"Мальчики" - читать интересную книгу автора (Хафизов Олег)

II

Сыну моего друга Сидора дали одиннадцать лет за убийство таксиста.

Сидор работал так называемым челноком и, как обычно, полетел за джинсами в Турцию. Он закупил для семьи продукты, но деньги оставлять не стал, чтобы Сережа не истратил их на героин. В таких случаях Сережа приходил в церковь, где подрабатывала пением его бабушка, она не выдерживала страданий внучка и давала на дозу. Или устраивал припадок при матери, и она тоже раскошеливалась. Но не на этот раз.

Сережа поймал такси, отъехал от центра, зарезал шофера и забрал выручку. Потом он почему-то вернулся на место преступления. Не знаю, что думал по этому поводу Фрейд, но мне кажется, что Сережа хотел взять из машины ещё что-нибудь, хоть радиолу. Его схватили. Сидор не заводил разговор об этом несчастье, но однажды я все-таки спросил, что он чувствует. Он ответил, что так, в конце концов, даже лучше.

Исправить сына все равно невозможно, а его пребывание в зоне все-таки обходится дешевле. Он, по крайней мере, не ворует из дома.

В детстве Сережа был белокурый ангелочек, предмет всеобщего умиления, но иногда неприятно удивлял своими выходками. Мог во время застолья ударить пожилую гостью тяжелым предметом по голове или укусить друга семьи за пах. "Бедовый, весь в папу", – радовалась мать. "И в дедушку", – горевала бабушка.

Серьезные неприятности начались после того, как Сережа поступил в техникум. Отцу сообщили, что мальчик ворует вещи из гардероба, и на него будет заведено уголовное дело. Сидору с трудом удалось откупиться.

Тем временем опытный Сидор стал замечать в поведении сына что-то слишком знакомое. Он проверил вены Сережи и увидел, что они сплошь изжалены уколами. Сидор стал проверять сына каждый вечер, и дырки на венах исчезли. Поведение же оставалось томным. Сидор проверил вены на ногах и обнаружил, что Сережа теперь колется туда. Сидор избил сына, и дырки на ногах исчезли. Сережа стал колоться под мышки.

Как трудного подростка на учете милиции Сережу в сопровождении отца направили на воспитательную экскурсию в колонию для несовершеннолетних. Но эта педагогическая мера возымела противоположное действие. Глаза у мальчонки загорелись. Он признался папе, что больше всего на свете желал бы попасть сюда, к пацанам.

Для него это было так же закономерно, как после школы мечтать об университете.

И вскоре его мечта сбылась. Поскольку Сережа оказался ещё и игроманом, он из лагеря не давал Сидору покоя. Периодически он звонил домой и слезно умолял папу выслать ему денег в виде рассыпных сигарет, чтобы он мог вернуть карточный долг. Иначе его прикончат.

Сидор покупал горы сигарет, потрошил пачки, набивал мешки и отвозил передачи на зону.

После освобождения Сережа кое-как устроился грузчиком в магазин, но проработал там недолго. Платили слишком мало. Он купил себе роскошный пиджак и проводил время в казино. Однажды я встретил взрослого Сережу, когда зашел к Сидору в гости. Мальчик сел с нами за стол и выпил рюмку водки, хотя и было заметно, что этот напиток не доставляет ему большого удовольствия. Он завел с взрослыми житейский разговор, выказывающий удивительную наивность понятий или артистические способности. Дело в том, что он на двоих с приятелем купил подержанную машину по баснословно низкой цене, но она сломалась раньше, чем стронулась с места. Теперь машине требовался ремонт, который обходился дороже её первоначальной стоимости.

Мальчик спрашивал совета у папы, и Сидор ответил, что на его месте просто оставил бы эту машину на улице. Когда же Сережа ушел гулять, мой друг с недоумением заметил:

– Какой он все-таки дурак!

Сереже исполнился двадцать один год. Казалось, что он стал обычным нахлебником, но это было не совсем так. Однажды, когда Сидор был в отъезде, мать нашла невменяемого Сережу в пене и блевотине на полу ванной. Он и не думал завязывать. Из дома пропадали деньги и вещи. Сидор бил сына, но это было бессмысленно.

– А не кажется тебе, что однажды ночью он тебя прирежет? – поинтересовался я.

– Кто? Он? Да я его перегаром задавлю, – отвечал смелый Сидор.

Действительно, Сережа был такой тщедушный, такой предупредительный. Мы никак не могли поверить в то, что он порезал

Андрюху Чернышенко, легендарного громилу, самбиста и убийцу, наводившего ужас на других бандитов. Однако Андрей пришел к Сидору требовать денежной компенсации за ущерб. А затем Сережа убил шофера.

Учитывая то, что у двух моих друзей к тому времени сыновья умерли от наркотиков, так и напрашивалась мысль: за что такое наказание?

