмеялись. Тут появился и хозяин дома, дядя Эфраим, со своим лошадиным лицом, очень корректный, хотя немного напыщенный осанистый мужчина, который всякий раз говорил так, словно произносит речь. Во взгляде, которым он окинул меня, сквозил критический ум, словно искорками света проблескивающий в стеклах его очков. Помнится, у него еще были огромные зубы.

— А как у нас поживает Эдгар? — проговорил он.

Даже мне было ясно, что он чувствует свое превосходство над родственниками жены. Все время этот покровительственный тон! Седер[21] для родных он устраивал на второй вечер Пасхи; никогда больше две семьи не сходились вместе. Что ж, мы и без того выглядели довольно разношерстным сборищем. Дядя Эфраим председательствовал на седере, сидя во главе стола. Рядом с ним восседал мой дедушка-атеист, впрочем соблюдавший все правила касательно формальной стороны события. Они вместе молились и руководили нашим участием в ритуале, тогда как мы, не очень-то внимательно следя за происходящим, отвлекались, переговаривались, шептались; Дональд с кузиной Ирмой соревновались между собой в том, кто кому под столом сумеет наступить на ногу, а мой отец исподволь втянулся в политическую дискуссию с таксистом дядей Филом, который не находил необходимости в создании профсоюза шоферов такси. Дядя Фил не надевал положенной по протоколу черной ермолки, каковыми снабжал гостей хозяин дома, а так и сидел в той же фетровой шляпе с загнутым вверх передним полем, в которой крутил баранку своего такси. Непочтительная тетя Молли то и дело отпускала замечания, вызывавшие у нас приступы смеха. Она вечно выглядела взъерошенной, даже в праздничном платье: какие-то выбившиеся из прически пряди волос, щеки с пятнами румянца, на груди платье топорщится комом, а к ногам липнет под действием статического электричества.

— Как вы думаете, где нынче герцог и герцогиня Виндзорские устроили свой седер? — неожиданно спросила она.

Даже моя набожная и богобоязненная бабушка Гэсси улыбнулась, правда, она тут же принялась всех утихомиривать, но снова рассмеялась. Когда за столом становилось чересчур шумно, дядя Эфраим, не поднимая глаз, хлопал ладонью по столу, и секунд, пожалуй, на тридцать это всех обуздывало, пока кто-нибудь не начинал хихикать, и, надо сказать, как правило, это был я, потому что тетя Молли специально с этой целью строила мне смешные рожицы.

Так мы все вместе сидели за длинным столом в обеденной зале, то есть в комнате, предназначенной — подумать только! — единственно для того, чтобы обедать, и даже враждебная напряженность между моей матерью и бабушкой сглаживалась, а сладкое праздничное вино, которое полагалось отведывать в определенные моменты церемонии, начинало румянцем играть на лицах. В глазах у всех поблескивали огоньки свечей. В зале висела роскошная люстра со множеством хрустальных подвесок. Мне велели открыть дверь, чтобы вошел пророк Илия, для которого за столом был поставлен прибор и налито вино в рюмку. Дверь была деревянная, тяжелая, вверху скругленная, как в храме, и с литыми черными чугунными скрепами. Я высунулся во тьму Террасы Монкальма, чтобы убедиться в том, что пророка Илии нет как нет. Мне он представлялся одним из тех бородатых стариков, что появлялись у нас со своими ужасными рассказами и с ящичками для пожертвований в руках. С облегчением я убедился, что он не пришел. Ночное небо полнилось миллионами сияющих звезд.

Моего брата стали уговаривать, чтобы он задал четыре вопроса, которые должен за седером задать младший мужчина. Он пытался протестовать, протест не был принят, и Дональд, зло на меня покосившись, буркнул:

— Но уж это в последний раз, будь любезен к будущему году научиться!

Ему в этом виделось принижение его достоинства: как это так, ученик средней школы имени Таунсенда Хариса — и вдруг должен спрашивать, чем этот вечер отличается от всех других вечеров. Ответы на эти четыре вопроса, звучащие по-древнееврейски, казались — причем не только мне, но и почти всем за столом — нескончаемыми.

— Нет, вы только их послушайте! — хмыкнула Молли, кивнув на дедушку и дядю Эфраима. — Все же уникальный народ евреи: даже поесть друг другу не дадут, не заставив выслушать лекцию по истории!

Наконец долгожданный миг — начало собственно обе* да. Тетя Френсис позвонила в маленький колокольчик, и секунду-другую спустя из кухни появилась с подносом Клара. Я чуть пожевал горькие травы и лишь понюхал крутое яйцо в подсоленной воде. Но затем настал и мой час. Куриный суп с кнейдлах — о, как это было вкусно! Рыбе я устроил минование. То была любимая папина шутка, которой все смеялись: «Спасибо, тетя Френсис, нет. На это у меня минование». Потом шел жареный барашек с печеной картошкой; не гнушался я и фасолью. На десерт медовый пряник и разбавленное вино. Затем, после краткого возобновления неудобопонятного ритуала, пришло время петь, и тут каждый, воодушевившись неизвестно уж чем больше — чувством ли облегчения, что все изматывающее действо подошло к концу, или любовью к Господу, — во всю глотку запел традиционные песни. Песня, которая мне нравилась больше остальных, была из тех, что складываются как бы из кубиков, от куплета к куплету усложняясь, вроде широко известной «Все хорошо, прекрасная маркиза». Та песенка начиналась с того, что папа покупает кроху, причем имеется в виду козленок. Потом козленка съедает кошка, появляется собака и кусает кошку, собаку бьет палка, палку сжигает огонь, появляется вода и тушит его, потом приходит бык и выпивает воду, и наконец в последнем куплете развертывается вся причинно-следственная цепочка — пришел мясник и зарезал быка, который выпил воду, которая загасила огонь, который сжег палку, которая побила собаку, которая укусила кошку, которая съела козленка, которого папа купил за две монетки — нашего кроху, малого кроху. У меня не было ни малейшего представления, что все это должно значить, и спрашивать я не хотел (боялся, что примутся отвечать), но почему-то эта песенка мне ужасно нравилась.

Когда пришло время расходиться, тетя Френсис, говорившая в это время с мамой о бедной ее матери, встала, и они с мамой обнялись. У дяди Эфраима была золотая зубочистка, которую он носил на цепочке, как брелок. Ковыряясь в зубах, он прикрывал рот ладонью. Мы всем скопом набились в такси дяди Фила; машина была марки «де-сото», и там имелись откидные сиденья. Тесновато, конечно, но мы поместились. Я сидел у отца на коленях, и к тому времени, когда мы въезжали в Бронкс, я уже спал. Сперва Фил подбросил дедушку с бабушкой. Потом довез нас до самой двери. Со мной на руках отец поднялся на крыльцо, и я в блаженной полудреме чувствовал прохладу ночного весеннего ветерка, он овевал мне уши, словно эхо еще звучащих в мозгу пасхальных песнопений.