"Бесиво" - читать интересную книгу автора (Бородин Леонид Иванович)

3. Жизнь

Дом семьи Рудакиных вовсе не всегда был крайним в деревне Шипулино. Оставшиеся старожилы говорят, что помнят, по крайней мере, еще два дома дальше по невысокому, покатому косогорчику, и фамилии тех семей тоже помнят. Но вообще, говорят, когда-то здесь чуть ли не середина деревни была, но в какие времена было такое, не помнит никто. Знать, издыхание деревни началось давно, хотя ничего, что для жизни деревни необходимо, за те же годы не уменьшилось. Скорее, наоборот. Река-речушка поменяла русло и прибавила луга, и земель вокруг видимо-невидимо. То есть сами земли видимы, а на них, кроме дурнотравья, ничего доброго. Сперва куставьем, а потом и мелколесьем поросли бы, как это обычно бывает. Но время от времени откуда-то поступали приказы, и тогда, опять же откуда ни возьмись, — вся деревня удивлялась, откуда взялись, — появлялись трактора и вспахивали все до самых косогорных горизонтов. Затем завозились горы каких-то удобрений, но так и оставались горами, пока их частично не растаскивали, а дожди да половодья не размывали в ложбины и низины.

Старожилы помнили семью Рудакиных, когда это была еще семья. Семья была дурная, по крайней мере, с момента памяти о ней. Семья, как и рыба, гниет с головы. Так вот, Мишка Рудакин зачудил сразу, как с войны пришел. И в правлении посидел, и в бригадирах побывал, но только тошно было ему с первых дней среди глупости деревенской, потому что на войне, а особенно после войны — год в проклятой Германии, в небольшом неразбомбленном городке порядок наводил — насмотрелся он таких разностей жизни, что от одного погляду на нищету да суету шипулинскую душу блевотиной выворачивало. Так и кричал в правлении, когда особенно поддавши бывал, так и кричал в председателеву рожу: «Это жись? Это не жись! Ты ж даже до Польши не дошел! А спроси, кто за Польшей побывал, любой скажет, как жить можно. Если с разумом…»

С первого фортеля упекли бы Мишку Рудакина куда следует за враждебность настроения, но ведь мужик, ни разу не раненный и к крестьянскому делу приспособленный, и, как мужику положено, только пришел, тут же и детей начал делать одного за другим — год через год два парня. А девка, еще довоенная, уже на ферме вместе с матерью наравне… В общем, долго возились с Мишкой Рудакиным всякие местные начальники. Еще потому, что по всякому личному делу угодить умел и имел чем. Напривез он из Германии некрестьянского добра уйму. Специально машину гоняли на станцию за сто верст, чтоб добро доставить. Один аккордеон подарил председательскому сыну, к музыке способному, и не зря подарил — стал сын музыкантом, когда Мишки Рудакина уже в живых не было, а деревня еще была, клуб свой имела и даже почту, приезжал, три часа шипулинцы слушали разную музыку и даже Мишку покойного добром поминали.

Парторгу колхозному вообще дивную вещь подарил: такую посудину, в которой горячий чай не стынет, хоть целые сутки его там держи. Называлась эта штука по-иностранному — термосом. Мишка хвалился, что выменял его у американца. А парторг-то — рыбак заядлый, подарок в самую точку. А всяких губных гармошек, коротких и подлиннее, с десяток раздарил кому попало. А какие отрезы крепдешинов, и креп-жоржетов, и шевиотов в сундуке держал на посмотр да на показ, бабы только ахали. Но недолго ахали. Как запоем поболел Рудакин, все спустил по дешевке, и лишь девке своей, Галинке, кое-что пошить успела жена рудакинская, сама всю жизнь проходившая почитай в отрепье, потому что шибко работящая была. С первых дней, как еще до войны выскочила радостно за балагура колхозного, сразу в домашнюю работу впряглась под командой свекрови и после свекрови, когда та померла от грыжи, весь дом рудакинский на себе тянула. И в колхозе, само собой… Уже до войны они были разные. Надька, жена Мишкина, трудяга-работяга, а он больше придумщик да балагур. На войну уходил с первыми призывами, уходил, как на праздник, за наградами да за славой, да с надеждой, что через месяц-другой, фашистов разгромив, паспортишко в руки и ноги в руки — да в город какой-нибудь, где жизни больше. А вернулся через шесть лет, не по воле вернулся. Когда б всем по воле, кто б колхозы подымал… Деревня, хотя войны и не знала, но обхудилась вконец. Недельку потряс медальками на груди Михаил Рудакин, а дальше, будь добр, впрягайся без просвету…

Первыми начали невзлюблять Мишку колхозные вдовушки и девки-перестарки. Он, этот чудила, любовные дела исключительно со своей костлявой Надькой имел, а всем прочим, кого бабья тоска до болезней доводила, одни подмигивания да намеки неприличные, а дела — никакого. Потом начальству надоел со всякими бесполезными придумками. У начальников тогда еще не было ни машин, ни мотоциклов, так уговорил купить рысака и коляску на мягком резиновом ходу, а сам как бы извозчиком. Ухнули добро на рысака, а он побегал по колхозным дорогам колдобинным, да и поломал ноги, а как списывать?

