"Моя жизнь с Пикассо" - читать интересную книгу автора (Жило Франсуаза, Лейк Карлтон)ЧАСТЬ ПЯТАЯВпервые мы с Пабло расстались на время месяца через три после переезда в «Валиссу». Русский писатель Илья Эренбург прислал ему приглашение принять участие в Конгрессе деятелей культуры в защиту мира в польском городе Вроцлаве. Через несколько дней сотрудники посольства Польши в Париже приехали поговорить с ним на эту тему. Из-за напряженных отношений между Востоком и Западом в период холодной войны и паспортных проблем ему предстояло лететь самолетом. Пабло, хоть и являлся испанским подданным, не обращался к правительству Франко с просьбой о паспорте. Разумеется, обратись он, паспорт бы выдали, но это явилось бы признанием законности существующего режима, чего ему не хотелось. Для разъездов по Франции достаточно было carte de sejour[23] «привилегированного проживающего», но с поездками за границу дело обстояло сложнее. Однако поляки готовы были выдать ему визу даже без паспорта, только ему нужно было лететь прямым рейсом «Париж-Варшава» на одном из польских самолетов. Пабло недолюбливал всякие путешествия и очень боялся летать. Он ни разу не поднимался в воздух, однако по своему обыкновению дал согласие, полагая, что сотрудники посольства успокоятся, а потом забудут о нем. Казалось, именно так и вышло, но за три дня до намеченного отлета из польского посольства прислали в Гольф-Жуан женщину. Она не отставала от Пабло ни утром, ни днем, ни вечером, и, в конце концов, из полнейшего отчаяния он стал готовиться к отъезду. — Иначе мне от нее не отделаться, — сказал Пабло. Велел Марселю отвезти его в Париж и там вместе с Полем Элюаром сел в самолет. У Элюара было больное сердце, и путешествие для обоих оказалось трудным. Пабло взял с собой для поддержки Марселя. В качестве не шофера, а своего рода талисмана. Фамилия Марселя, Буден, означает «кровяная колбаса» и очень подходит ему. Пабло не знал, что ждет его в Польше, однако не чувствовал себя разлученным с Францией, потому что Марсель представлял собой ее частичку. Вернуться они должны были через три-четыре дня, но так весело проводили время, что возвратились через три недели, одну из них провели после Варшавы в Париже. Когда Пабло вновь приехал в Валлорис, я была очень зла на него. Мало того, что мы расстались впервые, я была на первом месяце беременности, а он, хотя обещал писать мне ежедневно, не написал ни разу. Я каждый день получала телеграммы, но содержание их было совершенно необычным. Все они были подписаны не «Пабло», а «Пикассо». Написание моей фамилии менялось раз от разу. То «gillot», то «gilot», то «gillo». Одно оставалось неизменным. Все они оканчивались пожеланием «Bons baisers»[24], выражением, которое в ходу главным образом у консьержек, дворников и прочих людей того же пошиба. В лексиконе у Пабло его не было; у Элюара тем более. Значит, оставался только Марсель. Я догадалась, что Пабло не только не находил времени написать письмо, но и поручил Марселю ежедневно составлять и отправлять успокоительные телеграммы. Когда он вернулся, я была в дурном настроении. Когда Пабло подъехал к «Валиссе», я стояла на террасе. Он с широкой улыбкой стал подниматься по длинной лестнице. — Ну как, — сказал он, все еще улыбаясь, — рада видеть меня? Я влепила ему пощечину. — Это за «Bons baisers», — объяснила я. Пообещала, что если он еще раз уедет на три дня и вернется через три недели, не написав ни слова, то меня в доме не найдет. После этого убежала в комнату Клода и заперлась. Наутро Пабло колотил в дверь, пока я не открыла. Когда я вышла, он очень заботливо осведомился о Клоде. В Польше Пабло купил мне пальто. Из коричневой кожи, украшенное красно-сине-желтой крестьянской вышивкой, отороченное черной смушкой. И такое же с белой смушкой для Клода. Оба мы не упоминали о произошедшей накануне сцене, но с тех пор Пабло всякий раз, когда уезжал, неизменно писал мне по крайней мере раз в день. Та пощечина определенно оказала на него благотворное воздействие. Пабло довольно часто твердил свой догмат, что существуют лишь две разновидности женщин — богини и подстилки — и было ясно, что по крайней мере в то время я представляла собой богиню. В Варшаве одним из самых приятных событий для Пабло явилась встреча с пятью-шестью архитекторами, восстанавливающими город, их рассказ о своих планах и методах. Строительных материалов не хватало. Особенно понравилось ему, что ничего не шло в отбросы: все камни разрушенных домов собирали, дробили и смешивали с цементом. Из этого материала возводилась новая Варшава. А смешение старых материалов с новыми придает бетону особую прочность. На Конгрессе присутствовали люди со всего мира, и атмосфера, по словам Пабло, была теплой, дружелюбной. — Лишь на обеде в одном из посольств произошел неприятный случай, — рассказывал он. — Поляки были всегда независимыми, держались широких взглядов, им в голову придти не могло, что кто-то попытается осуждать мои картины по политическим соображениям. В конце обеда, когда произносили тосты, один член русской делегации поднялся и сказал, что рад видеть меня на Конгрессе, но вслед за этим заявил, что я, к сожалению, продолжаю писать в декадентской манере, характерной для худших явлений буржуазной культуры Запада. Упомянул мой «импрессионистско-сюрреалистический стиль». Едва он сел, я встал и ответил, что не желаю выслушивать такое от какого-то партийного функционера, и что уж во всяком случае данная мне им характеристика «импрессиониста-сюрреалиста» не особенно впечатляюща. Если он хотел осудить меня, то по крайней мере следовало разобраться в терминологии и поставить мне в вину создание кубизма. Сказал, что меня бранили в Германии при нацистах и во Франции во время немецкой оккупации как иудео-марксистского художника, что подобные заявления, не знаю, как их назвать, всегда слышатся в скверные периоды истории и исходят от людей, которых никто особенно не уважает. Тут все зашумели, раздались протесты в защиту той и другой стороны. Поляки попытались успокоить русских согласием, что, возможно, из моих картин декадентские, но так или иначе, сказали они, русским не дозволено оскорблять их гостей. По возвращении из Польши Пабло вернулся к работе в гончарной Рамье, но она не удовлетворяла его. Керамика стала ему надоедать. В литографии он добился огромных успехов, обновил весь литографический процесс. Открыл новые технические возможности, о которых никто до него не догадывался, и результаты получились поистине уникальными. Даже скульптура, сделанная из всевозможного хлама, после отливки в бронзе обрела самобытность и основательность, которые он нашел весьма удовлетворительными. Но Пабло чувствовал, что основные материалы керамики ограничены в своих возможностях и не могут дать ему того, что он ищет. — Это всегда создание, но не всегда создание искусства, — сказал он. — Мне кажется, сам материал не может выдержать тех творческих усилий, которые вкладываю в него. Слегка похоже на то, будто я сделал серию рисунков на дешевой оберточной бумаге, а потом понял, что она очень непрочная, и рисунки в скором времени прекратят свое существование. Впоследствии Пабло вернулся к керамике по целому ряду причин, но в то время по этой причине оставил ее. В октябре мы вернулись в Париж, и Пабло выставил у Канвейлера набор рисунков, сделанных летом сорок шестого года, пока мы жили в доме месье Фора, близких по теме хранящимся в музее Антиба. К концу года устроил выставку керамики в Maison de la Pensée Française. С художественной точки зрения это произвело нечто вроде сенсации, поскольку эта сторона его творчества была представлена впервые. Та серия была самой изящной — во всяком случае наиболее блистающей находками — поскольку то было время открытий, период амфоры в форме женщины и комбинированных форм, соединенных в первом порыве вдохновения. Впоследствии его керамика зачастую бывала более сюжетной или в лучшем случае образцом стиля, которым он хорошо владел после долгих экспериментов. Приготовления к выставке были хаотичными до самой последней минуты. За керамикой в Валлорис были отправлены грузовики, но в Париж они вернулись с опозданием. Застекленные стенды тоже не были своевременно подготовлены. Все появилось лишь за несколько часов до вернисажа. Мы отобрали для выставки только те изделия, что казались совершенными художественно и технически. Увидя их там, мы сами поразились впечатлению, которое они производили. Те, кто понимал, до какой степени Пабло обновил гончарное искусство, были очень взволнованы тем, что увидели, однако большинство зрителей восприняло выставку прохладно. Они ждали от Пикассо не этого. — Им хотелось, чтобы выставка потрясла, ужаснула их, — насмешливо сказал Пабло. — Поскольку чудовище только улыбается, они разочарованы. После выставки Пабло снова начал писать, и та зима выдалась напряженной. Он часто работал у Мурло, рисовал на литографическим камне и постоянно был в хорошем настроении. Тощих, даже стройных женщин он всегда терпеть не мог, и так как я тогда становилась — во второй раз — менее стройной, чем обычно, во взгляде его сквозило большее расположение. То был счастливый идиллический период. Пабло был очень внимательным и большую часть времени совершенно спокойным. Он сделал с меня серию литографий, названную «Женщина в польском пальто» и много портретов маслом. Все они были не особенно реалистичными, некоторые казались продолжением ритмов, которые он опробовал, иллюстрируя «Песнь смерти» Реверди: длинные, состоящие из линии, закругленные на концах символами. Лицо на этих картинах, зачастую выглядело черно-белым коллажем, выполненным в совершенно иной манере, чем вся остальная картина, очень ритмичная, благодаря большим пространствам обильного цвета, пересеченного линиями ритма и напряжения, скорее знаками