"Угловая палата" - читать интересную книгу автора (Трофимов Анатолий)Трофимов Анатолий Иванович Угловая палата Аннотация издательства: Почти полвека отделяют нынешнего читателя от событий, описанных в книге. Автор, чья юность пришлась на годы Великой Отечественной войны, рассказал «о своих сверстниках, шагнувших со школьного порога в войну, — о рядовых и тех, кто командовал взводами и батареями, о возмужании в восемнадцать». Глава двадцатаяВ палате опустели четыре койки. Сначала койка Ивана Малыгина. Хлопотами разведотдела фронта его специальным самолетом вывезли в Москву под надзор медицинских светил. Прощаясь, Смыслов посоветовал Малыгину: — Поставят на ноги — просись в Свердловск долечиваться. Дух родного дома самый целительный. — Нет, земляк, — возразил Малыгин. — Лучше бы здесь остаться — ближе к фронту. Но идти наперекор начальству — без пользы. В Москве надеюсь на кое-какие связи. Один человек, под началом которого первый раз забрасывали к немцам в тыл, сейчас в Наркомате обороны. Может, по блату сумею скорее вернуться в действующую. — П-по блату... П-презираю блатников, — с усмешкой позапинался Смыслов. — Т-только успеешь ли? Слышал сводку? Союзники уже в П-париже. — Париж Парижем... До Средиземного с их расторопностью еще топать да топать. Капитана, подстреленного из-за угла, тоже метили отправить подальше в тыл, но кто-то со стороны, не медики, наложил вето. Кто он, эта жертва бандгруппы, до сих пор установить не удалось. Распорядились лечить, потом видно будет. Другие три койки освободили Россоха, Краснопеев и Мамонов. Младший лейтенант Якухин, несмотря на свои сорок лет, среди кандидатов на выписку выглядел самым цветущим, но внешний вид не обманул врачебную комиссию: его разбитый плечевой сустав заживал трудно. То обстоятельство, что забракован, особых огорчений на первых порах не доставило Якухину. Скоро конец войне, и явилась заманчивая надежда живым, без новых увечий вернуться домой. Это желание, чтобы не бередить совесть, таил даже от себя, старался реже думать о заманчивой перспективе. Вроде бы нет ничего греховного в затаенных мыслишках, а вот поди ты... Возникла откуда-то вина перед теми, кто может опять быть покалеченным, а то и вовсе убитым, точила, как жук-короед. Из других палат тоже много выбыло, и теперь там шли перемещения: одни палаты доукомплектовывались, другие освобождались полностью. С заглядом в будущее кровати устанавливались потеснее. На крайний случай планировалось увеличение койко-мест за счет игровой комнаты и двух ординаторских. С этой же целью майор Валиев получил в сануправлении восемь двадцатиместных палаток, печки для которых мастерил из железных бочек Юлиан Будницкий. Боря Басаргин беспокоился, что из-за пертурбации его могут потурить из комсоставской, дескать, с мякинным-то рылом да в калашный ряд, а ему не хотелось уходить, привык. Не такие уж страшные эти командиры, как попервости показалось. С Василием Федоровичем сдружился, с лейтенантом Гончаровым, который по другую сторону койки, тоже. Теперь вот Смыслов соседом стал, на койку Мамонова перебрался — к окну, что во двор смотрит. Неплохой вроде парень. Тоже должны скоро гипс снять, вместе гулять будут. Но никто не потревожил Борю. Решили, поди, что он тут нужнее. Василий Федорович даже сидеть не может, а Боря не такой уж калека, хотя и на костылях, нет-нет да и подменит девчонок-санитарок. Пообедали, спят сейчас — и Курочка Василий Федорович, и художник Гончаров, и Смыслов этот, которого почему-то начальником штаба зовут. Боре днем спать не хочется. Это же беда — выспаться днем. Что тогда ночью? Ночью такое