Мужиков деревенских, целых и калеченых, тоже на всякие глупости подбивал. Уговорил речку их, мелководную и чернодонную, что протекала наискось деревни и утекала в другую речку, что чуть больше, перегородить в узком месте, с дальних озерец карасевых мальков натаскать, вот тебе и своя рыба в деревне. В воскресные дни да по вечерам сооружали мужики, да и бабы тоже, дамбу из земли и глины, и соорудили, но пустячка не учли, что в том самом месте сток с фермы. По весне особенно стекало дерьмо коровье в речку, разбавлялось само по себе течением, и ничего, скупнуться можно, и даже пескари водились, иные ладошки покрупней. А как перегородили, первой же весной, еще до всяких мальков, такой вонятиной поперло на деревню, с подветру, значит, что какие там мальки, если даже утки только крякали противно, а в это озерце вонючее не лезли. И когда разобрали и воду вроде бы спустили, дерьмо осело по берегам да на дне и все лето смердило.

Кажется, после того сдвинулся в запой Мишка Рудакин и в рабоче-человечье обличье так и не возвратился. По похмелью перевернулся с трактором и шею себе сломал смертельно.

Надька, жена его, неделю ревьем ревела, работала и ревела, и ничья жалость в пользу не шла, пока сама не успокоилась и на парней-безотцовщину душу не направила.

Рудакинские сыновья еще с мальцовского возрасту уже разнились постороннему глазу. Старший, Андрей, тот, без спору, в мать пошел. И работящий, и ко всякому крестьянскому делу сообразительный, к дому заботливый. Как Галинка-сестра замуж вышла в деревню, что через деревню, почти рядом с районом, так стал Андрей первым помощником матери, которая по смерти мужа тощала с каждым годом, но вкалывала, как и прежде, без передыху.

Младший, Санек, Сашок и просто Саня, тот не иначе, как весь с отца скинулся. В школе — в деревне в ту пору еще школа была четырехкласска — учился лучше брата и ни в одном классе по два года не просиживал в отличие от Андрея, за что и имел поблажку от матери по домашним делам. Но проказничать начал, как только путем говорить научился. Дома проказничал с разными прикидонами. С теми же курами. Их было с десяток да петух-красавец. Какая задача была? Прежде чем в школу убегать, Андрей по корове ответственный — в стадо отогнать. А Санек? Ему надо кур общупать. Какая с яйцом, ту в курятнике оставить, какая — без, та гуляет. Общупать — это курицу под мышку хвостом вперед, палец засунуть, откуда яйцо вылупляется, если яйцо есть, палец не ошибется. Однажды решил придурнуть, сделал вид, что по ошибке, и петуха прощупал, засунул ему палец в задницу, да так глубоко, что сперва петух перья начал терять, на кур только вскакивал без всякой пользы, а потом совсем зачах, пришлось рубить голову и в суп. Конечно, соседский петух соседей в обиде не оставил, только чужой — он и есть чужой. Пока нового цыпленком взяли, пока дорос до своей работы — одни потери.

Или корове в сено белены поднакидал, посмотреть, что будет. С человеком известно что. Иной пацан нажрется опять же для интересу и сперва вроде человек человеком, только щурится все время, будто вшей высматривает, потом, значит, вши ему и вправду чудятся, начинает со всех снимать и ногтями давить. Если мало выжрал, на том дело и кончается, но если пережрал, так диковать начинает, только хватай да связывай. Молоком отпаивали. Как отпаивали, не помнит, но гордится. Еще бы! Лишнего молока ни у кого. Лишнее в сметану, потом на масло, а масло — на сдачу государству. Попробуй не сдай что положено! А тут — отпаивали!

Но эта мода быстро прошла. Отцы и матери, кто без отцов, приемчик такой придумали: прежде чем отпаивать, «беленному» секли ремнем задницу до кровяных полос, а потом уже за молоко… Тут шибко не погордишься.

А корова? Корова не человек, она умная, в ней ум весь как есть на жизнь настроенный, а не на всякие фокусы, — жевнула пару раз да выплюнула. Мать в сене белену нашла, Саньку пытала, в стайку накидал или на сеновал. Санька признался, что только в стайку. Собрали, сожгли.

Еще вот ведь какое диво. Рудакин-отец песни любил распевать и по пьянке, и по трезвости. Но вместо голоса перла у него изо рта сплошная хрипота, чувства на песню не имел, и когда в компании, все его упрашивали, чтоб лад не портил. Зато у Рудакиной-матери голосок был суще ангельский, только пела она очень редко, а когда муж помер, никто не помнит, чтобы пела даже в застолье. Так вот, по природной причуде, весь в отца вылупившись, Санька только голосок ее и поимел в наследство. И что? На пользу?