Я и Сидор родились в одном уральском городе, в один день, в одном роддоме, где познакомились наши мамы. Точнее, я родился днем раньше, а наши мамы до этого мельком встречались на заводе и узнали друг друга в коридоре. Но с мифической точки зрения такие мелочи не имели значения.

– Что вы здесь делаете, Надежда Захаровна? – якобы спросила моя мама.

– Да то же, что и вы, Лидия Семеновна, – отвечала мама Сидора.

Через несколько лет наши семьи переехали в другой город, но продолжали дружить. Стало быть, длительность моей дружбы с Сидором равна жизни минус один день.

Мы рассказывали эту байку при знакомстве с девушками бесчисленное количество раз. Сидор при этом добавлял, что мы лежали в соседних колясочках, и он попросил у меня закурить. Но на девушек это почему-то не производило сильного впечатления. Очевидно, их не очень интересовало, где именно и как мы родились, раз уж мы здесь.

Но это позднее. А до этого мы с Сидором посещали один детский комбинат. С тех пор как у него, так и у меня сохранилась фотография, на которой мы стоим под ёлкой. Я в сатиновых шароварах, длинной рубахе навыпуск, подпоясанной веревкой, и махровой шляпе-медузе, какие продавались в Сочи. Пухленький Сидор – в коротких тугих штанишках на лямочках и заячьих ушках на макушке.

Согласно Сидору, история этой фотографии такова. На новый год воспитательница распределяла роли в праздничном утреннике. При кастинге выяснилось, что я умею плясать вприсядку, в отличие от более крупного и неуклюжего Сидора. Так я получил роль Иванушки в шикарной рубахе и длинных штанах, а он стал позорным зайчиком с ушками. И это до сих пор вызывает его жгучую зависть.

На прогулках мальчики играли в войнушку. Мы разбивались на две армии: немцев и русских, красных и белых, богатырей и псов-рыцарей – в зависимости от последнего фильма, строили две снежные крепости и нападали друг на друга. Сначала в нашей с Сидором армии было значительное численное преимущество, потому что мы были русские и красные. Но скоро авторитарный Сидор распугал бойцов, и они стали перебегать к фашистам. Наконец, последний наш рядовой признался, что остается за нас только из-за меня, потому что я добрый, а Сидор злой. И дезертировал после очередного пинка. Мы остались вдвоем, но все равно побеждали, потому что Сидор расшвыривал белогвардейцев как медведь собак.

Во время тихого часа некоторые мальчики показывали девочкам глупости. Один извращенец даже поцеловал девочку в щеку и потом с каким-то гадким смаком рассказывал:

– Я её поцеловал, а она мне дала пощечину. Проститутка.

Мама этого мальчика пила водку с мужчинами, пока он гулял во дворе. Воспитательницы считали его очень красивым, но избалованным, он часто бился в истерике и обзывал их непонятным словом

"проститутка", напоминающим толстую птицу.

За подобные проступки мальчиков ставили в угол в одних трусах.

Однажды и я оказался в углу за то, что переговаривался с девочкой с соседней раскладушки. Я стоял в каморке воспитательницы, получал нотацию и выламывал себе пальцы, чтобы сделать ещё хуже.

– Ты же себе так пальцы сломаешь! – удивилась воспитательница и оставила меня одного.

Я подошел к окну и горько задумался, разглядывая брызги белой краски на стекле – черные против света. Недавно по телевизору показывали довоенный фильм о шахтерах, в котором один гад с искривленным лицом вурдалака прикидывался хорошим, а сам по ночам ломал крепи и устраивал аварии, пока его не разоблачили. Там на шахте угольной паренька приметили. Это был ВРЕДИТЕЛЬ.

Взрослые объясняли, что вредителями раньше называли таких людей, которые притворялись своими, а сами исподтишка делали все назло и ломали. И в детском комбинате воспитательница иногда говорила плохим мальчикам:

– Прямо вредитель какой-то!

Я решил стать вредителем и вертел закрашенный белой краской шпингалет на окне до тех пор, пока из него не вылетел винт.

В детском саду мы ели клейкую кашу, пили кисель и глотали тошнотворный рыбий жир, который считался необходимым для здоровья.

На занятиях мы парами рассаживались за столики, валяли котяшки из пластилина, клеили аппликации из бархатной бумаги и размазывали краски по бумаге жесткими кисточками.

На стене нашей группы висел портрет Хрущева в светлом пиджаке с ясной звездой, который заменили портретами трех человек в темном, одного из которых звали, если не ошибаюсь, Подгорный. Взрослые говорили: "Подгорный, Подгорный!" Очевидно, он им нравился более прочих.

Самым актуальным разговором среди мальчиков был спор, чей отец сильнее.

– Мой батя сильнее твоего, – говорил один мальчик.

– А мой ещё сильнее, когда пьяный, – возражал другой, и это утверждение не оспаривалось.

Было слишком очевидно, что пьяный всегда сильнее трезвого.