движения, чем обычными контурными линиями. Однажды, выписывая мои груди на одном их этих портретов, Пабло сказал мне: — Если художник сосредоточен на предмете как на безотносительной форме, окружающее предает пространство превращается чуть ли не в ничто. Если его интересует главным образом пространство, в почти пустое место превращается сам предмет. Что нас больше интересует — то, что снаружи формы или внутри? Глядя на сезанновские яблоки, видишь, что он, в сущности, не писал их как таковые. Он замечательно передал давление пространства на эту округлую форму. Сама по себе форма лишь пустое место, с таким давлением на него окружающего пространства, что оно кажется яблоком, которого на самом деле не существует. Важен ритмичный нажим пространства на форму. С этой мыслью Пабло сделал первый вариант большого полотна, названного «Кухня». Основой его послужила кухня в доме на улице Великих Августинцев, где мы иногда ужинали. Она была выбелена, и в добавление к обычным принадлежностям там были птичьи клетки. Помимо птиц единственными цветными пятнами были три декоративные испанские тарелки на стене. Так что кухня, в сущности, представляла собой белый куб лишь с птицами и тремя этими тарелками, нарушающими белизну. Однажды вечером Пабло сказал: — Я хочу сделать картину из этого — то есть, из ничего. Именно это он и сделал. Вложил в нее все силовые линии, образующие пространство, и несколько концентрических, похожих на мишени кружков — испанские тарелки. В глубине смутно видны сова и горлица. Закончив картину, Пабло оглядел ее и сказал: — Теперь я вижу два возможных направления для этого полотна. Для начала мне нужно еще одно точно такое же. Ты сделаешь второй вариант его, и оттуда я начну работать дальше. Оно нужно мне завтра. Я начала выражать недовольство спешкой, но он ответил: — Ничего, ничего. Работай углем. Поскольку картина черно-белая, никаких, сложностей не возникнет. Я сказала, что полотно для меня слишком велико, но и это его не смутило. — Работай, как знаешь, — сказал он. — Разбей его на клетки и рисуй по клеткам; мне все едино. Но не отступай ни на миллиметр от оригинала. И копия нужна мне завтра к вечеру. Я понимала, что в одиночку мне к назначенному сроку не справиться — полотно было больше восьми футов в длину и около шести в высоту — поэтому наутро позвонила племяннику Пабло Хавьеру Вилато, тоже художнику, и попросила помочь. Мы работали с полудня до восьми вечера, потом позвали Пабло. Он бросил взгляд на полотно, отступил назад и начал браниться. — Я сказал тебе — точно такое же. А вверху в правом углу что-то нарушено. Я была уверена, что мы все сделали в совершенстве. И сказала, что если что-то нарушено, то, видимо, подрамник не совсем прямоугольный. Пабло самодовольно усмехнулся. — Ответ совсем в духе Франсуазы, допускаешь погрешность в рисунке, а потом валишь на подрамник. Смехотворно. Ну, давай измерим его. Мы измерили. Противоположные стороны оказались не совсем параллельными. В верхнем правом углу недоставало дюйма с четвертью. Пабло бросился к телефону, позвонил в контору Кастелучо на Монпарнасе, откуда ему поставляли большую часть холстов, и выбранил служащих. Наутро мы сняли холст с подрамника, измерили его, выпрямили подрамник, потом снова натянули на него холст, сделав при этом поправку на дюйм с четвертью. Время от времени Пабло поручал мне писать подобным образом копии; то есть, писать до определенного предела. Обычно все обстояло так же, как с «Кухней», он доводил один вариант до логического завершения, а когда картина бывала закончена начинал терзаться предположениями, что вышло бы, если б, так сказать, на развилке пошел другим путем. Дабы не делать все заново, он ставил мне задачу создать точную копию его картины на стадии развилки. Иногда я сперва делала набросок карандашом, потом проводила кистью силовые линии первой картины с цветовыми указаниями, чтобы предоставить ему отправную точку для нового варианта. Это давало ему возможность быстро достичь главного и работать дальше. В ту зиму я сделала три или четыре таких работы. Большей частью то были мои портреты в линейной манере, завершающиеся округлой формой с зелеными волосами. Для Пабло мое сотрудничество явилось подтверждением справедливости одного из его излюбленных афоризмов: «Если я сообщу по телеграфу в Нью-Йорк параметры своей картины, ее сможет написать, как надо, любой маляр. Картина представляет собой символ — совсем как дорожный знак, обозначающий одностороннее движение по улице». Вторая беременность протекала у меня во многих отношениях гораздо легче первой. Когда я носила Клода, мысль о будущем материнстве очень беспокоила меня и вызывала мучительную нервозность. Однако на сей раз я твердо вознамерилась родить второго ребенка, и акушерка, услугами которой я начала пользоваться всего за неделю до рождения Клода, наблюдала меня теперь с самого начала беременности. К тому же, во время первой беременности я почти никого из окружения Пабло близко не знала, но впоследствии заняла определенное место в его мире, и в результате все оказалось гораздо проще. Однако физически я чувствовала себя слабее. Мы с Пабло всегда ложились спать очень поздно, и поскольку я усердно работала над своими картинами, а по утрам рано вставала из-за Клода, то очень переутомилась. Во время сна отдыхала недостаточно. Сыну было почти два года, и сидеть в коляске он не хотел. Иногда я водила его на помочах, но, как правило, выходя на улицу несла на руках, а это, пожалуй, сказывалось на мне не лучшим образом. Месяца за два до вторых родов врач сказал, что обеспокоен моим состоянием. Месяц спустя, когда я пришла к нему, он меня осмотрел и велел придти снова через три дня. На сей раз после осмотра он сказал, чтобы я ехала домой, собрала вещи и немедленно вернулась в клинику. Поскольку то был день открытия Всемирного конгресса сторонников мира в зале Плейель — девятнадцатое апреля сорок девятого года — и Пабло, как один из почетных его участников, был очень занят, я слабо запротестовала, но врач заверил меня, что это необходимо. — Придется делать вам уколы для улучшения состояния, — сказал он. Я сказала, что время сейчас особенно неподходящее, так как Пабло очень занят. — Меня это не касается, — ответил врач. — Так нужно, поэтому давайте не тратить время на разговоры. Я вернулась домой и передала Пабло слова врача. Спросила, не сможет ли Марсель отвезти меня в клинику. На лице Пабло отразилось недовольство. — Марсель мне сегодня нужен, — ответил он. — Ты же знаешь, мне нужно на Конгресс. К тому же, я должен забрать по пути Поля Робсона. Я сказала, что понимаю, для него это очень обременительно, но и для меня обременительно тоже. — Ну что ж, — сказал он, — раз тебе нужна машина, придется искать другой выход. Почему не вызвать «скорую помощь»? Сидевший у стены Марсель поднял взгляд от своей газеты. — Разве нельзя завезти ее в клинику по пути? — спросил он Пабло. Они принялись обсуждать эту проблему с тщательностью, подобающей важной тактической задаче. В конце концов Пабло пожал плечами. — Сперва отвезешь меня, — сказал он, — потом вернешься за ней. Я не хочу опаздывать. Тремя днями раньше он очень переживал за меня; теперь, видимо, перенес свое беспокойство на Конгресс. Я приехала в клинику около пяти часов. Врач заждался, потому что приехать я должна была к двум. К восьми часам в тот же вечер на свет появился ребенок — девочка. Пабло время от времени звонил с Конгресса, справлялся о моем состоянии. Свое беспокойство о Конгрессе он утратил и вошел в роль будущего на взводе отца. Его знаменитая голубка была расклеена по всему Парижу на афишах, возвещающих об открытии Конгресса, и узнав, что родилась дочка, он решил, что ее нужно назвать Паломой[25]. Примчался в клинику, чтобы взглянуть на свою новую голубку. Нашел ее «хорошенькой», «красивой», «великолепной» и твердил все прочие слова, к которым прибегают взволнованные отцы. Очень извинялся за свою «занятость» днем. На другое утро я услышала за дверью в коридоре какой-то спор. Мне показалось, что это пытаются вломиться журналисты. Я позвонила в контору. Инспектор появился как раз, когда они готовились ворваться ко мне. В коридор они прошла как посетители, назвавшись вымышленными именами. У самого входа в палату их остановила медсестра, и они пытались подкупить ее, чтобы она позволила им сфотографировать Палому. Медсестра говорила, что они предложили ей вынести девочку и сулили за это сто тысяч франков. Когда она отказалась, те решили вломиться в палату и сделать снимки, какие смогут. Но тут подоспел инспектор и выпроводил их. В течение нескольких месяцев до рождения Паломы я твердила Пабло, чтобы он купил себе новый костюм, но покупать новое ему было так же трудно, как выбрасывать старое. Три месяца подряд он попеременно носил два костюма. В тот день, когда родилась Палома, на нем был самый старый из них. Ткань так истончилась, что когда он садился в машину, собираясь ехать ко мне, одна штанина порвалась на колене. Клиника «Бельведер» место довольно снобистское, и когда Пабло приехал, я обратила внимание, что он как-то неестественно держит перед собой пальто. Когда он сел, коленная чашечка обнажилась полностью. Я сказала, что теперь самое время для покупки нового костюма. — Это долгая песня, — ответил он. — Костюм нужно шить на заказ. Я сказала, что даже готовый будет лучше того, который на нем. В конце концов, Пабло сдался, заказал костюм своему портному и получил его через месяц. А в течение недели, пока я находилась в клинике, он ежедневно приезжал в том же самом. Поверх костюма ему приходилось надевать старое пальто, хотя стояла ранняя жара. У Пабло не было проблем с покупкой рубашек или обуви, однако приобретение нового костюма доставляло ему немало хлопот. Широкий в плечах и в груди, но узкий в талии, он не мог подобрать