в голову лезет — хоть реви. Да и днем-то не очень весело. Боря пристроил костыль к отопительной батарее, оперся на него коленом разбитой ноги, смотрит, что за окном делается. А там дождь, лужи... Тоска зеленая. Три месяца на передовой пробыл — и ничего, не томился, не душила хандра эта. Конечно, иногда думал о том, что случилось, но так как-то — будто не о себе. А тут вот... Басаргин, Басаргин... Все его так называют, и в документах так значится. А кто он, этот Басаргин, — Боря и сам не знает. Может, сволочь первостатейная, которую не жалко к стенке поставить, может, и наоборот — не сволочь, обыкновенный человек, только с ним несчастье какое-то... Тогда, если разобраться как следует, к стенке-то его, Борю, надо. Поставить — и шлепнуть, чтобы другим неповадно было... Под Минском, когда маршевую роту в полк влили, почему молчал? Ну, сунули бы в штрафную — и все. Пускай бы и убили. В стрелковой роте разве слаще? Везде одинаково под смертью ходишь. Зато помер бы Борька Найденов, а не черт знает какой Басаргин. Не хватило ума открыться. Теперь вот ума вроде прибавилось, а что толку... Когда ума больше, то и душе тяжельше, сам себя казнишь да терзаешь. Или зря казнишься? Живешь? Ну и живи. Воюешь? Воюй на здоровье. Убьют? Так ты об этом не узнаешь, не придется ломать голову, кого убили — Найденова или Басаргина. Еще никому не доводилось горевать о своей смерти. Н-нет, такое тоже не дело. Поговорить бы с кем... Нога у Бори затекла, он высвободил ее из костыльной расщелины, подержал на весу. Легче стало. Вот душу бы так. Вытащить ущемленную, потрясти на свежем ветерке... На толстый, давно обессоченный сучок опустилась птаха с белыми щечками и черной манишкой на желтой груди, вцепилась серпастыми коготками в мертвую кору. Взлохмачивая пух на короткой шее, опасливо покрутила головкой в черном беретике, клюнула один раз, другой, снова заозиралась, опять клюнула... Казалось, на суетливую настороженность у нее уходит времени больше, чем на добычу козявок. «Вот так и я, — подумал Боря, — буду жить, как эта синица, постоянно ждать чего-то опасного». От горькой, тяжелой мысли солоно защипало в глазах. Боря спятился от окна, сел на койку. Поговорить... Поговорил с одним. Нормальный вроде человек. О жене, о дочке ласково говорил, карточку, где вместе сняты, показывал Думал, что поймет, посоветует. А он... «Это кого мне в отделение подсунули, а? Так не пойдет. Сейчас же ротному доложу, не хочу я с таким рядом воевать, он и к немцам удрать может или еще хуже что наделает». Заплакал тогда Боря, ревел и самыми последними словами обзывал сержанта. Мол, я тоже не хочу с тобой рядом, и не только воевать, но и на корточки по нужде... Подрались бы, чего доброго, но тут артобстрел начался, немцы весь передний край разворотили. Завалило их в блиндаже, где нервно беседовали. Боре вот ногу повредило, а сержанта — насмерть... Надо же, какая пакость в человеке жить может! Будто обрадовался такому случаю. Видел Боря кино про солдата Шадрина. Тот радовался, когда убило офицера. Офицер наказал солдата за большевистскую листовку — отпуск отменил. Солдата из кино понять можно. А его, Борю, как понять? Вроде с немцами заодно. Спасибо, мол, сволочи, что сержанта ухлопали, теперь моя тайна при мне останется. На душе стало вдвойне мучительней — и от прошлого, и от того, как подумал про смерть сержанта. Сгинуло бы все это, как дурной сон: ни войны, ни крови, ни страданий, а он, Борька Найденов, опять, у станка — одношпиндельного, изношенного, но такого родного... Как тот, на котором в ремесленном Гаврила Егорович обучал. Жениться бы. Хорошо бы