В детском саду заставляли ходить в матерчатых тапочках, как у покойников, коротких штанах и коричневых чулках на порнографическом поясе. Никто не любил детский сад, и все мечтали поскорее перейти из младшей группы в среднюю, старшую и подготовительную. А затем пойти в школу, где нет тихого часа.

Что могло быть ужаснее этой обязанности целый час днем лежать без движения на раскладушке, молчать и притворяться спящим? Именно это обязанность снится мне по ночам. Только сплю я на работе, а рядом лежат девушки, к которым можно переползти.

Я немного опередил Сидора при появлении на свет, зато он раньше познал женщину. Ну, как женщину, Шуру из моего класса.

Шура была не очень опрятная, черномазенькая девочка с веснушками и туго зачесанными жирноватыми волосами. Несмотря на сообразительность, училась она неважно. Бойкая и общительная, она иногда шокировала класс базарными повадками. Она была, что называется, психованная. "Он слабый, но психованный, лучше с ним не связываться". Иначе говоря, если её задеть, она могла устроить матерную истерику даже учительнице.

В общей табели о рангах Шура занимала промежуточное положение между презренной Салой (Сала-дура) и желанной Опариной. Однажды Шура вызвала Опарину на поединок из-за популярного Сидора и, что называется, повыдергала ей волосянки. Эта потасовка была гораздо противнее любой мужской драки.

Не могло быть и речи о том, чтобы влюбиться в Шуру. Но она ходила в такой же короткой юбке, как Опарина, и ноги у неё были такие же узенькие и стройные. Только у Опариной они были с манящим разводом вверху.

Среди моих ровесников ещё никто не пробовал половой жизни, что бы они там ни болтали. Но для Шуры даже Сидор оказался не первым. До него, как минимум, был элегантный Володя Дубинин из деревни

Волохово. А ещё глубже наступали какие-то дремучие инцестуальные тайны, о которых можно было только догадываться.

И во время бурного романа с Сидором, и после него Шура была на редкость ветрена. Летом, когда мы ходили купаться на глиняный карьер за Третий Мост, Шура подбежала ко мне мокренькая и стала делиться впечатлениями. Когда она плавала на автомобильном баллоне, к ней поднырнул один деревенский. Он обхватил её сзади, стал тереться, и она почувствовала, как у него встает.

– Так приятно было, – призналась Шура.

В другой раз, уже в старших классах, она подсела за мою парту и стала нашептывать, как подружке, о вчерашней гулянке с курсантами.

Один из курсантов залез на неё и так долго не слезал, что она чуть не померла.

– Даром что молодой, – хихикала Шура.

Зимой, когда я, Сидор и ещё кто-то гуляли в парке и катались с деревянной горы, Шура стала допытываться: правда ли, что у мужчин с длинными носами и другой орган соответствующей длины. Мне, как обладателю довольно длинного носа, было бы глупо это отрицать. Тогда

Шура предложила уединиться за горку и убедиться в этом, так сказать, собственноручно.

Мы отошли в сторонку от Сидора, слишком увлеченного молодечеством, и я расстегнул курточку. Я был взволнован, несмотря на шуточный характер происходящего. Но тут случилось нечто весьма неприятное. Молния на моих джинсах была поломана, и я вышел на прогулку с ширинкой, заколотой булавкой. Шура полезла туда рукой, булавка расстегнулась и впилась в самую мякоть. В надменный член, которым бес грешил. Раздался вопль, страсть моя мигом опала.

Шура искренне извинялась. При всех недочетах её воспитания, была в ней какая-то материнская жалость, основанная на глубоком понимании.

Но её любовь с Сидором была самая настоящая, классическая первая любовь, в курсе которой находились все родственники, все соседи, друзья и педагоги. И, как таковая, она не могла не завершиться залетом.

Сидор рассказывал, как совокуплялся с Шурой в посадке у Третьего

Моста, где их застукал мужик, в подъезде, на чердаке, в подвале.

Шура бегала по подвалу совершенно голая, и Сидора удивляла заурядность этого зрелища, о которым мы так мечтали:

– Просто щетка какая-то!

Когда Шура забеременела, Сидор впал в уныние. Друзья донимали его советами, делились невероятными старушечьими рецептами домашних абортов, призывали к решимости. Но Сидор все мямлил и вел себя почти как герой романа "Американская трагедия".

Тысячу раз Сидор обещал бросить Шуру, но снова с ней встречался, к неодобрению друзей. Наконец грянул скандал, матери влюбленных встретились, и Шуре сделали подпольный аборт. После этого гордая девушка перестала встречаться с малодушным возлюбленным. Но рецидивы все-таки случались.

Однажды родители Сидора куда-то уехали, и мы остались ночевать вчетвером: Я, Сидор, Шура и некий Блудный, наш записной ловелас.

Поскольку любовь Сидора считалась законченной, мы вели себя раскованно. Как только Сидор отлучился из постели, мы с Блудным облегли голенькую Шуру и стали её домогаться. Бывший возлюбленный нам потворствовал, моральный облик Шуры был широко известен, и мы надеялись на успех.