готовый костюм по размеру. Если пиджак оказывался впору, в брюки можно было втиснуть двоих таких, как Пабло, а если впору приходились брюки, руки и шея выпирали из пиджака. Он содрогался при мысли о двух-трех примерках у портного: для него это было тяжким испытанием. — Это совершенно нарушает ход моей жизни, — объяснил он. — Я не могу писать, зная, что нужно идти на примерку. Меня это всегда удивляло, так как он спокойно посещал зубного врача и множество других мест, вряд ли более привлекательных. Начав ходить с ним к портному, я все поняла. Всякий раз во время примерки портной говорил что-нибудь вроде: «Понимаете, месье, одеть вас очень сложно. У вас длинный, мощный торс, но все-таки вы коротышка». Выслушивая это, Пабло корчился. Поэтому когда мне удавалось отправить его к портному, он заказывал три-четыре костюма по одной мерке, чтобы подольше не возвращаться туда. Принося их домой, запирал в шкаф вместе со старыми, изношенными, траченными молью, поэтому новые, как правило, до того, как он начинал их носить, тоже становились добычей моли. Поскольку мне старые костюмы выбрасывать не позволялось, новые, ненадеванные, были изначально обречены, и через полгода весь процесс приходилось начинать заново. Когда я начала жить вместе с Пабло, у меня не было ни платьев, ни денег на их покупку, и по целому ряду причин я не хотела обращаться к нему за деньгами. Когда была беременна Клодом, дошло до того, что мне пришлось надевать старые брюки Пабло из серой фланели, которые он давно не носил. Потом он несколько лет упрекал меня в этом, считая этот мой поступок одним из самых дурных. Часто причитал, всякий раз со все большей горечью: «Нужно было просто пойти, купить себе одежду, а ты вместо этого взяла единственные брюки, какие мне впору, и теперь уже я не смогу их носить, потому что они растянулись». Право же, я нисколько их не растянула, потому что даже когда ложилась в клинику, они были мне слишком велики. Однако должна признать, к носке они уже не годились, так как были сильно изношены, когда я впервые их надела. Наступил момент, когда старая одежда, валявшаяся повсюду, стала действовать мне на нервы. После рождения Паломы места для хранения вещей не осталось. В Париже у нас помимо мастерских было всего две комнаты. Я решила выбросить несколько старых костюмов Пабло. Но понимала, что поскольку он не желал расставаться ни с чем, что ему принадлежало, в Париже мне это сделать не удастся. Я как-то выбросила костюм в мусор, а Инес, горничная, взяла его и принесла Пабло, сказав с самым простодушным видом: «Смотрите, что выбросила мадам. Не по ошибке?» Пабло потом гневался на меня несколько недель. Поэтому я упаковала все его старые вещи и захватила их в Валлорис. Но когда впервые выбросила там костюм, его нашел садовник, унес домой и однажды явился в нем на работу. На меня он произвел впечатление утопленника, всплывшего на поверхность. Я сказала садовнику, что Пабло не понравится видеть его в этом старом костюме; у него странное отношение к таким вещам. То, что я выбросила костюм, было уже достаточно скверно. А чтобы его еще носил кто-то другой — этого Пабло ни за что бы не потерпел. — Но костюм еще хороший, мадам, — запротестовал садовник. Я сказала, что нельзя, и все тут. Чтобы утешить его, отдала ему несколько своих старых свитеров, поскольку мы были примерно одной комплекции. Однажды он спокойно работал в саду одетый в особенно диковинный свитер. Издали, со спины его можно было принять за меня. Поднимаясь по лестнице, Пабло увидел садовника, а затем, почти сразу же, — меня, выходящую из дома. И начал ругаться. — Черт возьми! Надеюсь, ты понимаешь, что со временем начнешь походить на него, станешь такой же сгорбленной. Это научит тебя не раздавать свою одежду кому попало. В следующий раз дело едва не кончилось разрывом. Вместе со свитерами я бездумно отдала садовнику старую куртку Пабло из искусственной замши. Пабло, возвращаясь из мастерской, увидел садовника в своей старой куртке и пришел в бешенство. — Это уже слишком! — выкрикнул он. — На сей раз мне предстоит превращаться в этого уродливого старика. /Садовник был младше Пабло на двадцать лет/. Это ужасно. Чудовищно. Ты этого мне желаешь? Если так, я немедленно ухожу. Мы долго препирались, пока он не остыл. В конце концов, мне пришлось сжигать изношенную, траченную молью одежду Пабло. Чувствовала я себя при этом почти как Ландрю или месье Верду, сжигающий трупы своих жен. Потом мне приходилось рыться в золе, чтобы достать пуговицы, которые могли уцелеть и выдать меня. Однажды в Валлорисе мы выиграли в лотерею козленка. Нам сказали, что это козочка, но оказалось, что козлик. Он заявлял о своем присутствии несколькими, одинаково неприятными способами. Прежде всего дурным запахом. Бродил по всем комнатам, потому что Пабло — зачастую казалось, что он думает о своих животных больше, чем о семье — сказал: «Раз у меня есть козочка, пусть она имеет возможность бегать повсюду. Я люблю ее как собственных детей». В особенно дурном настроении, он говорил: «Я люблю ее больше, чем тебя». Однажды дошел до того, что сказал: «Я люблю только свою козочку, потому что лишь она всегда восхитительна». Однако эта восхитительная козочка на самом деле была отвратительным козликом, смердящим, как способен только старый козел, он разгуливал по всему дому и творил всевозможные пакости когда и где хотел. К тому же, невзлюбил Клода, которому тогда было около трех лет, и, бодая сзади рожками, словно миниатюрный бык, сбивал его с ног. Через два месяца я была сыта этим козленком по горло. Однажды к дому пришли цыгане. Спросили, не хочу ли я, чтобы они порылись в саду, поискали змей или вредных животных, от которых надо избавиться. Я сказала, что мне надо избавиться от вредного козленка — может, они заберут его? Цыгане очень обрадовались. Увели его, и меня охватило чувство покоя, какого я давно не знала. В полдень Пабло, приехав из «Мадуры», первым делом спросил: — Где моя белая козочка, которую я так люблю? — Твою белую козочку, — ответила я, — которую ты так любишь, я отдала шайке проходивших мимо цыган. — Ты самая низкая на свете тварь! — завопил он. — В жизни не видел подобной ведьмы. И обратился к Марселю: — Можешь вообразить себе такую мегеру? Видел хоть раз кого-нибудь до такой степени бессердечного? Только представь себе! Отдать сокровище моего сердца каким-то грязным цыганам! Я уверен, они унесли с собой мое счастье. Он был совершенно подавлен. Благодаря Пабло я набралась познаний в области, в которой всегда была абсолютной невеждой, если не считать отдельных познаний, почерпнутых мной во время пребывания в Англии. Там подруги объяснили мне, что если просыпала соль на стол, нужно правой рукой взять оттуда щепотку и бросить через левое плечо; иначе тебя ждет неприятность. А с того дня, как поселилась у Пабло, я овладевала наукой жить по суевериям. Если я бросала его шляпу на кровать, что случалось часто, шляпа не просто оказывалась не на месте; это означало, что до конца года в доме кто-то должен умереть. Однажды во время шутливого импровизированного спектакля, который мы разыгрывали, я раскрыла в доме зонтик. Какую беду это сулило! Нам пришлось ходить по всей комнате, скрестив средний палец каждой руки с указательным,. размахивать руками и выкрикивать: «lagarto!lagarto!», чтобы поскорее отогнать несчастье, пока оно не коснулось нас. Класть хлеб на стол мне позволялось только закругленной частью вверх; в противном случае на нас обрушилось бы нечто катастрофическое. В дополнение к этим типично испанским суевериям Пабло перенял у Ольги все русские — Бог весть сколько их существует. Всякий раз перед путешествием, даже самым коротким, приходилось по русскому обычаю всем членам семьи сидеть в комнате, из которой предстояло уходить, не произнося ни слова минимум две минуты. После этого можно было отправляться в путь с полной уверенностью, что ничего дурного с нами не случится. Мы исполняли этот ритуал самым серьезным образом, и если кто-то из детей, смеялся и заговаривал, пока положенное время не истекло, приходилось начинать все сначала; в противном случае Пабло отказался бы ехать. Обычно он говорил, посмеиваясь: «О, я делаю это просто ради забавы. Понимаю, это не имеет никакого значения, но все-таки…». И атеистом Пабло был только в принципе. Время от времени я получала письма от матери и бабушки, где они сообщали, что молятся за меня. Пабло всякий раз говорил: «Но им надо бы молиться и за меня тоже. Нехорошо забывать обо мне». Я спрашивала, какая ему разница, молятся за него или нет, раз он неверующий. Он отвечал: «Разница есть. Я хочу, чтобы они за меня молились. Такие люди верят во что-то, и молитвы им наверняка помогают. Так почему бы им не оказывать и мне этой поддержки?» Существует давнее поверье, что один человек может обрести власть над другим, завладев его срезанными ногтями или волосами. Но если их сжигать, чтобы они не попали никому в руки, то можно лишиться жизни. Те, кто искренне в это верит, зачастую хранят срезанные ногти и волосы в мешочках, пока не найдут достаточно укромного места, чтобы убрать их туда с полным спокойствием. Пабло всегда очень не любил стричься. Месяцами ходил обросшим, но не мог заставить себя пойти в парикмахерскую. Заговаривать на эту тему было нельзя. Я уверена, что и этот страх, и прочие того же рода связаны с древним представлением о волосах как о символе мужской силы, как в библейской истории о Самсоне. Борода не представляла никакой проблемы, потому что Пабло ежедневно брился. Но волосы на голове — другое дело. И чем длиннее они вырастали, тем больше мучился Пабло при мысли о стрижке. Обычно он позволял мне остричь их или тайком стригся сам, в высшей степени уродливо. Как-то он познакомился в Валлорисе с испанцем-парикмахером по фамилии Ариас. И почему-то