на такой, как Машенька, детишек бы ему нарожала — и с кривенькими, и с прямыми ножками. Ох и любил бы он их! Твердо верил Боря, что человек, не знавший ни отца ни матери, плохим отцом никогда не станет. Да, видно, Машеньку, радость эту, судьба не для него предназначила. Вон как разволновалась, засветилась доверчиво. А всего и делов-то — Агафон Смыслов глаза открыл, улыбнулся ей издали. Смыслов посмотрел не только на сестрицу, посмотрел и на Борю. Долго смотрел, пытливо, потом поманил пальцем. Боря перебрался на табуретку возле кровати. — Чего такой кислый? Ступай гулять. Посмотри, что в парке делается. Боря покосился на окно. Дождевая туча сдвинулась, открыла небо. Влажные, облитые горячим солнцем резные листья каштанов, подрагивая, искрились светло-соломенными, пурпурными, золотистыми переливами. Неправдоподобной показалась Боре красота сентябрьского увядания, никогда не приглядывался, не замечал эту красоту в природе, думал, что цвета побежалости могут возникать только на спиралях стальной стружки, снимаемой резцом его старенького станка. Смыслов дотронулся до Бори: — Ну что молчишь, что с тобой? Басаргин протер глаза рукавом халата, тоскливо вздохнул: — Да так. В роту бы скорей, к ребятам. Проникая во что-то смутное, еще неугаданное, но явно неладное, Смыслов сдвинулся к стенке, показал на край постели, попросил мягко: — Сядь сюда. Расскажи. Не раз замечал Смыслов, как накатывает на этого в общем-то, не склонного к хандре парня безмолвное душевное томление, но как-то не к месту все было с ним заговорить. — Может, п-письмо к-какое, а? В семье что-нибудь? — Нет у меня семьи. — К-как это нет? — свел брови Смыслов. — Детдомовский я. — Должны же быть друзья, т-товарищи... Не было у Бори в детдоме товарищей, не успевал заводить уж очень часто переталкивали из одного детдома в другой, а то и сам убегал Вот в ремесленном, там — да И пишут, наверно Мастер Гаврила Егорович, Санька-грек, Витька-гуля... Пишут, поди. Только на ту полевую почту, Борьке Найденову... Рассказать? А если Смыслов, как тот отделенный, которого в блиндаже убило? Боря с усилием посмотрел в глаза Смыслова. Коричневые, чистые, они с тревожным участием следили за Борей, и его стесненный дух стал будто расковываться. Нет, этот не заорет, не скривится брезгливо. Только что из того? Не бог, не святой дух, чуда не сотворит... А-а, хоть выговориться, вдруг да полегчает. * * * Парней 1927 года рождения, малость подросших к тому времени, начали призывать зимой сорок четвертого. Призыв для Бори был пределом мечтаний: на фронт, на фронт! Но не так уж беден был тогда фронт, не торопил парня в свои смертные объятия. Учили без спешки, основательно. Целых четыре месяца. Учили поворотам налево-направо-кругом, колоть коротким и длинным щиты из ивовых прутьев, ползать по-пластунски, окапываться, разбирать и собирать винтовку образца 1891 дробь 1930 года и новейший ППС, а под конец — стрелять боевыми патронами. Потом сколотили команду, отправили на фронт. На фронт не все попали. Борю назначили в какую-то роту, охранявшую склады, пакгаузы и вагоны на путях прифронтового железнодорожного узла. Рота была укомплектована служивыми очень даже почтенного возраста и несколькими салажатами вроде Бори Найденова. Караульную службу несли исправно, но порой с такой откровенной примесью гражданской нестроевщины, что рота эта казалась командой сторожей из шарашкиной конторы. Приходил солдат на указанный ему пост в указанное время — когда с разводящим, когда без него, — сменяемый отдавал противогаз, подсумок, винтовку и радостно объявлял: «Пост сдал!», а пришедший на смену