Сначала Шура хихикала и боролась кое-как, но мы распалялись и тискали её все грубее. Несмотря на её изворотливость и удивительную силу, мы одолевали. Тогда Шура вырвалась из наших цепких рук, залезла на подоконник и распахнула окно.

– Прыгну, если не отстанете! – пообещала она.

Несмотря на все её смешки, было очевидно, что она это сделает. Мы оставили Шуру в покое. Ведь блядство само по себе, а любовь сама по себе.

Накануне Девятого мая слух прошел, что утром Китай бросит на нас атомную бомбу. И откуда мы это взяли? Ни по "Голосу Америки", ни, тем более, по нашим новостям ничего подобного не говорили. И тем не менее, весь вечер у танцевальной клетки в парке только и разговоров было:

– Слыхал, что китайцы учудили? Атомную бомбу бросят на нас в День

Победы.

Все, конечно, понимали, что ничего страшного не произойдет, а если произойдет, то не с нами, но это будоражило. Придавало нашему существованию какую-то значительность. Вот, мол, сегодня мы гуляем, а назавтра, глядишь, превратимся в головешки. Эх-ма!

Китайцы казались отвратительными, тупыми, стадными уродами. Как в документальном фильме Ромма "А все-таки я верю", где впервые в жизни мельком показали группу Led Zeppelin под звуки другого оркестра и девушек без трусов. СОВСЕМ без трусов.

Китайцы ходили толпами в одинаковых робах защитного или синего цвета. Они, как дураки, вылавливали воробьев, переплывали Хуанхэ с красным знаменем и потрясали цитатниками. Они были некрасивые. Во время пробного атомного взрыва они скакали на лошадях, как в гражданскую, а лошадиные морды были в противогазах. В общем, приятно было осознавать, что в мире есть хоть кто-то, ещё более тупой и стадный, чем мы.

Мы кучковались в березках возле клетки – круглой бетонированной площадки с забором, на которой играл вокально-инструментальный ансамбль "Левша". Проникнуть в клетку в выходной день было непросто.

За билетами в деревянную будку устраивали давку, потом щемились в узком проходе между железными перилами и при выходе на перекур, когда надо было получить контрамарку на возвращение. В этой давке уследить за каждым было непросто, и тот, кто понаглее, проникал без билета.

Но вовнутрь можно было и не ломиться. Музыка была так же хорошо слышна снаружи, как изнутри. А настоящие меломаны приходили не столько плясать, сколько слушать гитарные импровизации и барабанные дроби местных виртуозов.

Музыкантам разрешалось играть несколько песен западных исполнителей прогрессивного, антивоенного содержания (песен протеста), подтвержденного переводом, например, "Хоп-хей-гоп", и что-нибудь промежуточное, вроде венгерской "Омеги" или польского "Но то цо". Словно россыпи звезд блеск твоих жемчужных волос… Для чЕго, для чЕго так трактуешь мне! Танцующих было видно сквозь прутья решетки, что почти сводило на нет эффект железного занавеса. Не менее десяти лет понадобилось культурному руководству, чтобы осознать этот недочет и обнести ограду размалеванными щитами ДСП, скрывающими платное зрелище, но не звук.

По часовой стрелке вокруг клетки фланировали девушки в мини-юбках на лямочках, вязаных полосатых жилетках и белых носках. Иные ковыляли на утюгах платформ носками вовнутрь и путались в клешах от бедра с открытой молнией. И мальчики, и девочки посовременней носили

"Гаврош" – волосы, ступеньками подстриженные сверху, но оставленные сзади длинными перьями.

Среди отсталых масс в допотопных клешах, солдатских ремнях, тельняшках и васильковых олимпийках на молниях, подстриженных под горшок, экзотическими атоллами красовались компании солидных. Это были ироничные парни с "гаврошами" чуть не до задницы, в тугих коротковатых джинсах или штанах крупного вельвета с заниженным поясом, из-под которых виднелись алые махровые носки. Они не ржали и не толкались как дети. Они говорили негромко и значительно. Если ты подходил к ним здороваться, значит, и ты был солиден.

– Ты Лёву Тепляка знаешь? Говорят, он взял первый "Юрахип", единственный в городе.

– Нет, их два в городе. Другой у Кондрата.

Девушки с летающими светляками сигарет собирались на утоптанной поляне между берез. Сверху их плиссированные юбочки совсем не были видны, и казалось, что ноги идут прямо из жакетов. Девушки тихо перешептывались и звонко смеялись. Это было волнующе.

Кто-то погладил сзади мои волосы. Это была Инесса, которую я немного любил, хотя она, вероятно, предпочитала вальяжного Блудного.

Она была на два года старше меня, как все привлекательные девушки, и на порядок умнее своих подруг.

– Волосы как пух, жаль, что мне нравятся жесткие, – сказала

Инесса. У Блудного как раз волосы были жесткой и пышной копной. Я поцеловал её руку с пластмассовым перстеньком.