решил, что этот человек заслуживает доверия. С тех пор, когда стрижку больше нельзя было откладывать, Ариас приходил в «Валиссу». Куда девались волосы, я не знала, не знаю и по сей день. Они просто исчезали. Ариас, будучи испанцем, — превращался, пусть на краткое время во второе «я» Пабло, и Пабло полностью избавился от своих страхов. Потом в течение многих лет, несмотря на переезды Пабло в «Калифорнию» в Канне и «Нотр-дам-де Ви» в Мужене, Ариас продолжал приезжать по вызову и стричь его. Пабло неизменно придерживался и других суеверных обрядов. Спустя годы всякий раз, когда Клод и Палома уезжали к Пабло провести каникулы, он забирал у сына по крайней мере один предмет одежды. Первой была новая тирольская шляпа Клода, затем последовала целая серия других. Можно возразить, что Пабло просто любит шляпы. Но он давал Клоду другие взамен. Как-то забрал светло-голубой поплиновый плащ, шедший молодому человеку гораздо больше, чем старику. Однако Пабло настоял на своем. Всякий раз, когда Клод возвращался с юга, я замечала, что отец забрал у него пижаму, один или несколько галстуков. В результате я уверилась, что Пабло хотел таким образом омолодиться юностью Клода. В переносном смысле это является присвоением чужой сущности, и полагаю, таким образом он хотел продлить свою жизнь. До того, как мы приобрели «Валиссу», она принадлежала двум престарелым дамам. Несколькими годами раньше они сдали жилье над гаражом у въезда в усадьбу пожилой мадам Буасьер. Ей было не меньше семидесяти пяти лет, официально она считалась художницей, но обладала и другими талантами, например, обучала юных танцовщиц из Валлориса, они исполняли свои ритуалы в саду за гаражом одетыми в развевающиеся уборы в стиле Айседоры Дункан. Мадам Буасьер была крохотной, с очень голубыми глазами и вьющимися седыми волосами, обрамлявшими лицо. Одевалась по высокой моде двадцать пятого года, носила широкополые нарядные шляпы, расклешенные брюки и длинный пиджак, отделанный потускневшими вставками из золотой, парчи, броские и довольно грязные. В тот день, когда нас с Пабло пригласили впервые осмотреть «Валиссу», мадам Буасьер в своем поблекшем наряде сидела у себя на балконе, глядя на дорогу. И шумно приветствовала нас. Она, разумеется, слышала, кто собирается купить виллу, и сказала: — Очень рада, что этот дом покупает художник. Я ведь тоже художница. Ее наряд и наигранные манеры мне не понравились, но она держалась очень приветливо и все время твердила, как рада, что здесь будет кто-то жить. Когда мы поселились в «Валиссе», я заметила, что мадам Буасьер ходит с большим трудом. И вызвалась подыскать ей дом в городе, где она могла бы с легкостью ходить за покупками, не будучи вынуждена подниматься на холм по узким, извилистым тропинкам. Для нас это было бы тоже удобно, мы предпочли бы, чтобы Марсель жил над гаражом, а не в одном из гольф-жуанских отелей. Но мадам Буасьер не желала об этом слышать. «Я здесь живу и хочу здесь умереть», — отвечала она всякий раз, когда я заводила разговор на эту тему. Однажды я повезла ее на машине показать очень уютный, просторный дом, выходящий на рыночную площадь Валлориса, который подыскала ей, но преимущества этого жилья впечатления на нее не произвели. — Вам не удастся меня выжить, — заявила она. — Я намерена умереть там, где живу. С того дня мадам Буасьер прониклась ненавистью — не ко мне, а к Пабло. Приколотила к внешней стене гаража объявления, гласящие: «Здесь живет мадам Буасьер. Здесь живет не месье Пикассо. К тому же, месье Пикассо отвратительный художник» и прочие в том же духе. Они всех забавляли. Каждому, кто бывал у нас, приходилось выслушивать ее выступления. Завидя, что кто-то читает ее письмена, она выходила на балкон и говорила что-нибудь вроде: «Месье Пикассо очень скверный художник. Не тратьте на него время». Сама мадам Буасьер писала в символическо-религиозной манере, возможно, сложившейся под влиянием Мориса Дени. Она вбила себе в голову, что Пабло Антихрист, и всякий раз, когда он проходил мимо, творила мистические жесты для изгнания злого духа. Пабло это очень веселило. Нам обоим было ее жаль, поэтому мы не мешали ей развлекаться по-своему, полагая, что рано или поздно, как ей явно хотелось, она там умрет. Почти так и вышло. Несколько лет спустя я отправилась с друзьями из Парижа провести в «Валиссе» Рождество. Мы подъехали к дому в полдень сочельника. Когда машину ставили в гараж, я услышала доносившиеся сверху звуки. Мадам Буасьер было уже около восьмидесяти пяти, она по-прежнему жила там одна в грязи и беспорядке. Я хотела нанять людей, чтобы они убрали и покрасили ее жилье, но она никого к себе не пускала. Сперва я подумала, что старуха бранит Пабло, она так и не оставила этой манеры, но когда мы прислушались, стало ясно, что она стонет. У нее была злая собака, огромная дворняга, и мне вовсе не хотелось знакомиться с ее зубами. Я перешла через улицу и позвала садовника. Мы взобрались на балкон и заглянули внутрь. Собака залаяла и принялась скрести когтями большое окно. Мы спустились, я вошла в дом и позвонила в антибскую больницу с просьбой прислать «скорую помощь». Когда сказала о собаке, мне заявили, что я должна о ней позаботиться; в противном случае персонал туда не войдет. Я поехала к ветеринару в Канн. Он дал мне двойную порцию таблеток для усыпления собаки, я купила фарш, напичкала его снотворным и поехала обратно. Открыла черный ход, бросила фарш в ту сторону, где находилась собака. И естественно, та вскоре уснула. Мадам Буасьер обрадовалась мне больше, чем я или она могли вообразить. Утром, поднимаясь с постели, она упала и сломала бедренную кость. Сказала, что теперь, раз я здесь, спокойно умрет у меня на руках. Взяла с меня обещание, что пристрою ее собаку в хороший дом, а не просто выгоню. Когда скорая уехала, я позвонила в местное общество защиты животных, и оттуда приехали за собакой, все еще крепко спящей. Недели через три мадам Буасьер скончалась в больнице. Я заплатила, чтобы о собаке заботились несколько недель, пока не найдут для нее дом, которым мадам Буасьер была бы довольна. Возможно, я оказывала будущим хозяевам пса дурную услугу, но успокаивала свою совесть мыслью, что по крайней мере исполнила последнее желание мадам Буасьер. Когда мы переехали в «Валиссу», я старалась поменьше думать о «других женщинах» Пабло и нынешнем их положении, но временами это было нелегко. Дора Маар изредка напоминала о себе, но в общем казалась основательно отдаленной. Ольга тоже не показывалась на глаза, но продолжала бомбардировать нас оскорблениями по почте. Мари-Тереза также неустанно писала, однако письма ее, разумеется, были полной противоположностью Ольгиным. Пабло находил их приятными; я нет. На отдых Мари-Тереза с Майей ездили в Жуан-ле-Пен, это менее, чем в десяти милях от «Валиссы» и поэтому, несмотря на их географическую и историческую отдаленность были все же частью нашей с Пабло жизни. Пабло часто говорил обо всех моих предшественницах, но лишь со временем я стала осознавать истинную роль каждой в жизни Пикассо. Пабло рассказывал, что познакомился с Мари-Терезой, когда ей было всего семнадцать, на улице, возле галереи «Лавайет». Она стала светлым видением юности, всегда находившимся на заднем плане, но в пределах досягаемости, питавшим его творчество. Интересовалась она только спортом и никоим образом не соприкасалась с его деловой или общественной жизнью. В обществе Пабло бывал с Ольгой; а когда возвращался тоскливым и раздраженным, Мари-Тереза неизменно служила ему утешением. Зачастую находясь в Буажелу с Ольгой и друзьями семьи, он рисовал в воображении Мари-Терезу, купающуюся в Сене под Парижем. На другой день он мог возвратиться в Париж, чтобы повидаться с ней, и узнать, что она уехала на велосипеде в Жисар, чтобы быть поближе к нему. В поэтическом смысле она озаряла его жизнь, не соприкасаясь с нею, но в практическом, едва его сны начинало тревожить ее отсутствие — становилась досягаемой. В ней не было грубой реальности; она представляла собой отсвет космоса. В погожий день ясное голубое небо напоминало Пабло ее глаза. Полет птицы символизировал для него свободу их отношений. И за восемь-девять лет ее образ нашел свое отражение во многих его картинах, рисунках, скульптурах и гравюрах. Он освещал их, придавал им совершенство. Мари-Тереза очень много значила для Пабло, пока он жил с Ольгой, была мечтой, в то время как реальностью являлась другая. Он продолжал любить ее, потому что, в сущности, она не принадлежала ему; жила отдельно, была убежищем от неприятной реальности. Но когда он, расставшись с Ольгой, стал жить вместе с Мари-Терезой ради более полного обладания ее прелестями, к которым питал такую пылкую страсть, реальность внезапно преобразилась. То, что было фантазией, мечтой, стало действительностью, отсутствие стало присутствием — двойным, так как Мари-Тереза ждала ребенка. И в результате она заняла место Ольги, стала той, от кого в соответствии с логикой Пабло, нужно искать убежища. Появилась Дора Маар, стала фотографировать его, и он очень заинтересовался ею. Пабло постоянно говорил мне, что питал сильную привязанность к Мари-Терезе и не особенно тянулся к Доре, но она была очень умной. — Дело вовсе не в том, что Дора была так уж для меня привлекательна, — сказал он. — Просто я понял, что наконец-то нашел женщину, с которой есть о чем говорить. Очевидно, Дора стремилась занять место в интеллектуальной жизни Пабло и на этом пути не считала Мари-Терезу серьезной соперницей, поскольку он никогда не появлялся с нею среди друзей. Пабло говорил мне, что на отдых всегда ездил с Мари-Терезой и Майей, а не с Дорой. Но Дора рано или поздно появлялась неподалеку, понимая, что Пабло хочет этого, и тогда он блаженствовал в обоих мирах. Большую часть времени проводил в обществе Доры, оно было