Отец разные песни пел, в том числе и хорошие тоже. Санька же, ну ведь совсем шкет был, а запомнил от отца одни гадости. Залезет, случалось, на крышу, это когда матери дома нет, и на всю деревню мамкиным голоском такую вот похабень:

На позицию девушка, А с позиции — мать. На позицию честная, А с позиции б…

Кто из соседей пристыдит, он хохочет только. Но тоже нарвался однажды. Пололи картошку, мать в одном конце огорода, мальчишки с другого конца ряды вели. Санька возьми да и запой:

Ты меня ждешь, а сама с офицером живешь…

Тут мать, будто сама белены объелась, глаза вширь, руки с пальцами врастопырь вперед, налетела, как коршун, и давай лупцевать любимца своего почем зазря. Ни до, ни после пальцем ни одного не трогала, а тут Андрейке вмешаться пришлось, за подол потянул, на землю, на ботву картофельную опрокинул. Потом оба утешать замучились, выла страшно, без слез…

Но, пожалуй, неправда, не один только голос унаследовал Санек от матери. С общего женского погляду, Рудакин-отец лицом был так себе, все крупно, будто одно другому мешало, ноги к тому же коротковаты и кривоваты. Хвастался, что из казаков бывших…

И тут опять природная причудь. Андрейка, что характером да повадками, да трудолюбием — весь в мать, лицом и фигуркой — отец родимый. Зато Санек — черты лица тоньше, и постройней, и мастью… Отец и мать — оба русовласые, да с разницей. Санек материнскую разницу поимел. Девчонкам нравился. А уж они ему! Со второго класса под подолы шарился, и по рукам получал, и по носу, но обиды по себе не оставлял, прощали. Потому что был еще и добрым. Кусочек хлебушка в тряпочке, чтоб на перемене съесть, — хочешь? На. Запросто отдавал. Игрушки какие — на, поиграй. Поломал? Ну так, для порядку — слегка по шее.

Андрейку же все считали жмотом. Он таким и был, бережливым, рассудительным, если что нес, то только домой, а никак не из дому. Девчонки в школе его не любили, мальчишки только уважали, потому что если дрался, то до полного уморения. Впрочем, по-одному братья дрались редко. А редко дрались, потому что вдвоем что троих, что четверых побить могли, — к ним не нарывались на драку. Разве что чужие, пришлые.

Скоро Санька обогнал Андрейку по классам, который остался на второй год в четвертом, и по тогдашнему закону о всеобщем семилетнем был определен в интернат в районном центре, куда Санька по сентябрю с радостью умчался на «ЗИСе», прихватив с собой один из двух привезенных отцом с Германии аккордеонов.

С этих дней Андрейка все больше и больше начал чувствовать себя хозяином дома и всего домашнего хозяйства. По мелким домашним делам заменял мать охотно, от школы отлынивал по всякому поводу, и мать не знала, радоваться ей, что сынок такой домашний, или плакать, что неучем останется. Так вот и жила, радовалась и плакала. Но радовалась больше, потому что хоть и не на каждый воскресный день, но приезжал-таки Санек, школьными успехами хвастался, иногда и аккордеон прихватывал и новую разученную песню играл, соседи слушать приходили, нахваливали. Андрейке тоже нравилось, как братан справляется с такой громадной гармошкой, но не завидовал ничуть, потому что знал: завтра брат умотает к себе в район и он снова останется сам по себе хозяином…

Однако ж, как ни придурялся Андрейка в школе, на третий год оставлять его в четвертом классе учителя никак не хотели и выперли-таки, всучив свидетельство со сплошными трояками.

Три несчастных года провел он в районном интернате. В районе со школьными делами строже. В пятом классе пару лет отсидел. В шестом вообще начал косить на тупость. Сперва опять оставили на второй год. Но потом, чтоб лицу школы не вредить, комиссию придумали на дурака проверять. Тут им Андрейка — всей душой в помощь. Забраковали-таки. Бумагу какую-то сочинили, что, мол, хватит на такого тупаря государственные деньги тратить. Оказалось, к великой радости Андрейки, что по бумаге ему и в армию можно не идти. Это он, правда, позднее оценил. Теперь же, переждав немного по возрасту, подался на курсы трактористов.

Мать к тому времени вконец истощалась, с фермы ушла, работала на подсобках и лишь огород держала в исправности да живность всякую выкармливала, чтоб сыновьям было что подкидывать на их постоянную недоедалку, — не баловали жратвой в интернатах по тем временам.