без всякой радости отвечал: «Пост принял». Сдавший уходил куда вздумается или заваливался на нары припухнуть до нового заступления на охраняемый объект. Однажды, освободившись таким образом от винтовки и противогаза, Боря до крупинки выскреб оставленное ему в котелке, тоскливо посмотрел на чистое донышко: поел, называется, даже отрыгнуть нечем. С ощущением еще большей охоты порубать отправился к вокзалу, где местные тетки в обмен на немудреные солдатские шмутки бойко сбывали тоже не очень мудреную стряпню. За пазухой у Бори притулились две портянки, и он рассчитывал получить за них как минимум штук пять картофельных лепешек, помазанных подсолнечным маслом. Когда торг состоялся, Боря пошагал в дальний конец изрытого, загубленного снарядами сквера, чтобы приглушить неотвязчивую тоску всегда несытого брюха. Тут-то и остановил его надтреснутый командирский голос: — Товарищ боец, ко мне! Боря оцепенел. В пяти шагах стоял лейтенант с уставшим, измученным лицом, в фуражке с черным бархатным околышем, в тыловых, синего сукна бриджах и диагоналевой гимнастерке, упряжно перехваченной портупеей и ремнем полевой сумки. — Вы что, оглохли? Кому сказано? — суровел лейтенант, но ждать, когда солдат придет в себя и задаст стрекача, не стал, подошел сам. — Хо-рош солдат... Ничего не скажешь — хо-о-ро-ош... — И как плеткой: — Крадем?! Государственное имущество крадем?! Ну, это уж слишком. Боря взвился: — Я не воровал! Это мои портянки! Лейтенанту явно не хотелось идти на обострение, заговорил тихо, рассудительно, правда, с прежней колкостью: — Портянки, допустим, твои. А ты чей? Кому присягу давал? — Предоставил виновнику время уяснить сказанное, подвел черту: — Что же выходит? А выходит — кра-аде-ешь... Боря сопел, косился на развалины вокзала и соображал — нельзя ли на самом деле рвануть от этого усталого худого щеголя в парчовых погонах? Но психологическая атака, как казалось лейтенанту, была проведена с блеском, и он сменил гнев на милость. — На жратву менял? Голодный? — он сподручнее передвинул полевую сумку, откинул закрывашку и извлек квадратную баночку консервированной американской колбасы и сухарь в поперечину булки. — Сядем-ка на полянку, перекусим, у меня тоже живот к спине прилип, пока за такими, как ты, бегал. От эшелона отстал? — Ни от кого я не отставал. Я тут, в караульной роте. Лейтенант был дошлый психолог, знал болевые центры желторотых солдат и бил в них без промаха. — Молодой гриб, а червивый. Знаешь, где кантоваться. Не хочется, значит, под пули? Драгоценную жизнь бережешь? Да ты не дуйся, лопай давай. Я так, поглядеть, какой ты, когда сердитый. По твоей физиономии вижу — давно на фронт охота. Да-а, мало хорошего загорать в инвалидной команде. Вернешься домой после войны, а там... Где да как воевал, покажи награды. Девчонки нынче ого какие пошли! Согласны только на медаль, да и то — в крайнем случае. На гимнастерке лейтенанта висели две медали, и, надо полагать, он на деле проверил, какова их роль в сердечных делах. Скоро Боря, выловив пальцем из баночки последние студенистые крошки и слизнув их, рассказывал лейтенанту о своей хреновской житухе. Лейтенант свойски хлопнул его по плечу: — Плюнь, Борька, на эту сторожевую шарагу, поедем со мной! Эшелон с маршевыми ротами сопровождаю, завтра на передовой будем! — Как так? Я же тут... Сбежал, скажут, дезертировал... — Вот уж действительно не от ума! Ты что, в тыл? Маме под юбку? В действующую армию, немцев бить! — авторитетно, начальственным голосом воскликнул лейтенант. — Посмотри на себя, вон какой бравый парень! Не медали, как я, — еще орден отхватишь. Мне