занимательнее, но если настроение менялось, всегда мог вернуться к Мари-Терезе. Непрестанная драма, которую порождал этот конфликт между Мари-Терезой и Дорой, нисколько не беспокоила Пабло. Наоборот, служила мощным творческим стимулом. Обе женщины по своей сущности и характеру были совершенно противоположны. Мари-Тереза была ласковой, послушной, очень женственной, с пышными формами — являла собой свет, покой, радость. Дора по натуре была нервозной, беспокойной, раздражительной. У Мари-Терезы не было никаких проблем. С ней Пабло мог безотчетно следовать инстинктам, тогда как жизнь с Дорой являла собой союз двух умов и подпитывалась удовлетворением запросов интеллекта. Этот контраст возникает во многих картинах и рисунках того периода: одна женщина оберегает сон другой; две женщины совершенно противоположного типа смотрят друг на друга и так далее. Лучшей его работой тех лет является серия двойных портретов, на которых одна из женщин очень радостна, другая очень драматична. Мари-Тереза и Дора были почти неразделимы, как пластические компоненты. Хотя Мари-Тереза вошла в его работы раньше Доры, в этой фазе его творчества, где счастье словно бы чередуется с несчастьем, для содержательности требовались они обе. Например, в «Гернике» образ женщины, чья большая голова высовывается из окна, и рука которой держит лампу, явно навеян Мари-Терезой. Остальная часть картины и предварительные наброски сосредоточены вокруг фигуры плачущей женщины. А Пабло часто говорил мне, что Дора Маар была по своей сути «плачущей». Пабло понимал, как много значит и для Мари-Терезы, и для Доры, что он их пишет. Обе прекрасно сознавали, говорил он мне, что обеспечивают себе бессмертие, становясь существенной частью его творчества. Это сознание обостряло соперничество между ними, но вместе с тем заставляло каждую закрывать глаза на те стороны создавшегося положения, которое в ином случае волновали бы их больше. Когда Мари-Тереза с Майей приезжали на юг, Пабло регулярно навещал их дважды в неделю. Летом сорок девятого года я спросила его, почему, раз они в Жуан-ле-Пене, он не привезет их к нам. Мое предложение объяснялось не наивностью. Я считала, что Майе надо познакомиться со своими единокровными Пауло, Клодом и Паломой. Поскольку она видела отца лишь два дня в неделю, и Пабло никуда не ходил с ней и ее матерью, девочку воспитывали в сознании, что отца отрывает от нее работа. Теперь, в тринадцатилетнем возрасте, ей достаточно было взять в руки номер журнала «Матч» или одну из газет, чтобы увидеть фотографию отца на пляже в Гольф-Жуане в окружении нынешней семьи. К тому же мне казалось, Пабло создает у Мари-Терезы впечатление, что не может видеться с ней чаще, потому что я не позволяю ему. Мое предложение Пабло сначала не понравилось, однако несколько недель спустя он согласился с ним. Когда он впервые привез их в «Валиссу», мне показалось, что я действительно служила удобным козлом отпущения. Но когда Мари-Тереза поняла, что я буду рада видеть их время от времени, отношения наши стали менее натянутыми. Пабло вначале выглядел глуповато, но справился с собой. Внешне я нашла Мари-Терезу очаровательной. Поняла, что это определенно та женщина, которая пластически вдохновляла Пабло больше, чем любая другая. У нее было очень привлекательное лицо с греческим профилем. Блондинки на целой серии портретов, написанных Пабло с двадцать седьмого по тридцать пятый год, являются почти точной ее копией. В манекенщицы ее, возможно, не взяли бы, но поскольку она увлекалась спортом, на щеках ее горел приятный румянец, какой часто видишь у шведок. Формы ее были скульптурными, их рельефность и четкость линий придавали лицу и телу необычайное совершенство. Если говорить о том, в какой мере натура предлагает идеи и стимулы художнику, существуют формы, которые ближе других его собственной эстетике и потому служат трамплином его воображению. Мари-Тереза много дала Пабло в том смысле, что ее внешний облик требовал признания. Она была великолепной натурщицей. Пабло не работал с натурщицами в обычном смысле, но то, что он видел ее, давало ему отчасти ту натуру, которая была для него особенно привлекательна. Умна Мари-Тереза или нет могло иметь лишь третьестепенное значение для художника, вдохновленного ее внешностью. Майя была блондинкой с бирюзовыми, как у матери, глазами и телосложением как у отца, на которого очень походила. Лицо ее напоминало мужское, хотя она была очень хорошенькой. Фигурой она уже походила на мать, однако запястья ее были очень тонкими, а кисти рук изящными, как у Пабло. Во время их первого визита, когда Пабло повел Клода и Майю в сад показать, девочке жившую там большую черепаху, Мари-Тереза сказала мне холодно, но не враждебно: «Не думайте, что когда-нибудь сможете занять мое место». Я ответила, что не собираюсь; я просто заняла свободное. Многочисленные рассказы и воспоминания Пабло об Ольге, Мари-Терезе и Доре Маар, а также их постоянное присутствие за кулисами нашей совместной жизни постепенно привели меня к выводу, что у Пабло своего рода комплекс Синей Бороды, вызывающий желание отрубать головы всем женщинам, собранным в его маленьком личном музее. Но он не отрубал голов полностью, предпочитал, чтобы жизнь шла дальше, и все женщины, жившие с ним в то или иное время, все-таки чуть слышно попискивали, издавали возгласы радости или страдания, делали какие-то жесты, словно расчлененные куклы. Это давало ему ощущение, что жизнь в них еще теплится, что она висит на ниточке, и другой конец этой ниточки у него в руке. Время от времени они придавали ходу вещей комический, драматический или трагический оттенок, а ему только этого и было нужно. Я видела, как Пабло отказывался выбрасывать что бы то ни было, даже пустой спичечный коробок. И постепенно поняла, что ту же политику он проводит с людьми. Хоть уже не питает никаких чувств к той или иной женщине, ему невыносима мысль, что она будет жить собственной жизнью. Поэтому каждую нужно удерживать, прилагая минимум усилий, в своей орбите. Размышляя об этом, я поняла, что в жизни Пабло дела идут почти так же, как на бое быков. Пабло был тореадором и размахивал мулетой. Для торговца картинами мулету представлял собой другой торговец, для женщины — другая женщина. В результате тот, кто исполнял роль быка, бодал красное полотно, а не подлинного противника — Пабло. Поэтому Пабло, избавленный от необходимости противостоять быку, обладал возможностью в любой миг нанести тебе удар шпагой в уязвимое место. Я стала очень подозрительно относиться к этой тактике, и когда видела возле себя трепещущий кумач, заглядывала за него. И неизменно обнаруживала там Пабло. Пабло в соответствии с испанскими понятиями давал такое определение идеального воскресенья: «Утром церковь, днем бой быков, вечером публичный дом». Без первого и третьего он обходился спокойно, но бой быков был одним из величайших удовольствий в его жизни, и мы часто ездили на корриду, главным образом в Ним и Арль. Билеты приходилось заказывать заранее дней за пять-шесть, обычно через его приятеля по фамилии Кастель, он жил в Ниме и питал страсть к Испании и всему испанскому. Задолго до первой корриды сезона, она устраивается где-то в середине апреля, Пабло при мысли обо всех будущих удовольствиях приходил в веселое расположение духа. Сохранялось оно до той минуты, когда требовалось звонить Кастелю в Ним, заказывать билеты. В этот день Пауло утром приезжал из Гольф-Жуана для участия в неизбежном ритуале. Он не любил встречаться с отцом с глазу на глаз, поэтому посылал вперед меня и входил следом. Пабло обычно сидел в постели с газетами, письмами и собакой, боксером по кличке Ян. — Папа, уже пора заказывать билеты на корриду. Сколько нас там будет? — спрашивал Пауло. —Вот-вот, — отвечал Пабло. — Все вы хотите помучить меня. — Нет, мы не хотим тебя мучить, — отвечал Пауло. — Нам все равно, поедешь ты или нет. Но если хочешь ехать, билеты надо заказывать сегодня. Во всяком случае, можно сегодня их заказать, а потом, если не поедем, отменить заказ. Но сколько заказывать? Поедут с нами друзья или нет? Пабло вскидывал руки, разбрасывая письма по всему полу. — Ага, теперь я должен брать с собой друзей. — Нет, папа, — урезонивал его Пауло, — ты не должен, но если мы не закажем им билетов, а потом возьмем их с собой, они останутся без мест. Так продолжалось все утро. В конце концов, когда количество билетов бывало скрупулезно подсчитано, и заказ передан по телефону Кастелю, Пабло начинал приглашать первых встречных — парикмахера Ариаса или даже рабочих из «Мадуры», людей, которые совершенно не интересовали его — ехать с нами на корриду. Возвратясь домой и осознав, что наделал, он напускался на нас за то, что мы «позволили» ему разбрасываться приглашениями. Следующий день выдавался столь же беспокойным. Мы звонили в Ним, меняли заказ, добавляли на всякий случай два-три билета, а потом держались стоически, понурив голову и расправив плечи, готовые ко всему, поскольку с того дня Пабло находился в отвратительном настроении и без конца твердил, что мы тащим его на корриду. Разумеется, если б посмели не заказать билеты, он пришел бы в еще худшее настроение и утверждал бы, что мы стараемся не пустить его туда. Все оставшееся время нам приходилось по два раза на день звонить в Ним: сперва для отмены заказа, потом для возобновления, или с просьбой уменьшить количество билетов. Работа у Пабло в этот период шла через пень колоду, потому что эта история изматывала и его, и нас. Утром в день открытия корриды Пабло не желал покидать постель. Этому испытанию Пауло и я подвергались регулярно. Мы входили в спальню и вновь приводили ему все доводы для участия в том, что являлось для него праздником. Упрашивали его не избирать путь наименьшего сопротивления. Втолковывали ему, что это, в конце