– Говорят, ты штурмуешь Хемингуэя? – спросила Инесса.

– Что значит штурмуешь? Прочитал уже всего, кроме "Острова в океане", – огрызнулся я.

– Не пора ли остановиться? – предложила Инесса.

– Какой-то Хемингуэль… – зевнула её подруга Люба, парикмахерша, которая, по слухам, чпокалась с одноклассником Блудного, но сегодня была одна. Эта Люба была намного старше меня, ей было уже девятнадцать. Она была не так прекрасна, как Инесса, но гораздо доступнее. Ножки у неё были коренастые и плотные, как бутылочки, и крошечный синий сарафан с лямками крест-накрест туго обтягивал крепкую попу. Я обнял Любу за талию, и она не убрала моей руки.

Инесса компетентно усмехнулась и отошла к Блудному, который небрежно положил ей руку на плечо.

– Одна девица в Англии после прослушивания первого "Юрайя Хип" заявила: "Ещё один такой альбом – и я покончу с собой", – вещал

Блудный, картинно пуская дым сочными губами и отбрасывая с глаз шевелюру.

– Да когда там умер Джими Хендрикс, вообще была эпидемия самоубийств, – запальчиво вторил один хронический студент машиностроительного факультета. На этом факультете была военная кафедра, и этот парень был вынужден носить короткие волосы, как какой-нибудь курсант, что выглядело нелепо при его полном джинсовом комплекте.

– Одна девушка вообще выбросилась из окна небоскреба со словами:

"Джими, я иду к тебе!"

– И правильно! – резюмировал Блудный, эффектно стряхивая пепел свободной рукой. – Жить надо быстро, пока в этом есть какой-то смысл. А после тридцати это бессмысленное существование. Не жить же ради работы, на самом деле.

Наконец вернулся из магазина Сидор с тяжеленной сумкой портвейна и своей вульгарной Шурой, и весь табор, включая малознакомого стдента, тронулся к нему на квартиру.

Поглощенные литературной дискуссией, мы с Блудным незаметно оторвались вперед. Сзади тащился Сидор с тяжестями и девочками. На мотив песни "Мисс Вандербильт" Сидор горланил:

Старший был гармафродит

Сам еёт и сам родит…

А девушки задорно подхватывали:

Хоп! Хей-гоп!

Эта новая песня Пола Маккартни была очень удобна тем, что не требовала досконального знания английского языка.

Мы приостановились, чтобы подождать компанию, и стали свидетелями кульминационного события того вечера. Возле скамьи на тропинке, ведущей к клетке, толкались несколько темных фигур. Кто-то закричал:

– Лапша, поди сюда!

Какой-то решительный малый побежал на зов из леса. Раздался смачный шлепок удара, из группы фигур на несколько шагов отлетел человек и рухнул на землю. Человек поднялся и, загораживая лицо руками, метнулся прочь. Девушки примолкли.

– Что смолкнул веселия глас? – храбрился Блудный.

Соловей в темноте заливался, как Джими Хендрикс перед смертью.

Джими, я иду к тебе!

В туалете я признался Сидору в своем фиаско.

– Это оттого, что слишком много выпил, – утешил меня многоопытный

Сидор. – Просто успокойся и полежи, а потом она сама направит куда надо.

Я снова подлег к Любе, помял её грудку и стал вспоминать про так называемые эрогенные зоны. Мне рассказывали, что ни одна женщина не в силах отказать, если полизать ей ухо. Я запустил язык в ухо Любы, она задышала и, суча ногами, стал освобождаться от трусов. В темноте на подушке виднелся силуэт её лица, которое казалось почти красивым.

Я зажмурился и стал представлять себе Инессу, а потому Опарину, закинувшую ногу на ногу и поглядывающую на меня через плечо, и даже

Шуру. Ноги стали наливаться теплом, и я взгромоздился на Любу.

Её сложная генитальная конструкция показалась мне не совсем понятной. Я куда-то уперся, и Люба сместила меня как следует.

Правильное место находилось несколько ниже, чем я предполагал, но очевидно, я все-таки в него попал и стал понемногу продираться вовнутрь. Мне было больно, прямо как девочке. И как девица, я был слишком увлечен своей целью, чтобы обращать внимание на боль.

Вдруг в Любе стало сыро и просторно, даже слишком. Теперь сомнений не оставалось, – я догнал Сидора. Люба хозяйственно сцепила ноги у меня на талии и стала шибко наддавать бедрами. Очевидно, это и называлось подмахивать.

Отвалившись в сторону, я пытался заснуть, но не мог. Мне хотелось, чтобы Люба поскорее ушла и оставила меня наедине с моими ощущениями.

К счастью, девушкам было надо рано на работу, и они засуетились на рассвете. Разыскивая под диваном носок, я вспомнил об атомной бомбардировке, которая не произошла. Вместо неё случилось гораздо более важное событие, на которое я уже и не рассчитывал. Я перебирал свои впечатления, но определенно не чувствовал ни радости, ни горя, ни большого отвращения. Только саднило натруженную плоть.