вот пополнение сдать надо да обратно в запполк, а я тоже думаю остаться. Обрыдло в тылу околачиваться. Дадут роту — и ладно. Хочешь, к себе ординарцем возьму? — То сторожем, то ординарцем, — оскорбился Боря. — Нет уж, воевать так воевать. — А я что говорю? — рассудительно продолжал лейтенант. — Ты, Найденов, мужик хоть куда! Тебе и пулемет могу доверить, к «максиму» первым номером, если захочешь, приставлю. — Вы-то почему в пехоту? Фуражка у вас вон танкистская. Лейтенант малость смутился, сказал честно: — Это я так, для форсу бархатную напялил... Ну, надумал? Боря решительно хлопнул пилоткой по кирзовому голенищу, объявил о готовности идти за лейтенантом в огонь и в воду. Вскоре они лежали на железнодорожной платформе под крылом разбитого самолета, который почему-то везли в обратную от тыла сторону. Маршевый эшелон лейтенанта был где-то впереди, и его предстояло еще догнать на попутных товарняках. Измученный каторжной работой сопровождающего, борясь с дремотой, лейтенант втолковывал Боре, что на месте назначения принимать пополнение будут представители действующих частей, и ему во время переклички надо отозваться на фамилию Басаргин. Почему? Так это на первое время, чтобы на котловое довольствие, обмундирование там... Потом все утрясется. — Черт его знает, куда подевался этот Басаргин, — рассуждал лейтенант как бы сам с собой. — Два дня от Орши до Смолевичей мотался, искал задрыгу. Как в воду булькнул. Может, родичи какие поблизости?... Наплевать! Его место займет достойный человек... Не скоро еще разберется Боря в этом анафемском зигзаге. Невдомек еще было, что он — лишь пылинка на сложных военных дорогах. Кто-то в то лихое время по правде дезертировал, кто-то отставал в попутной свиданке с близкими, кто-то, незадачливый, терял эшелон просто по лопоухости. А в маршевых формированиях — списки, точный учет каждого живого штыка, доставляемого в истерзанные, обескровленные полки и батальоны. Кто, какой командир примет долгожданную свежую силу с нехваткой? Вот и восполняли непредвиденные потери в пути как могли: перехватывали заблудших ротозеев из других маршевых рот, правдами и неправдами высвобождали из комендатур всяких задержанных, а то и поступали так же предательски гнусно, как лейтенант в хромовых сапогах «джимми». Боре Найденову о покинутой роте и думать не хотелось. Угарно кружило голову, вздымало дух от острого приключения. Мурашки восторга кололи тело от мысли, что скоро, совсем скоро станет ходить в атаку, бить ненавистных фашистов... Все Боря сделал так, как велел лейтенант, и очутился в стрелковой роте на переднем крае — в полукилометре от немецких окопов. Вот только сопровождающий почему-то не остался на фронте, и красноармейскую книжку Боре вместо «утерянной» выдали на фамилию Басаргина. Правда, имя и отчество написали прежние, с его слов — Борис Васильевич. Борей, помнится, в детдоме сам назвался, отчество по имени директора дали, а что касается фамилии Найденов, то ее почти всем подкидышам присваивали, не был и он исключением. Худой, недоброй бурей был сорван листик с какого-то родословного дерева и занесен в неродные ветви, а теперь вот и совсем затерялся в незнамо чьих холодных и бесприютных кронах... * * * Младший лейтенант Якухин, укрытый халатом до лысины, лежал поверх одеяла и, судя по всему, из рассказа Бори Басаргина не пропустил ни слова. Пыхтя и надевая халат, он сел, мрачно уставился на свои голые кривопалые ступни. Боря недолюбливал Якухина, считал, что и тот к нему не очень расположен, и потому его посвежевшей было душе снова сделалось муторно. Даже в голову не пришло, что