концов, несравненное представление, очень важное для его работы, и всем нам оно очень нравится. Пауло коррида действительно нравилась, но я ездила туда главным образом дабы угодить Пабло. Эстетически это очень впечатляющие зрелище, но оно всегда причиняло мне мучительные страдания и, едва начавшись, угнетало меня. К тому же, тогда в машине я часто плохо себя чувствовала, потому что после рождения Паломы здоровье мое стало ухудшаться. Вряд ли кто-нибудь станет утверждать, что я увлекалась боями быков и таскала Пабло на них. Наконец, неспешно, лишь в угоду нам, Пабло поднимался, и мы выезжали с большим опозданием. Марсель бывал вынужден гнать, как сумасшедший, потому что до Нима сто пятьдесят миль, до Арля чуть меньше, а нам требовалось приезжать туда заблаговременно, чтобы Пабло до обеда осмотрел быков в загоне, поприветствовал нервничающих матадоров в их комнатах и непременно обсудил с владельцем ганадерии[26] достоинства каждого быка. Владелец обязательно сопровождает быков. Он становится за барьером непосредственно позади матадоров, чтобы наблюдать все происходящее на арене и видеть, до какой степени быки оправдали его ожидания. Быка называют «ручным», когда он отказывается сражаться и вместо того, чтобы бросаться на плащ, роет копытом землю, а потом пятится. Раньше на такого натравливали собак, но теперь просто уводят с арены. Для владельца ганадерии это считается тяжелым ударом. Но когда бык сражается «гордо», по выражению афисионадо[27], ему полной мерой воздаются почести в поражении — в смерти. Для владельца ганадерии это свидетельство, что он вывел поголовье с наилучшей комбинацией боевых качеств. Так что на осмотр быков, приветствие матадоров и разговор с владельцем ганадерии у Пабло уходило много времени. Все это типично испанские ритуалы, без которых коррида не коррида, и приезжать на место нам требовалось задолго до полудня. Поэтому мы всегда старались выехать пораньше, но поскольку это нам когда не удавалось, приходилось мчаться сломя голову, чтобы как-нибудь успеть. А затем устраивался еще один ритуал. Мы усаживались за обильный обед со всеми друзьями, приходившими в дом Кастеля — писателями Мишелем Лейри и Жоржем Бателем, племянниками Пабло Ксавьером и Фином Вилато и еще десятком людей. К этому времени Пабло сиял. Мы приехали на бой быков, и все шло прекрасно. Однажды мы поехали в Арль посмотреть не только, как обычные трое матадоров убивают шестерых быков, но и Кончиту Синтрон, восемнадцати-двадцатилетнюю чилийку, она была рехонеа-дора, сражалась с быками, сидя в седле. Когда матадор садится на коня, не бывает ни пик, ни бандерилий. Все эти начальные фазы корриды заменяются маневрами верхового матадора. Когда бык пытается атаковать коня, матадор отъезжает и всаживает ему в спину деревянные дротики около пяти футов длиной с восьмидюймовым стальным наконечником. Называется такой дротик «рехоне». Если матадор достаточно искусен, то убивает быка. Если нет, через десять-пятнадцать минут он спешивается, берет шпагу, красную мулету и сражается с быком в обычной манере. Именно это произошло в тот день с Кончитой Синтрон: она спешилась, убила обоих быков шпагой и сделала это великолепно. Кончита была примерно моего роста, зеленоглазая, с каштановыми волосами. Мы познакомились с ней перед корридой, потому что, как обычно, пошли поговорить с матадорами. После корриды мы сидели в маленьком кафе небольшой группой — Пабло, я, Ксавьер, Кастель и владелец ганадерии, привезший в Арль из Испании восемь быков. Одет он был в костюм людей его профессии — узкие брюки, сапоги, кожаный передник, короткую андалусскую куртку и андалусскую шляпу. Других языков, кроме родного, он не знал, и мы говорили с ним по-испански. Я была в коротком польском пальто, которое Пабло привез из Вроцлава. Ко мне подошла компания из нескольких человек и попросила автограф. Я сочла это странным. И сказала, указав на Пабло: «Это он дает автографы». Они ответили: «Нет-нет. Нам нужен ваш». Пабло сказал: «Не спорь. Раз они хотят получить твой автограф, напиши». Я написала, и они все ушли очень довольными. Тут же подошла другая компания и обратилась с той же просьбой. На сей раз удивился даже Пабло. Я спросила людей, зачем им мой автограф. Один из них, лукаво поглядев на меня, ответил: «Можете это скрывать, можете подписываться другой фамилией, но мы знаем, что вы Кончита Синтрон». Пабло восхитился тем, что меня приняли за рехонеадору, и рассказывал об этом направо и налево. В тот день на корриду приехали художник Домингес и Мари-Лаура де Ноэль. Для Пабло бой быков был не менее священным — а может, и более — чем для католика месса. Мы сидели в первом ряду, в тени, откуда открывался лучший вид на арену, и как всегда хранили по требованию Пабло благоговейное молчание. Увидев, что Домингес и Мари-Лаура сели у нас за спиной, он начал браниться. Домингес пьяно покачивался, они принесли с собой бутылки вина, колбасу и громадную ковригу хлеба. Пабло держался дружелюбно, но внутри у него все бурлило. Он негромко обратился ко мне: — Терпеть не могу никаких помех на корриде. Похоже, тут наконец-то приличная программа, а теперь эта парочка позади нас все испортит. Отвратительно. И я ничего не могу сказать. Ну и жизнь у меня? Все во всем пакостят. Ни единого удовольствия без привкуса горечи. И действительно, в тот день Домингес превзошел, себя и всех прочих криками, аплодисментами, шипением в самые неподходящие минуты. Когда матадору настало время получать знаки восхищения зрителей, Домингес под крики «оле!» бросил вниз ковригу, затем колбасу, а потом бутылки с недопитым вином. Однако сделал это с такой живостью, что Пабло не смог долго сердиться на его святотатство. Домингес страдал акромегалией, череп у него увеличивался в объеме, давил на мозг, что превращало его в полубезумца и, в конце концов, довело до самоубийства. У него была кошмарно-огромная голова, совсем как на офортах Гойи. Мари-Лаура пробором посередине головы, челкой и спадающими по бокам кудрями слегка напоминала королеву Марию-Луизу. Одета она была в черное кружевное платье совершенно в духе Гойи, с оборками и испанскими помпонами. Поскольку тем летом она слегка располнела, между корсажем и юбкой оставалось пространство, открывающее широкую полосу тела. Пабло это слегка подбодрило, и, несмотря на свой прежний пессимизм, он решил, что присутствие этой пары добавило пикантности прочим удовольствиям того дня. Пауло иногда причинял Пабло много неприятностей, но я чувствовала, что к отцу он привязан искренне, не в пример иным сыновьям, расчетливо старающимся угодить отцам. Впервые я увидела Пауло на большой фотографии, висевшей в длинной комнате на улице Великих Августинцев, где работал Сабартес. Мне нравился его прямой, открытый взгляд, представляющий его в ином свете, чем неприятности, в которые он иногда попадал, и гневные реакции на них Пабло. Всякий раз, когда я расспрашивала Пабло о сыне, он раздраженно отвечал, что Пауло лодырь, совершенно лишен честолюбия, неспособен найти приличной работы и осыпал его прочими упреками, которыми буржуа зачастую награждают неспешащих приняться за дело взрослых сыновей. Потом резко обрушивался на Ольгу, мать Пауло, давая мне понять, что с такой наследственностью из него не может выйти толка. В июне сорок шестого года живший, в Швейцарии Пауло однажды приехал в Париж и заглянул в мастерскую. Он был ростом более шести футов, рыжеволосым, совершенно не похожим на испанца, и держался непринужденно, приветливо, подтверждая то впечатление, которое сложилось у меня о нем по фотографии. Пабло познакомил нас и сказал, сыну, что я живу здесь. Пауло, казалось, был этим доволен, разговаривал дружелюбно, потом удалился с Пабло для какого-то личного разговора и так же внезапно, как появился, уехал на мотоцикле обратно в Швейцарию. Несколько недель спустя, когда мы уезжали из Менерба к Мари Кюттоли, Пауло снова прикатил на мотоцикле. И решил сопровождать нас до Антиба. В продолжение всего пути он служил нам и эскортом, и забавником. Движение было редким, и когда дорога впереди оказывалась на несколько миль пуста, носился взад-вперед, выписывая причудливые фигуры. Мне это казалось не только демонстрацией мастерства, но и попыткой выразить неудержимую любовь к отцу и расположение ко мне. Однако Пабло так не считал, и когда мы приехали в Антиб, был очень раздражен своим безрассудно-смелым сыном. Пауло часто бывал в Гольф-Жуане, и когда мы с Пабло стали проводить там много времени, подолгу жил у нас. Он доставлял отцу много забот в процессе взросления — иногда казалось, что этот процесс слишком уж затянулся — но во всем его поведении ясно просматривалась не скрытая корысть, а искренняя, непосредственная привязанность к Пабло. Непосредственность Пауло проявлялась и другим образом. Однажды вечером, обойдя бары Жуан-ле-Пена, Пауло с приятелем привели в ресторан «У Марселя» двух девиц из тех, что торчат допоздна в барах. Такие девицы по-французски именуются «легкие», и эти оказались до то того легкими, что в два часа ночи Пауло с приятелем, исчерпав все прочие возможности, решили, что их будет проще выбросить из окна. В общем, они напугали обеих до полусмерти. Девицы так орали, вопили — а отель находился прямо напротив полицейского участка — что дело кончилось вмешательством местного комиссара полиции, человека по фамилии Инар. Инар тепло относился к Пабло, и мы часто его видели. Он взял манеру время от времени заходить по утрам, когда Пабло поднимался с постели, и рассказывать о том, что произошло накануне вечером. Даже когда Пауло ничего дурного не совершал, мы часто выслушивали сообщения обо всем, происходящем на Ривьере. Инар подробно рассказывал о таких событиях, как кража драгоценностей Бегума, о том, кто похитил их, и вернутся ли они владельцу. Мы узнавали зачастую раньше газетчиков