В последнюю зиму трактористской учебы Андрейки сгорел крайний дом в деревне Шипулино. Прежний крайний сгорел двумя годами раньше. Теперь крайним стал рудакинский дом, и, вернувшись домой, Андрейка, теперь уже и не Андрейка, а Андрюха, крепкий, мускулистый парень, ни в какие дурные приметы не верящий, наоборот, оценил новое положение их дома-хозяйства как выгоду, какую надо только использовать с толком. Перво-наперво разобрал по кирпичикам русскую печь погорельцев и цельные кирпичи штабельком уложил на задах от лишнего взгляду. Заплот, что разграничивал огороды недавних соседей, передвинул вплотную к пожарищу, прихватив таким образом пять-шесть соток. Другие времена наступили, никому уже не было дела до лишних соток. Колхоз укрупнялся, деревня худела хозяевами и уже приняла первых дикарей-дачников аж из самой области, что за полтораста верст. Дома отдавались считай что задарма со всем хозяйством. На центральной усадьбе колхоза коровий комплекс придумали, и местная ферма опустела, и хотя ее тут же с пользой растащили, урон для деревни был ощутим. Корма-то откуда брались? Коров начали продавать, потому что не всякая семья могла накоситься на зиму, хотя трав добрых вокруг — коси не хочу. В общем, деревня хирела, а крайний дом рудакинский Андрюхиными руками, уже и без материнских рук, почитай, точно соком наливался, обрастая пристройками да огородом ширясь во все стороны. Колесный трактор с прицепушкой, на котором Андрюха работал на колхоз, при доме. Утром умчался, работу переделал колхозную без всяких перекуров и пораньше — домой, на главную свою работу, а ее сколько ни делай — не переделаешь. Баню заново отстроил, все подсобки, что по каждой весне кособочились в разные стороны, на кирпичный фундамент поставил, о пристройке подумывал, потому что высмотрел вроде бы подходящую девку для жизни, а для беготни по чужим шибко много времени требовалось.

Когда брат Санька, окончив десятилетку, объявился, не только дома не узнал, но и на братана дивился, причудно шевеля матушкиными бровями. Его мысль про женитьбу обхохотал, конечно, но голосом по отношению к брату поменялся — не мог не зауважать за работяшность и серьезность ко всему домашнему. Самому же Саньке Андрюхино хозяйство побоку. Нацелился в геологический институт, чтоб по свету бродить и всякую неизвестность собственными глазами видеть. И поступил ведь! И пропал из виду, лишь открытку, не письмо даже, картонку с картинкой и со словами благодарности присылал регулярно после каждой посылки, отправленной братом на адрес общежития.

Стала зато сестренка старшая, с двумя детьми уже, наведываться в дом родимый, с матерью обоплакаться-пошептаться. К Андрюхе ластилась. Восхищалась и только вздыхала странно, муженька своего поминая при случае. Пил. Обычное дело.

Когда после школы в деревне и почту закрыли, сестренка как раз и стала почтальоном. Два раза в неделю на велосипеде прикатывала, разносила газеты да редкие письмишки, дома отсиживалась, и потемну уже назад, в свою деревню, а это немало — семь километров, если тропой напрямик буераками, минуя ближнюю деревню.

Потом много годов прошло. Андрюха женился, и жену угадал правильно. Домашняя. Девку и сына родила. Мать померла. Тихо, как жила. Занедужила — то болит и это болит, да не шибко. Привозил Андрюха врача, тот всяких лекарств навыписывал. Пила. Как-то к вечеру вдруг расстоналась, расстоналась, Андрюха загоношился, хотел трактор завести, отговорила, рядом попросила посидеть да помолчать. Сидели. Андрюха — с одной стороны, жена — с другой. Вдруг глаза ее раскрылись, будто по-особому, будто для жизни по новой, да только как потекли из этих глаз слезы, прямо ручейками по лицу. Лицо спокойное, вроде светлое даже, а слезы текут и текут. «Ты чо, мам? Ты чо?» — взвопил Андрюха. А ничо. Померла.

Разрезать мать Андрюха не дал. Да не шибко и хотели. Похоронили по-хорошему, деревней. Кто остался.

То по ранней весне случилось. А по поздней весне объявился Санька. В одном только и каялся, что мать не хоронил. А что с последнего институтского курса выгнали за хулиганскую драку, это ему плевать. Все равно почти геолог. Уже и в партию геологическую записался куда-то к чертям на кулички.

Съездили в район, и Андрюха по-честному половину с книжки снял и всучил брату. Тот брать не хотел, стыдился, но взял. И все. Исчез. Как пропал.

Потом опять были годы обыкновенной жизни, хотя обыкновенность жизни тоже бывает разная. Деревню Шипулино, словно крадучись, обступали леса. Леса знали, кому они были нужны. Они нужны были чужим людям, которые поселялись в домах бывших шипулинцев, поселялись, чтобы не жить всерьез, а только поживать с весны до осени, и за зиму глазом отвыкнув, по весне приезжали на машинах и радовались, потому что им только и дано было заметить, что, положим, тот вон косогорчик, когда дом покупали, пуст был и гол, а теперь — глянь!