Теперь я имел право утверждать, что я мужчина.

Вернувшись домой, я нанес на обои моей комнатки одну полоску синим карандашом, лег и мгновенно заснул. В дальнейшем, после каждой новой женщины я ставил на обоях новую палочку. Мне хотелось во что бы то ни стало превзойти такие чемпионов жанра, как Александр Дюма,

Сергей Есенин и, желательно, Мик Джаггер. Но после восемнадцатой палочки в квартире начался ремонт, обои содрали, и я не возобновлял статистику.

Едва насытившись, народ устремился к изящному. Почти в каждой квартире завелось пианино: черное, как лыжи, иногда инкрустированное, реже коричневое. А у нашего соседа сверху стоял трофейный немецкий инструмент орехового цвета с подсвечниками и перламутровыми клавишами, который не играл. Детей погнали в музыкалку.

Однако механическое обучение музыке показалось мне невыносимым.

Помимо нормальной лени, я плохо разбирал крошечные ноты на пюпитре, у меня дрожали руки, и нервная учительница с фиолетовыми волосами и лакированными когтями гарпии кричала, что я влюблен.

Меня перевели к более душевному учителю. Это было огромное облегчение, но учиться все равно не хотелось. Я стал пережидать время занятий в парке, прохаживаясь по аллеям и читая на валуне журнал "Пионер". Когда моя хитрость открылась, мама посчитала потраченные впустую деньги и ужаснулась. Надо было выбирать какую-то другую нагрузку.

Мой учитель музыки был добрый еврей с пышной кудрявой шевелюрой, похожий на артиста Быкова из фильма "Зайчик". А впрочем, я не понимал, что люди бывают евреями и неевреями. Выяснив, что я люблю рисовать и обожаю лепить, учитель рекомендовал мне сделаться художником. Более того, он оказал мне содействие. Одну работу, пронзенного пластилинового гладиатора, он отвез в Одессу своей сестре-художнице. Другую, картину "Штурм средневековой крепости", мне следовало отнести в художественную школу самому.

Шагая по трескучему насту через парк, из музыкальной школы в художественную, я грезил следующим образом. Я показываю свою картинку директору художественной школы, он созывает консилиум, все качают головами, цокают языками, и наконец директор признает:

– Мне нечему тебя учить.

Как обычно, действительность оказалась несколько более скромной.

Я попросил какого-то мальчика вызвать в коридор директора, посыльный вернулся и передал, что директор не выходит к ученикам, а ученики заходят к директору. Директор посмотрел мою картинку, прищурившись сквозь дым папиросы, и сказал, что возьмет меня, если я буду заниматься серьезно, а не бегать по кружкам и секциям, как некоторые. Я пообещал, что буду серьезен как никогда. И меня приняли без экзаменов.

Тульская детская художественная школа (ТДХШ) временно размещалась в подвале музея изобразительных искусств. Ученикам во время перемены разрешалось свободно ходить по залам музея или, если угодно, даже копировать картины. Впрочем, первое время интерес мальчиков привлекала в основном "Купчиха" – золотистая голая толстуха, сидящая на роскошном бархатном диване посреди палехской цветочной пестроты.

Школа возникла всего за год до моего поступления и ещё не утратила духа вольности и товарищества. В отличие от музыкалки, все преподаватели здесь были курящие остроумные мужики. А единственная женщина, деликатная, беленькая Нина Сергеевна в золотых очках, преподавала историю искусств.

Художка – совсем не то что музыкалка. В первой комнате стояла здоровенная башка Давида, которую нестерпимо хотелось нарисовать до тех пор, пока не было поставлено такое задание. Это считалось классом рисунка. Во второй комнате, классе живописи, стояли постановки с бархатными драпировками, восковыми грушами, керамическими вазами и корзинками, которые здесь почему-то называли махотками. В углу стоял алюминиевый чан с краником и аббревиатурой

ТДХШ. Здесь набирали воду, промывали баночки и полоскали кисти.

Обучение живописи начиналось с приобретения ленинградских красок, круглых кисточек из белки или колонка и, самое главное, плоских кистей, которые служили здесь основным орудием. Достать все это было чрезвычайно сложно. А вот для вожделенной работы маслом, как ни странно, использовались простые кисточки из щетины, которых было завались.

В боковой комнате находилась мастерская скульптуры, сырая и холодная. На полках вдоль бетонных стен хранились обернутые клеенкой заготовки скульптур на дощечках с проволочными каркасами. А в углу, за квадратной колонной, стояли три чугунных чана с крышками, наподобие мусорных контейнеров. В двух чанах была обыкновенная серая глина. А в третьем – драгоценная, коричневая, керамическая. От глины несло могилой.

Директор, который, помимо всего прочего, вел у нас скульптуру, неоднократно запрещал нам брать домой глину, особенно керамическую.

Но я, как и другие, украл-таки круглую капроновую коробку этого ценного вещества и сделал из него курительную трубку, как у

Гекльберри Финна.