этот раздобрелый умник тоже его услышит. Влезет сейчас со своими нравоучениями, разведет бодягу... Смыслов чего-то уставился в потолок, помалкивает... А, будь она проклята, жизнь эта... — Моя бы воля, — заспанно загудел Якухин, — снял бы с тебя штаны, Борька, да кнутом сыромятным. До страшной болятки. До мяса. Чтобы и на том свете чесалось. Не дозволены телесные наказания. Жаль. Тебя, дурака, жаль. Власти иначе накажут, пуще. Загремишь ты под трибунал, Борька. — Не надо, Якухин, зачем п-парня п-пугать, — придержал его Смыслов. — Кто его пугает! На него этих пуганий без меня столько свалилось... свихнуться можно. Жизнь — она и есть жизнь, прищемит — не вырвешься, а вырвешься — все едино кусок шкуры оставишь. — Шкура, Якухин, не самое лучшее у человека. — Небось! — с кривой усмешкой воскликнул Якухин. — Как почнут сдирать... — Совесть — вот что самое ценное, — не дал ему договорить Смыслов. — У Бориса и анализов брать не надо, т-так видно — без вредных п-примесей. — На одной совести далеко не ускачешь. — Смотря на какой. На п-подлинно человеческой люди в бессмертие уходят. — Шибко заковыристо. Прямо как в церкви, — съязвил Якухин. Он нашарил в тумбочке кисет с клочком газеты, сунул в карман халата. — Сами тут отпущением грехов занимайтесь, пойду подымлю от расстройства. — Как подумаю — ищут... — неистово замотал головой Боря. — Найдут, ухватят загривок в жменю... Что скажу? Даже фамилию чужую присвоил. Какая уж тут совесть, под увеличительным стеклом не увидят. Да не трясусь я за свою шкуру! Пусть сымают, хоть к стенке ставят... Срам вот... На могилу плевать станут... В детдоме, в ремеслухе кормили-поили меня, брошенку, делу обучали. На завод бы вернуться, хлеб этот отработать, Гавриле Егоровичу поклониться, чего по дурости до сих пор не сделал... Якухин не уходил, наморщив лоб, стоял возле койки младшего лейтенанта Курочки. — Ты вот что, — шагнув обратно, сказал он с участливой строгостью — не раздувай своих грехов. Тот офицеришка, сукин сын, если разобраться, говорил... Ты же на самом деле не с фронта удрал, а воевать поехал, ранен вот теперь... Дезертир-то кто? Который от военной службы прячется, а ты не прячешься. Насчет трибунала я подзагнул, нужен ты трибуналу, как верблюду брюзгалхтер. Конечно, взыщут с дурня. А по мне, так выпороть — лучше. Правду я говорю, Василий? — нагнулся он над младшим лейтенантом Курочкой. Недавно Василию Федоровичу ампутировали правую ногу, но воспалительный процесс продолжался, чтобы не допустить угрожающего распространения гангрены, намечено бедро резать вторично. Осунувшийся, изможденный, лежал он безучастно — не было ни сил, ни охоты вмешиваться в разговор. Теперь на вопрос Якухина согласно моргнул, сказал тихо: — Подзови Борьку. Боря услышал его голос, подковылял. Василий Федорович в сумрачной улыбке разлепил запекшиеся губы. Борино сердце дрогнуло в жалости, схватил чашечку с длинным носиком, придержал голову под затылком, попоил Василия Федоровича. — Киселя хотите? — предложил Боря. — Из свежих ягод. Маша откуда-то принесла. Я позову ее. Машенька сидела около дальней койки очнувшегося безымянного капитана, протирала его лицо мокрым тампоном и говорила, говорила что-то притишенным голосом, каким говорят только с засыпающими детьми или вот с такими тяжелобольными. — Потом, — сказал Курочка. — Ты вот что... Не морочь себе голову. Никто тебя не ищет. В тот вечер, когда ты уехал с лейтенантом, станцию страшно бомбили, много людей погибло. Посчитали и тебя убитым. — Бомбили? Откуда вы знаете? Василий Федорович совсем о другом хотел сказать Боре, но вырвалось это, с лёта