Правда, леса, которым радовались дачниковы глаза, — дрянные были леса: ольха да орешник, береза — редкость, хвои вообще ни ствола. И грибы в этом лесу — одни полупоганки. А дачникам — им что, им не грибы нужны, а собирание грибов, и едят полупоганки не по вкусу, а из принципа. Но если по-доброму, то дачник дачнику рознь. Иные вроде бы и на отдых приезжают, а вкалывают на своих сотках с утра до темноты, парники напридумывали и понастроили, у местных огурцы только завязь пустили, а дачник иной сидит на крылечке и знай похрустывает…

Андрюха Рудакин не гордец какой-нибудь. В чем уверен, по-своему делает, но к чужим придумкам впригляд. Отгрохал теплицу под стеклом и с подтопкой. Помидоров кучный сорт, тот, что рассаду высаживают не прямо, а внаклон, освоил, и когда «Иж»-«каблучок» купил, на малые местные рынки, а то и в район — нате вам помидорчики свеженькие, когда везде прошлогодние — мятые и полугнилые. Картошка-скороспелка, клубника — особый сорт, огурцы разных сортов — и в салат, и в маринад…

Власть к тому времени властвовать все уставала и уставала. Прежнего контролю, что против достатка, уже не было, да и с любым контролем по-хорошему договориться можно — знай себе хозяйствуй. А люди из деревень уходили и уходили. Иные в пьянь, как в омут. Иные, детей отпустив, хирели, старились не по годам, хозяйство — вразвал… Глядишь, уже и дом заколочен. А по весне в нем уже дачник шуршит, машина блестящая перед домом, а из машины на всю тишину деревенскую барабаны да визг нерусский. Благо, дом рудакинский с самого краю — едва только «бум-бум» доносится.

Андрюху в деревне не любят, но уважают. Не любят за жадность к хозяйству и вообще за жадность. Бруска, положим, косу подточить и не проси. Не даст, потому что, дескать, сам должон иметь… А уважают… Опять же за ту же самую жадность к хозяйству, но еще и за трактор. Кому чего вспахать, отвезти, привезти — ради бога, выкладывай, сколь положено, и получай услугу. Планы у Андрюхи — аж дух захватывает. Андрюхин дух, конечно. Жена, хоть и домашняя, и дом держит, как положено, с годами характером портиться стала, особенно когда детей в район в интернат отправили. Иной раз изворчится вся, что и телевизор толком не посмотришь, и к родным не съездишь, как захочется, и вообще «жись будто мимо»… Это Галинка-сестра вредит. Почти старая, уже сутулая вся, а по-прежнему почтальонит, только теперь не на велосипеде по дохлым деревням раскатывает, а на мопеде. Приедет, усядутся где-нибудь особняком, в теплице чаще всего, и час-другой молотят о чем-то. Жена потом до ночи, губы поджав, ходит и только буркает, если муж чего спросит. А в кровати сразу мордой к будильнику и не дотронься — дернется задом и отодвинется.

Знать бы заранее, что как раз с нее, сестры Галинки, вообще вся жизнь переломается… Да не дано…

Возможно, из-за этих самых жениных капризов — хлопнуть дверью да уйти куда-то — сошелся-подружился Андрюха с дачником-соседом, что напротив наискось у первого деревенского колодца. Сергей Иваныч, по возрасту почти и не старше, но рассудительный не по годам, обо всем говорит толково и со смыслом. А к Андрюхиному трудовому усердию — с почтением, хотя сам и вся семья его свое деревенское житье понимать хотят только как отдых и если копошатся на грядках и недоразумения всякие выращивают за лето, то только для получения разнообразия в жизни. Две дочки-выпендрючки по деревне царевнами ходят и голыми пупками сверкают…

Чаще всего чего ради переходил дорогу Андрюха и шел к соседу? Да чтоб так, будто за разговором, пожалиться на жизнь, не вообще на жизнь, конечно, а на конкретности некоторые. На жену — нет, это позор. А вот на земляков, что смотрят косо и говорят меж собой, что, мол, обжадился вконец Андрей Рудакин, зимой снега не выпросишь. А на хрена ж тебе, спрашивается, снег зимой от соседа, когда свой с крыши скинуть лень? И вообще…

Сергей Иванович в районе бухгалтером в каком-то КООПе, а по совместительству и по уважению еще и в судейских делах на должности. Он всякую заботу с корня рассматривает.

— Тут, понимаешь, Андрюша, не с «вообще» начинать надо, а с частности. Но с главной! Смысл крестьянского труда… Понимаешь, нет его. Потеряли. А смысл — он ведь не в том, чтобы просто выжить или нажить. Крестьянин, он раньше даже и рабом будучи, а все равно высоко понимал себя. Не умом понимал, ум — что крыса, знай дыры прогрызает, где не надо. Вот мне в детстве бабка моя сказочку одну читала в стихах, стихи, как песенка, запоминались легко. Дак там такие строки были… Начало не помню… Значит, та-та-та…

…не на небе, на земле Жил старик в одном селе. У крестьянина три сына…

Та-та-та… Не важно… А, вот:

Братья сеяли пшеницу И возили в град-столицу. Знать, столица та была Недалече от села.