последние грязные истории, запечатленные на страницах полицейского регистрационного журнала. Инар любил потчевать нас всеми сплетнями. А Пабло не просто нравились сплетни; он обожал их. Если нам хотелось видеть его весь день в хорошем настроении, достаточно было пригласить к себе утром комиссара Инара, чтобы тот рассказал ему о последних кражах со взломом на побережье. Разумеется, когда он приходил рассказывать о выходках Пауло, настроение у Пабло портилось на целый день. В то утро Инар пришел к нам с вытянутым лицом и мрачно заговорил: — Сожалею, что приходится поднимать этот вопрос, но знаете, что произошло вчера вечером? Ваш сын, как он ведет себя! Мне больно рассказывать? Ни разу в жизни не сталкивался ни с чем подобным. Хорошо, что он ваш сын, и мы можем принять это во внимание. В противном случае… словом, могу только сказать, что вы должны как-то положить этому конец. С том, чтобы так дальше продолжалось, и речи быть не может. Представьте себе, пытаться выбросить женщин из окна! Пабло уже сидел в постели с очень хмурым видом. Инар, поняв, что его внимательно слушают, пустился в подробный пересказ. Как истинный марселец он любил приукрашивать факты. К концу рассказа Пабло был мрачнее тучи. — Сходи за Пауло, приведи его сюда, — сказал он мне. Я пошла за Пауло. Он еще не вернулся. Приехал только в одиннадцать со следами сильного похмелья. Я сказала ему о приходе Инара. — Один я туда не пойду, — сказал Пауло. — Иди впереди меня. Поскольку Пауло ростом больше шести футов, он не мог целиком спрятаться за мной, хотя шел, пригибаясь. Пабло обрушился на него. — Никчемное создание! Вчера вечером ты вел себя как последняя тварь! Схватив с пола свои туфли, он запустил ими в нас, потом стал швыряться книгами с ночного столика и всем, что попадалось под руку. Одна из книг угодила мне в голову. Я заявила, что моей вины в случившемся нет. — Не увиливай, — сказал Пабло. — Он мой сын. Ты моя жена. Значит, он и твой тоже. Пасынок, если на то пошло. К тому же, он здесь при тебе. Я не могу ехать на поиски его матери. Ты должна набраться мужества и принять свою долю ответственности. Мы с Пауло посмеялись над такой логикой, но это лишь озлобило Пабло еще больше. Он осмотрелся, ища, чем бы еще запустить в нас, но боеприпасы у него кончились, поэтому снова принялся орать. — Господи, не представляю, как можно так себя вести! Немыслимо. Пытаться выбросить женщину из окна! Сумасшествие! Никогда не слышал ни о чем подобном. Приняв ангельский вид, Пауло сказал: — Папа, я удивляюсь тебе. Вот не думал, что у тебя такое скудное воображение. Уж ты-то должен понимать такие вещи. Неужели не читал маркиза де Сада? Тут Пабло взорвался. — Ты поистине отродье бедогвардейки! У меня самый отвратительный на свете сын. Буржуазный анархист! К тому же, ты тратишь слишком много денег. Только и знаешь, что накапливать долги. На что ты годен? — Ага-хан наверняка тратит больше отцовских денег, чем я твоих, — с добродушным видом ответил Пауло. Пабло стукнул по подушке. — Стыдись! Сравниваешь меня с Ага-ханом. Какое неуважение! До того обнаглел, что ставишь меня на одну доску с этим отвратительным Буддой. Я не могла сдержать смех и была выдворена из комнаты за свою дерзость. Пабло весь день не разговаривал с нами. Даже не поднялся с постели. Вскоре после этого Пауло, устав от отцовских упреков, сказал ему, что умеет по крайней мере водить мотоцикл. Принял участие в мотогонки, стартовавшей из Монте-Карло, шедшей по извилистым Большому и Муайенскому горным карнизам и в соперничестве с профессиональными гонщиками пришел к финишу вторым. На Пабло это произвело сильное впечатление, но он так испугался, что Пауло убьется, если не бросит этого занятия, что больше ни разу не упрекал его в никчемности. Думаю, Пауло добился бы многого, не сдерживай его мать. У него было в достатке и ума, и чувства юмора. Однажды утром в «Валиссу» приехал барон Филипп де Ротшильд. Он знал, что Пабло сделал «Человека с бараном», — статую, стоящую теперь на рыночной площади Валлориса, и хотел заказать ему изваяние барана для эмблемы своего вина «Мутон[28] Ротшильд», отлить его в бронзе и установить у въезда в свой замок с виноградниками возле Бордо. — Мне нужен, — уточнил Филипп де Ротшильд, — баран с виноградными гроздьями во рту. — Понятно, — ответил Пабло. — Желание вполне естественное. Но вы думаете, что раз я сделал козу и барана, то приму ваш заказ? Если б вы попросили меня сделать Бахуса, держащего во рту виноградные гроздья, я бы ответил: «Обращайтесь к Микеланджело. Вам нужен он». Но барана с гроздьями — вы, должно быть, не в своем уме. Никогда не слышал ни о чем подобном. Не стану даже обдумывать ваше предложение. И не знаю никого, кто стал бы. Наверняка придя в замешательство, Филипп де Ротшильд в поисках выхода из неловкого положения обратился ко мне со словами: — О, мадам, вы так прекрасно выглядите, это просто чудо. Я спросила, почему. — Знаете, я слышал, вы были парализованы. Я поняла, что он принял меня за Ольгу, она тогда лежала в канской больнице, частично парализованная. Не ограничившись одной промашкой, он продолжал: — Невозможно поверить, что у вас такой большой сын. И указал на Пауло. Тот расхохотался, потом сказал Филиппу де Ротшильду: — Знаете, я родился преждевременно. Притом очень даже. В сущности, — и указал на меня, — раньше нее. Тут Ротшильд догадался, что совершил самую вопиющую оплошность в жизни. Пауло закатал штанины до колен, полуприсел и принялся бегать по комнате, размахивая руками и выкрикивая: «Ма-ма, ма-ма!». Клоду, в то время трехлетнему, это так понравилось, что он последовал примеру брата, и Филипп де Ротшильд вынужден был отправиться восвояси, но без барана. Николь Вердре изучала философию: в Гейдельберге, написала несколько романов, затем обратилась к съемке фильмов. Она добилась значительного успеха фильмом «Париж 1900», который сделала, сведя фрагменты старых лент в панораму периода с девятисотого по девятьсот четырнадцатый год. Фильм был сделан с немалой долей остроумия, сценарий был великолепен, музыка, которую написал наш друг Ги Бернар, представляла собой превосходный аккомпанемент. Пабло смотрел фильм и остался очень доволен. Однажды Николь приехала в Валлорис и сказала нам, что собирается сделать новый фильм, обращенный не к прошлому, а к будущему. Она хотела пригласить для участия в нем нескольких выдающихся современников, которых можно счесть значительными для потомков и в известной степени определяющими будущее. Среди прочих она выбрала Жолио-Кюри для разговора о ядерной физике, Жана Ростана о биологии, Сартра о философии и Андре Жида о литературе. Для разговора о живописи ей был нужен Пикассо. Николь была дружна с Жидом уже давно. Пикассо и Жид не только всегда держались в отдалении друг от друга, но и питали легкую взаимную антипатию. Пабло упрекал Жида за полное отсутствие вкуса в живописи, поскольку тот отдавал предпочтение, основанное на чувстве дружбы, таким художникам как Жак-Эмиль Бланш. А Жид считал, что Пабло не понимает «духовных проблем», и они его почти не волнуют. Несмотря на прохладное отношение к Жиду, Пабло согласился участвовать в фильме. Жиду тогда было уже за восемьдесят, а Пабло шестьдесят восемь. Хотя оба не имели ничего против того, чтобы другой снимался в фильме, никто из них не подозревал, что Николь Вердре сведет обоих лицом к лицу. Однако именно это и произошло, двое Ахиллов вышли из шатров и встретились на более-менее нейтральной территории музее Антиба. Там был отснят большой эпизод, в котором Жид расспрашивал Пабло о его выставленной там керамике, а Пабло объяснял ему тайны гончарного искусства. Ничего особенно волнующего в этом эпизоде не было. Историческими были сама встреча и тот факт, что оба на нее согласились. Лицо Жида походило на китайскую театральную маску с неизменной гримасой. Живыми были только глаза, все еще необычайно яркие. Однажды мы обедали с ним в антибской гавани. С Жидом был Пьер Эрбор, собиравший материал о нем, который вскоре появился в печати, и еще один молодой человек, смуглый и очень красивый. За едой Жид сказал Пабло: «Мы оба достигли безмятежной старости», потом, указав подбородком на своего молодого человека и меня, добавил: — «И с нами наши очаровательные аркадские пастушки». Пабло, естественно, отверг эту эстетическую интерпретацию жизни. — Я никакой безмятежности не испытываю, — ответил он, — и плюс к тому очаровательных лиц не существует. В другой день Жид приехал к нам с визитом. Я с ним прекрасно ладила, и это уменьшало неприязнь Пабло к нему. Спускаясь по лестнице от дома к дороге Жид обратился к Пабло: — Во Франсуазе мне очень нравится одна черта. Она из тех людей, которые могут испытывать раскаяние, но не сожаление. — Не представляю, о чем вы, — ответил Пабло.