В последней, самой заманчивой комнатке было что-то вроде учительской. Иногда сюда заходили какие-то таинственные женщины, учителя запирались, и по школе проносился слушок: "Там рисуют голых".

Настоящим художникам полагалось рисовать совсем не так, как рисуют дети. Перед нами поставили несколько табу, нарушение которых легко определялось и строго порицалось. Во-первых, нам строжайше запрещалось пользоваться линейкой и циркулем. Самые длинные линии и самые широкие круги проводились только от руки. Во-вторых, на уроках композиции нельзя было срисовывать с открыток и из книг. Похоже, преподаватели знали все иллюстрации, выходившие в нашей стране от царя Гороха. Они мгновенно разоблачали плагиаторов и предавали их публичному осмеянию. На самом же деле, дети-плагиаторы пользовались самыми ходовыми образами, намозолившими всем глаза – как "Три богатыря" или "Мишки в лесу".

Нельзя было растирать карандашный рисунок пальцем для равномерности, вместо того, чтобы покрывать его штриховкой, и изображать блики белилами при работе акварелью.

Писать надо было широкими мазками, и совсем не так, как видишь, а каким-то условным художественным способом. Любому нормальному человеку понятно, что небо, например, голубое. Но преподаватель, поправляя картину, наносил на него и желтые, и зеленые, и красные мазки. В зелень листвы добавлялась и коричневая, и желтая, и красная краска, так что она приобретала оттенок хаки. Потому что листва, оказывается, не зеленая.

Сами деревья изображались в виде каких-то условных облаков, а не замысловатых строений ствола и ветвей, покрытых бесчисленными подвижными горящими зеленью листочками, как на самом деле.

Любой ребенок, претендующий на художественный талант, понимает, что цель художника – нарисовать похоже. Чем более похожа ваша картина на настоящего человека (лошадь, собаку, машину), тем лучший вы художник. Верхом же гениальности является фотографическое сходство. У нас в художке было всего несколько гениев, способных так копировать действительность. Но учителя не разделяли нашего восторга по их поводу. Эти копировальщики, как правило, отличались убожеством фантазии.

Одним из таких гиперреалистов был Игорек – маленький тихоня из поселка с медвежьим названием Новомедвенский. Очевидно, его отец был типичным самородком из тех, которые своим руками могут сделать из кровати реактивный миномет, сыграть на баяне "Полет шмеля" и нарисовать на стене картину "Охотники на привале" вместе с рамой, что хрен отличишь от настоящей. Обожаемый отец и внушил Игорьку идею, что все эти умники, пишущие крупными мазками (художники от слова "худо") просто притворщики, которые ничего не умеют.

Эту мысль застенчивый Игорек выдвинул довольно агрессивно на уроке по истории искусств, посвященном Ван Гогу.

– Где он таких людей видал? Да он просто не умеет рисовать, Ван

Гог-то ваш.

В первый и последний раз я увидел, как Нина Сергеевна рассердилась до пунцовых пятен, чуть не до слез. Она выгнала Игорька из класса и предложила ему как следует подумать, но тихий обскурант не отрекся от своих косных суждений.

Нина Сергеевна рассказывала:

– Я плакалась в жилетку моему другу художнику, что мои ученики не понимают настоящей живописи. А он мне отвечал, что делать ничего не надо, а надо просто подождать. Они сами все поймут. Или не поймут.

Я представил себе пеструю жилетку бородатого художника, пропитанную слезами Нины Сергеевны. Неужели у нашей милой, скромной учительницы был любовник?

И все-таки у меня не лежала душа к этой бесформенной мазне. Я стал писать крошечными мазками чистого цвета, составляя из них картину, как из мозаики. Это было кропотливо, но интересно. Когда моя работа близилась к концу, за спиной раздались голоса учителей – нашего классного руководителя и преподавателя живописи.

– Да он у вас импрессионист! Давить будете?

– Нет, пока не буду.

Классный руководитель занял мое место за мольбертом, нанес несколько уточняющих мазков, потом ещё и ещё, увлекся, просидел до конца урока и придал моей работе именно тот вид, которого я никак не мог добиться – как пишут большие художники.

За эту работу он поставил мне пять.

После занятий я сидел на банкетке у черного хода в надежде, что мимо пройдет красивая Наташа Пергамент, и глубоко задумался. Вдруг я услышал приветливый голос Нины Сергеевны:

– Что, задумался, быть или не быть великим художником?

Я проскрежетал ей в спину ругательство. Она угадала.

На очередном просмотре я показывал работу по композиции, где два мальчика бежали к сияющей реке по горящему изумрудом лугу.

– А солнышко-то крокодил съел, – заметил учитель и поставил мне три.

Причина моей бездарности раскрылась на медицинской комиссии, которую проводил в школе военкомат. На языке медицинской карточки это называлось "Нарушенное цветоощущение". Надо было, пока не поздно, становиться великим кем-нибудь ещё. Например, писателем.