Это ж потрясающе! Ты что-нибудь понял? Ничего ты не понял. Разъясняю! Не село недалеко от столицы, а столица недалеко от села. Опять не понял? Ну как же тебе втолковать… По крестьянскому пониманию — не село при столице, а столица — при селе. Это к вопросу, что первично в крестьянском сознании. Если спросить, то есть по уму, то, конечно, столица — там царь-батюшка, что всех главнее, и тэ дэ… А вот если как бы помимо ума, а машинально, тут-то и самая тонкость: «Знать, столица та была недалече от села»!

Ну, то есть имел к себе крестьянин уважение, хотя и не понимал его. И в том было его особое счастье и источник трудолюбия. Конечно, не все так просто… И всякие салтычихи бывали, и колхозы — по четыреста грамм зерна на трудодень. Но крестьянин был при Земле с большой буквы, значит, и сам… Ну как вроде бы гегемон… Не понимаешь? Слышал, ты и семилетку не закончил? Да нет, я не в укор. Какие-то знания, конечно, школа тебе бы дала, а ума едва ли прибавила. Ум — от природы. И он у тебя, Андрюша, в наличии. Сказал бы даже — в соответствии. И если земляки тебя не понимают, это потому, что их ум уже не в соответствии, так сказать, с окружающей средой. Умом они все уже не здесь, а в городах. А там, братец, совсем другая диалектика жизни. Хуже? Не скажу. Другая. Рыбе лучше в воде, а птице — в воздухе. А представь, что какой-нибудь карась воробью или вороне запозавидовал. Прочие караси ему — что? Да одно раздражение. Во тупые, дескать, им бы все с утра до ночи по водорослям шарахаться. А птичка — раз! — в небо и какнула с высоты на кого хошь! А то, что у птички своих забот по самый клюв, то завидливому карасю не просечь…

Андрюха говорение своего соседа понимал через раз, по натуре болтлив сосед, оно же видно, однако ж всякий раз уходил на свою сторону улицы и ободренным, и словно на сантиметрик-другой ростом повыше, и на земляков-соседей уже с прищуром, и если кто в такой вечер рискнул подвалить к нему с просьбой дать «на банку», мог и дать — хошь скотиниться, ну и скотинься на здоровье, коль по-человечьи жить не умеешь, кишка тонка.

Кажись, вечность прошла… Дети уже вовсю женихались и невестились, а вожди государственные помирали один за другим… И объявился Санька-братан. Не откуда-нибудь объявился, но из тюрьмы, где по хулиганскому делу отсидел хотя и недолго, зато с надзиранием милицейским и строгой припиской к деревне Шипулино, какую покидать хоть на сутки — ни-ни! Иначе назад, за решетку. И раз в неделю на центральную усадьбу в «ментовку» к участковому на показ. А за непоказ — опять же назад…

Голенький объявился, без рубля в кармане, зато — и это диво! — с аккордеоном, все тем же, отцовским. И как он эту гармошку сохранил, не пропил, не проиграл, даже и не понять. И вся жизнь его непонятная, а хвастался ею, что ни вечер. Про таежные приключения, про Камчатку, где вулканы и всякие исподземные чудеса, про людишек, которые будто бы отысканы были в тайге, куда ушли от советской власти еще бог знает когда и одичали, но выжили без всего остального народу. И медведя-то он, Санька, брал чуть ли не голыми руками, и самородок золотой в пол-яйца находил и пропил, и баб переимел тьму, дважды от дурной болезни излечивался из-за этих самых баб.

Жена с сестрой Галинкой дых теряли, слушая Санькин треп. А он после трепа и лишь бутылку дожрет, аккордеон в руки, да как растянет чуть не до спины, как даст по клавишам, как врежет танго, глаза с мутнотой вширь, а из глаз слезы, как у матери, когда помирала… Тут и жена с сестренкой такой взрыд устраивают, что и Андрюхе защитить свои мозги от тоски-заразы невмочь. На музыку да на хандру соседи сползаются опять же с бутылками — не прогонишь. И за полночь вой да крик на всю деревню.

Санька басы бросит, левой рукой Андрюху обнимет и шепчет на ухо: «Вся жизнь, братан, обида одна, ни в чем смысла путного нету! Проверено!»

Тут снова по басам вдарит и голосом надрывным: «Есть только миг между прошлым и будущим…»

Андрюха, однако ж, нет, не согласен, но не возражает: чего с пьяным спорить — пустое дело. Но как играть-то научился, башка пьяная, а руки трезвые, будто сами по себе в клавишах да кнопках разбираются, и звучит музыка не на весь дом будто, а на весь мир, и чуется Андрюхе от этой музыки опасность всему миру… Окна б закрыть надо… Но понимает — сам пьян, хоть и пил мало. Да почему ж и не поддаться слегка и разок соплям волю не дать, они ж, сопли, тоже природой предусмотрены.

Поутру голова у Андрюхи в дуроте, будто колпак железный на ней с железной застежкой где-то под затылком. И это хорошо, что Санька до полудня в пристрое дрыхнет. К полудню истончается злоба на него, и приходит жалость. Ведь лысеет уже, а ни семьи, ни дома, ни дела — одна гармошка.