— Думаю, Франсуаза ни о чем не жалеет, тем более, ни в чем не раскаивается. — Сразу видно, — сказал Жид, — что вам недоступно целое измерение ее внутренней жизни. Это явилось концом их отношений, так как Пабло не мог допустить мысли, что Жид обнаружил во мне что-то такое, чего не разглядел он сам. Больше они не встречались. По замыслу автора фильма мне нужно было встречать Пабло, когда он покидал музей Антиба, и делать массу других вещей, совершенно мне не свойственных. Такие сцены приходилось снимать по десятку раз, если не больше, потому что нас обоих разбирал смех. Обычно либо мы проводили целые дни вместе, либо каждый отправлялся по своим делам, но у меня никогда не было обыкновения бежать навстречу ему к музейным дверям, как те женушки, что ждут у завода или конторы мужей после тяжких дневных трудов. Был еще один эпизод, показывающий Пабло за работой в гончарной. Снимать это было очень сложно, потому что в тот день многие рабочие бездельничали и шли поглазеть на происходящее. Жак Превер смешил всех до колик тем, что брал изготовленные Пабло тарелки и прикладывал к лицу, словно маску. Снимать эту сцену пришлось много раз. К тому же, то и дело перегорали предохранители, свет гас. Все, кроме электриков, очень веселились. Был эпизод на пляже, в котором режиссер намеревался показать нас в минуты отдыха. На нас смотрели все купальщики, вся съемочная группа, все наши друзья-пришедшие туда по такому случаю, так что держаться естественно было нелегко. Мы вбегали, брызгаясь, в воду, выбегали оттуда, и Пабло растягивался на песке, словно мы были совершенно одни на необитаемом острове, хотя пляж никогда не бывал так переполнен, как в тот день. Заниматься этой чепухой было не особенно приятно, а уж видеть это на экране и вовсе не было желания. Так что этот фильм я не смотрела. До лета сорок девятого года Пабло довольствовался тем, что два-три дня в неделю работал в «Мадуре», но тут вдруг керамика ему надоела, и он стал искать места, где можно заниматься живописью. Сперва мы искали жилье побольше, чтобы он мог работать дома, но не нашли ничего подходящего за ту цену, которую Пабло не считал бы грабительской. Потом ему пришла мысль снять здание старой парфюмерной фабрики на улице дю Фурне. Оно было Г-образной формы, с хорошим северным освещением. Над просторными помещениями первого этажа находились маленькие комнаты, где можно было бы жить, не будь они в таком скверном состоянии. Пабло превратил правое крыло в скульптурную мастерскую, в левом занимался живописью. В комнатках наверху хранил керамику. Нам потребовалось два месяца, чтобы привести все в порядок, и в октябре Пабло начал работать там. Обычно он приходил туда после обеда и работал допоздна. Здание было очень примитивной постройкой, без центрального отопления, поэтому нам пришлось устанавливать в каждой комнате большую печку. Скульптурная мастерская была большой, с высоким потолком, примерно тридцать пять на двадцать пять футов. Туда требовалась и соответствующая печь с идущими по всем стенам трубами. А поскольку черепичная крыша было отнюдь не сплошной, тепло уходило через нее, поэтому печь нужно было топить все утро. Там были еще две живописные мастерские, каждая с большой печью. Все эти печи приходилось затапливать в восемь утра; иначе работать там днем было холодно. Пабло мягко, но не двусмысленно, дал мне понять, что лишь когда я развожу огонь, помещение прогревается настолько, что он может находиться там в течение долгих часов, поэтому, терпеливо оживив поутру отопительную систему в «Валиссе», я ехала на велосипеде к мастерской и растапливала печи там. Разумеется, перед этим приходилось убирать из них вчерашнюю золу. С начала ноября до конца апреля у меня это было ежедневной утренней гимнастикой. Я бы не имела ничего против этого распорядка дня даже зимой, только мы с Пабло обычно ложились очень поздно, и я спала мало: не больше шести часов. Пабло спал, как правило, до полудня, но на мне лежала обязанность заботиться о доме и организации его дня. Растопка печей в «Валиссе» и мастерской являлась только прелюдией. Я разбирала почту, отбирая письма, требующие немедленного прочтения. Поскольку Пабло никогда не отвечал на них, писать ответы приходилось мне. Телефона в «Валиссе» не было, и я бывала вынуждена ходить в гончарную, смотреть, что нужно сделать там. Иногда показывала людям его изделия. Но прежде всего требовалось одеть и умыть детей, а когда они подросли, — собрать их в детский сад, куда они ежедневно отправлялись с Марселем на машине. После рождения Клода Пабло стал делать фрейдистскую обмолвку, довольно забавную: всякий раз, имея в виду ребенка, l’enfant, он говорил argent, деньги. На улице Великих Августинцев Клод спал в комнате, смежной с нашей. Мы укладывались в постель около часа или двух ночи, когда Пабло заканчивал работу. Однажды часа в три Пабло внезапно сел в постели и сказал: — Аржан умер. Я не слышу его дыхания. Я совершенно ничего не поняла. И видя, что сказано это не во сне, спросила, что он имеет в виду. — Прекрасно знаешь, что ребенка, — ответил он. Я сказала, что такой странной оговорки ни разу не слышала . — Ты сама не знаешь, что говоришь, — ответил Пабло. — Это самая естественная на свете вещь. Даже Фрейд так считает. В конце концов, ребенок — это богатство матери. Деньги — другая разновидность богатства. Ты ничего не смыслишь в таких вещах. Я сказала, что явственно слышу дыхание сына в соседней комнате. — Это ветер, — возразил он. — Мой аржан умер. Сходи, посмотри. Я пошла взглянуть на Клода. Он преспокойно спал. Возвратясь в спальню, я сказала Пабло, что ребенок жив. Так происходило раза два в неделю. Клод, когда я подходила к нему, часто просыпался; приходилось проводить с ним около получаса, пока он не засыпал снова. Разумеется, такая забота приучила ребенка удваивать требования родительской любви и внимания к себе. Впоследствии, когда мы жили главным образом в Валлорисе, и Клод спал в дальней комнате, мне приходилось ходить к нему чуть ли не еженощно, потому что часа в три Пабло начинал беспокоиться, не задохнулся ли Клод, уткнувшись лицом в подушку. Иногда после первой моей проверки он успокаивался. Иногда через десять минут приходил в беспокойство снова. В иные ночи, в зависимости от степени его беспокойства мне приходилось подниматься пять-шесть раз. Летом, когда Пабло много двигался на пляже, такое случалось редко, но зимой это было его излюбленным развлечением. После рождения Паломы Пабло начал все заново, так серьезно и настойчиво, словно мы это еще не проходили. Он был очень заботливым: все двери между комнатами требовал оставлять открытыми, чтобы ему все было слышно. Поскольку зимы там ветреные, по спальням гулял сквозняк, и мы все часто простужались. Днем его беспокойство не утихало. Зачастую, приходя домой, он спрашивал: «Где аржан?». Иногда я отвечала: «В чемоданчике», потому что Пабло повсюду носил с собой старый чемоданчик из красной кожи с пятью-шестью миллионами франков, чтобы, по его выражению, «располагать суммой на пачку сигарет». Но если я думала, что Пабло имеет в виду кого-то из детей, то отвечала: «В саду», он зачастую говорил: «Нет, я про деньги в чемоданчике. Надо их пересчитать». Пересчитывать деньги не имело смысла, потому что чемоданчик всегда бывал заперт, единственный ключ находился у Пабло, и он всегда держал его при себе. — Считать будешь ты, — говорил он, — а я тебе помогу. Пабло вынимал все деньги, упакованные в банке в маленькие пачки по десять купюр, и раскладывал небольшими стопками. Иногда он пересчитывал купюры в пачке, и у него оказывалось одиннадцать. Отдавал ее мне, и у меня получалось десять. Он снова считал сам и на сей раз насчитывал девять. Это вызывало у него подозрение, поэтому нам приходилось по очереди проверять все пачки. Пабло очень восхищался тем, как Чаплин считал деньги в фильме «Месье Верду» и пытался делать это так же быстро. В результате делал все больше и больше ошибок, соответственно пересчитывать вновь приходилось все больше и больше. Иногда на этот ритуал у нас уходило по часу. В конце концов Пабло, устав от этой игры с купюрами, сдавался и говорил, что удовлетворен, независимо от того, сходилось сумма в итоге или нет. В промежутках между всевозможными делами мне удавалось выкраивать время, чтобы писать самой. Придя жить на улицу Великих Августинцев, я забросила кисти года на три и все свободное время отдавала рисунку. Мне казалось, если я буду писать, то работая рядом с Пабло, не смогу избежать его влияния. А если сосредоточусь на структурных особенностях рисунка, то скорее буду добиваться успехов в своем самобытном развитии, и если окажусь под влиянием Пабло, это будет легче заметить, потому что в графике меньше элементов, чем в живописи. В сорок восьмом году я начала работать гуашью, а в сорок девятом вернулась к маслу. Работать в мастерской Пабло я не могла, хотя места там хватало. Дома у меня было больше помех, но я имела возможность приглядывать за детьми и не только за ними. Палома редко беспокоила меня. Она была, как часто говорил Пабло, идеальной девочкой. Почти все время спала, ела все, что давали, и вела себя образцово. — Она будет превосходной женщиной, — говорил Пабло, — пассивной и послушной. Всем девочкам надо быть такими. Они должны точно так же спать до двадцати одного года. Он подолгу писал и рисовал Палому спящей, действительно, она была до того пассивной, что редко разговаривала с ним или со мной. Однако когда бодрствовала, мы слышали, как она болтает с Клодом без умолку. Потом Клод разговаривал с нами за обоих. Казалось, она хотела оставаться малышкой. Подносила нам цветы, лепеча по-детски, еще долго после того, как стала нормально разговаривать с братом. Никогда не пререкалась. Клод же вступал в спор по любому поводу. После одного из затянувшихся разговоров с ним Пабло сказал ему: — Ты сын женщины, говорящей «нет». Вне всяких сомнений. Должно быть, большую часть времени дети чувствовали себя одиноко: отца почти не видели, а мать запиралась в мастерской, когда удавалось улучить часок-другой. Однажды во время работы над картиной, которая мне никак не давалась, я услышала робкий стук в дверь. — Да, — ответила я, не кладя кисти. Из-за двери раздался тихий голос Клода. — Мама, я люблю тебя. У меня возникло желание выйти, но в ту минуту я никак не могла оторваться от картины. — И я тебя, дорогой, — ответила я, продолжая работать. Прошло несколько минут, и я вновь услышала его голос. — Мама, мне нравятся твои картины. — Спасибо, дорогой, — ответила я. — Ты ангел. Через минуту Клод снова заговорил: — Мама, то, что ты делаешь, великолепно. В твоих картинах есть фантазия, но они не фантастические. От этих слов рука у меня замерла, но я промолчала. Клод, видимо, почувствовал, что я колеблюсь. И сказал погромче: — Они лучше папиных. Я подошла к двери и впустила его. |
||
|