придуманное, и теперь он не собирался на попятную. Передохнув сколько-то, ответил: — Как не знать. Тогда меня в штаб полка вызывали. Штаб в том городишке стоял. Как его? — Смолевичи. — Не забыл? Правильно — Смолевичи. Упоминание штаба как детонатор воздействовало на мозг лейтенанта Гончарова Закинув назад здоровую руку, он ухватился за кроватное изголовье, сминая подушку, подтянулся и сел. — Слушай, Смыслов, — окликнул он, — забери Бориса в свой полк. В твоих руках вся писанина. Целый штаб. Сделаешь для парня святое дело, он не только хлеб отработает... — Вот это уже что-то, — бормотнул Якухин и теперь окончательно направился к выходу. Услышав, о чем сказал Гончаров, Боря сунул костыль под мышку, вернулся к Смыслову В шаге от него растерянно остановился. Не только этот шаг, что-то еще отделяло его сейчас от Смыслова. Растопыренные костыли, халат нараспашку, нога подшибленно подогнута... К этой неуклюжести добавилась неловкая, растерянная улыбка. — Выходит, правда, что ты... что вы... Смыслов глядел на Борю, а сам внимал назревавшему в голове звону. Сейчас поднимется до невероятной высоты, как всегда, неистово лопнет перетянутой струной... Но звон не вздымался, стихал и наконец журчаще распался. Радуясь обновившемуся состоянию, Смыслов улыбнулся Боре и, перегодив малость, спросил чуть построжавшим голосом: — Пойдешь со мной в артполк? Теперь, разумеется, на законном основании. * * * Гончаров читал «Тиесу», интересные газетные сообщения переводил или пересказывал. — Болгария-то — лапки кверху, капитулировала, — известил он. — Мало того, сразу же и войну объявила Германии. Три дня назад — Финляндия, еще раньше — Румыния, теперь вот Болгария. Отваливаются сателлиты от Гитлера Поговорили об этом, о близкой и полной победе. Поражаясь сам себе, больше и азартнее всех говорил Смыслов. Первым обратил на это внимание Владимир Петрович. Весело глядя на Смыслова, спросил смехом: — Чем это ты во рту смазал, заикастый? Тут и до Смыслова дошло, что с ним стало: пока говорил, ни одна согласная не застряла в горле, не склеила губ. Вот она, загадка обновления! Посигналил Гончарову, чтобы помалкивал, подозвал Машеньку Та живо оказалась подле. Смыслов сдвинулся, освободил место на краю постели, попросил с улыбкой: — П-полечи заику, Машенька, т-ты всякие наговоры знаешь. Машенька приняла игру. Чтобы не быть праздной в задержке возле раненого, обхватила его запястье, стала нащупывать пульс. Весело щурясь, сказала: — Я знаю только от икоты. Вот такой: «Икота-икота, уйди от Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого». Не помогает? Давай еще раз. Только не мигай, смотри в глаза. — Нет, ты сочини про заику. — Не умею сочинять. — Я помогу Заика-спотыка, от Смыслова уйди-ка... Придумывая, Машенька напрягла лоб и чуть спустя подправила Смыслова: — Заика-спотыка, от Гани уйди-ка... — конфузливо приостановилась, — от Гани уйди-ка к нечистому бесу, от беса... до леса, с леса на Якова, с Якова на всякого. Она прыснула, зажала ладошкой рот. — На всякого не надо бы, — весело блестел глазами Смыслов, — лучше так: «С Якова — на гада на всякого». Машенька подозрительно прислушивалась, к его речи и ликовала. — Об-ман-щи-ик... — ткнула его пальчиком в голое в прорехе рубашки тело. — Прошла заикливость? Поправился? — Ты наколдовала, вот и поправился. Наклонись-ка. Машенька приблизила ухо, ожидая услышать что-то некасаемое других. Услышала теплое и нежное прикосновение губ. — Вот еще... Выдумал, — благонравно покраснела Машенька и, косясь на койки с ранеными, приложила ладонь к щеке, притаила для себя дорогое прикосновение. |
|
|