Когда жена обкармливает Саньку обедом, он еще будто вину чувствует, — тихий, глазами в стол. Жратву нахваливает. А через час-другой, за Андрюхой потаскавшись по хозяйству, наглеет, с разговорами пристает. И чего ради, дескать, пашешь с утра до вечера…

— А чтоб тебе было опохмелиться на что, — хмурится Андрюха.

— Я ж серьезно. Ну не понимаю. Скажи честно, или воли не хочется?

— Это за решетку, что ль?

— Кончай, братан. Поговорить-то можем? Я такого в жизни повидал, есть что вспомнить.

— И чего? — ехидничает Андрюха. — Теперь до конца жизни и будешь вспоминать? Не притомишься?

— Если притомлюсь, то повешусь. Ты думаешь, я что, гулял только? Я, брат, вкалывал почище твоего. Ради чего вкалывать — вот я о чем.

— И ради чего ты вкалывал?

— Ради воли. Все лето, да, я — вол. Зато зимой — рысак. И монету я такую в руках держал, куда тебе!

— А тебе куда? Монету твою?

— Да… — печалится Санька. — Не понять нам друг друга. Только ты не думай, на твоей шее сидеть не буду. Не из таких. Дело я себе найду. Только уж извини, по навозной части — я мимо.

Злобой вскипает Андрюха, но, на брата глянув искоса, думает, что да, запросто братан повеситься может, какая-то смертельная микробина сидит в нем, заразная микробина. Беречься стоит да приглядывать…

Дело для Санька нашлось само собой. Выскочила замуж старшая дочка соседа Сергея Ивановича. Этакий смазливый недомерок. За первого районного комсомольца выскочила. Дело известное, перегуляла, комсомольцу же биографию стеречь положено. Так говорили, прошептывали. Но, может, и любовь, кто знает. Да и потом, если партейный закон с народным совпадает, что плохого? Все правильно: обрюхатил девку — женись!

Отгуляли в районе свадьбу на уровне и в деревню прикатили с повтором на природе. Тут-то и затребовался санькин аккордеон. Свою душеньку отвел и всем прочим на душу пришелся. С тех пор и пошло. Где какая свадьба в районе, какая б музыка при том ни была, Саньку — за «пожалуйста» да за такие денежки, что живи — не хочу! Санька это дело как работу понимает, потому без отказу и капризу, с одним только условием: привези, отвези. Это если издалека заявка, конечно. А еще как издалека случалось — совсем с другого края района, про какие места в Шипулино и не слыхивали, большой район-то, с конца в конец до пары сотен километров наберется. Но бывало, что и Андрюха возил брата на своем «иж-«каблучке», и тогда, понятно, на свадьбе сиживал и дивился Санькиным талантам. Иную песню и не слышал раньше, чуть напоют лишь, а он уже тут и мехи враскат. С половины свадьбы, как обычно: молодежь — отдельно, со своей музыкой, что лишь молодым ушам выносна, а старики да старухи, да кто по возрасту близко к тому — они где-нибудь в сторонке, сами по себе. Вот там с ними и Санька с гармоникой. За войну песни он все назубок, что после войны — тоже. У иной песни, случалось, и слова-то подзабылись, тут тогда Санька, всем на радость, от первого куплета до последнего. Зацеловывали.

Такие люди за Саньку заступ выказывали, чтоб всякий надзор с него сняли начисто, и участковый отстал от него по поводу трудоустройства и будто бы тунеядства. И правильно сделал, потому что талант Санькин народом признан как нужный и полезный. И надзирать нечего, и возраст не тот, чтоб по пьянке буянить, и по плану жизненному, хоть для Андрюхи и противному, — дом замечтал братец купить у самого Черного моря, чтоб из окна волну слышно было, — а что? Полное право имеет. Если корня в родном месте не выросло, а к семейной жизни да к хозяйствованию душа не лежит. В таком возрасте, как Санька, человека уже не переделать.

Поняв это, Андрюха принял братана как он есть, тогда ж и все душевные придирки, что в душе скапливались, растаяли, и в душе освободилось место для других чувств.

Годы, как часики, протикали еще сколько-то, и, как только у Андрюхи заимелся первый внучок, в тот самый год началось то самое странное шевеление в стране, которое потом все так расшевелило вокруг, что вскорости начали люди понимать, будто шевеление — оно и есть жизнь, а до того словно и жизни не было, а только одна ожидаловка жизни. Все, кто так думать стал, они как бы в одну шеренгу встали против другой, кто по-прежнему жить хотел, а не шевелиться. И споры теперь меж людьми не по мелочам, а всё за политику, иной и говорит вроде бы по-русски, а понять — никак, потому что слова все новые, неслыханные и к легкому произнесению непригодные.

Тот же Сергей Иваныч, сосед. С ним теперь хоть вообще не общайся. Без пользы. Заумнел, заважничал. Послушать его, так он будто не из городка (на карте через раз найдешь) приехал, а прямым ходом не то что из Москвы, но из самого Кремля, где со всеми новыми за ручку, а кой-кому и пару пальцев заместо ладошки, потому что вошь самозваная и большего не достойна.

За советом к соседу теперь и не суйся — мелочовка, в упор не видит. Однажды посадил в свою «семерку» и покатили в сторону города, где кирпичный завод, когда-то на всю область славный. Правда, давно…

— Ну как, Андрюха, — спрашивает, когда оглядели производственное запустение, — пригодится в хозяйстве заводишко?

— В каком смысле? — оторопел Андрюха.

— А в том смысле, — отвечает Сергей Иванович важно, — что заводишко теперь как бы ничейный и будет чейный, кто сможет по новой дело поставить. Вот мы с тобой и поставим!

— Так он же государственный…

— Ты мне сперва государство покажи, нарисуй, чтоб я его рассмотреть мог без напряги… Короче, мозги не насилуй. Это моя работа. А твоя будет другая, растолкую, когда время придет. Короче, купим мы его.

— Кого? Завод? — Андрюха голосом присел.

— Да ты ж видел, какой это завод. Бардак. Нешто это кирпич? Сам же рукой ломал в крошки. Приватизируем. Вот только деньжат подсоберу. Сколько-то ты подкинешь… Есть ведь на книжке? Знаю. Есть. Только в наши времена на книжке ничего иметь нельзя. Сегодня книжка есть, а завтра — только корочки. Нынче, Андрюха, все копейки надо в вещи переводить. У вещей всегда цена будет. Хотя вещь вещи рознь. И для того глаз нужен. Мой глаз. А мой глаз — что ватерпас! А про государство да про всякие законы, как мы их видели, — ничего этого уже и нет и не будет, жизнь враскат пошла, каждый должен себе новое место находить, из этих новых мест и государство само по себе состоится, когда в нем нужда появится. К людям присматривайся, а вот людишек всяких в упор не видь. Выморочь это. По совести, их бы жалеть надо. Невинны. Только всех не пережалеешь, потому сперва дело видь. В городах уже, слышь, таких, вроде нас с тобой, с презрением «деловыми» кличут. Только это не презрение, а зависть и слабина, а слабина — в том, что понять не могут, что нынче уже запросто можно, а что можно будет завтра. Люди же есть, кто не то что про завтра — про послезавтра все знают. Вот к ним и будем носом по ветру…

Проморгаться Андрюха не успел, как его уже в фермеры записали, и кредит с помощью шустрого соседа получил с рассрочкой на невидимое время, и что от колхозной фермы осталось — ему же и досталось. Руки тряслись порой. Не от жадности — от непонимания, с чего начать, — хоть разорвись. Техники полон двор, а работать некому. Жена не в счет. Братан ко всему с презрением: дескать, в гробу он видал шипулинский рай, всего ничего осталось поднакопить-то — тогда прощай, навозные ароматы, и здравствуй, морской прибой!

Дети, они тоже сами по себе. Сын аж в Москву пробрался — и квартира, и прописка. И дело у него тоже какое-то мутное: ваучеры мешками скупает у кого ни попадя и что-то с ними проделывает — не рассказывает. Да и что за рассказ по телефону. В деревню же носу не кажет.

Потому иным вечером в Андрюхину душу странная маета вползает. Ну построит, ну поднимет… А на фига, спрашивается, если в подхват ни души. Если сосед дома, к нему за советом. У Сергея Иваныча все просто. Так говорит: можно с удочкой сидеть на бережку и ждать, когда малек клюнет, а можно бредешком вдоль бережка. Принцип жизни важен. В нем самом и смысл, его почувствовать надо. Не почувствуешь — пропащий человек, потому что никакого простого объяснения у жизни нету: зачем родился, зачем крестился, для чего долго ль, мало ль жил? Только принцип, как игра азартная, — другого смысла у жизни нет.

И не диво ль? Ведь и братан Санька по пьянке почти то ж самое в ухи шептал: «Вся жизнь — обида одна, ни в чем путного смысла нету. Точно проверено!»

Жена в религию ударилась. Теперь уж ей не до телевизора. К вечеру вся работа побоку. Платок на голову и в Рыхлино за четыре километра, там церковь восстановили. Оно и досадно, мало ли дел вечерних, но и прок налицо: спокойная стала, ласку вспомнила, а то ведь до того дело доходило, что пришлось одно время Андрюхе к одной местной бабенке по темноте шастать огородами. Противно, да и ласка не та — одна утробность…

Недолго, однако ж, продлилось то время, когда о всяких смыслах мозговать мог Андрюха промеж дел… Да и за делами тоже. Как мина залежалая, вдруг взорвалось все… Впрочем, не вдруг — просто одно на одно сошлось, совпалось, и только потом уже, ну да, взрыв… По бревнушку да по кирпичику… И все началось с сестры Галинки…