Наверное, я рассуждал следующим образом. Писателей называют художниками слова. Стало быть, я все-таки останусь художником, но буду вместо красок пользоваться другим инструментом. Никто не помешает мне изобразить словами то, что мы видим на самой хорошей картине. Но в моем распоряжении также будут звуки, запахи, мысли, чувства и много ещё кое-чего, не доступного не только живописи, но и самому кино, которому доступно больше всего. Я, например, могу принять участие в сражении при Ватерлоо, увидеть, как все было на самом деле, но остаться жив, потому что ядра будут пролетать сквозь меня.

Я понял это особенно ясно, когда шёл однажды по улице, разбрасывая носками ботинок шипучие ворохи желто-багряно-бурых листьев и пытался выразить сопутствующую щекотку в простуженном носу, сходную с ощущением порхнувшего воробья. Разве такое нарисуешь?

Теперь мне требовалось подтверждение моего литературного дара.

Мой писательский опыт сводился к нескольким попыткам. В первом классе я жадно поглотил все учебники истории вплоть до десятого класса, мама испугалась за мой рассудок и обратилась за советом к знакомому по имени Юлий. Этот Юлий был шумный, остроумный, крупный писатель в очках, немного Хемингуэей, как все они, ничего толком не доделавший и погибший при странных обстоятельствах. Он сказал, что в моем заскоке нет ничего странного, это всего лишь означает, что я буду писателем. А для этого мне надо вести дневник. Я вел дневник один день, после посещения цирка. А также создал следующие строки:

"Тысячи сабель сверкнули в воздухе, тысячи глоток крикнули: "Ура"!"

И все.

В школе, несмотря на неурядицы с правилами, которые запомнить невозможно, мои сочинения ставили в пример. Одно сочинение, к моему позору, Олимпиада Тихоновна даже зачитала вслух перед классом. Ей только показалось недопустимым выражение: "Мокрые деревья стояли понурые". По мнению этой дочери кубанских степей, понурыми могли быть только лошади. Интересно, что за тот же самый текст, коряво воссозданный рукой Жарика, Олимпиада Тихоновна поставила "кол".

После этого я рекомендовал Жарику не копировать мои произведения с такой буквальностью, но хоть немного их перефразировать и нарочно ввернуть несколько ошибок. В следующий раз Жарик создал свое собственное произведение, авторство которого не подлежало сомнению.

Оно также было зачитано перед классом. Вот оно.

Моя деревня

Я живу в деревни Нижняя Китаевка. Тута летом весело можно гулять и кататься на велосипеде а осенью скушна и грязна. У нас текет речка ванючка. В ней плаваит одна мазута и дохлые крысы. Я люблю сваю деревню.

На сей раз, за честность, Жарику поставили "двойку" вместо

"кола". Очевидно, именно тогда он стал догадываться, что честность, как хитрая уловка правящих кругов, никогда не оправдывается.

Несмотря на мой школьный триумф, в глубине души я понимал, что я не очень хороший писатель. Ведь я даже не знал всех названий придаточных предложений, а запятые ставил наугад и не всегда к месту.

Образцом для подражания я избрал Эрнеста Хемингуэя, который, как известно, писал очень коротко. Если составить фразу всего из четырех-пяти слов, то ошибиться в ней практически невозможно. И это свидетельствует о мужественной лаконичности автора, а вовсе не об его плохой успеваемости. В таком суровом стиле я и написал свой первый рассказ, истратив всего три с половиной из 40 листов общей тетради. Поскольку Хемингуэй, насколько мне известно, переписывал свои произведения раз по сорок, я тоже переписал свой рассказ трижды, переставляя слова так и эдак. В результате текст, пожалуй, несколько ухудшился. Я решил опробовать его на Блудном – самом начитанном из моих друзей. Я пригласил его домой, мы облачились в махровые халаты, налили по стакану сухого, закурили по сигарете

"Мальборо", и я приступил к чтению.

Речь в моем рассказе шла о том, как мы возвращались с танцев в

"клетке", шли по так называемой "аллее смерти", где всегда происходили драки, и тут нас неожиданно нагнали и отколошматили.

Потом, вместо помощи, нас хотели забрать в милицию, Белый с перепугу сказал, что его зовут не Михаил Глебович, а Глеб Николаевич, как его отца. Все, включая и милиционера, очень смеялись над таким архаичным именем, и нас отпустили. Какая-то узенькая красивая девочка остановила мне кровь своим платком, а потом поехала со мной на дачу, где мы провели ночь.

Её звали Надя, мы с ней не расставались весь следующий день, промокли под дождем и гуляли по улице босяком. Осенью я встретил её на танцах в ДК Профсоюзов, она присела рядом со мной на банкетку, а потом отошла покурить и попросила сохранить для неё место. Она не вернулась, и я до сих пор храню свободное место для неё. Так завершался рассказ.

Эта история, как говорят в Голливуде, была основана на реальных фактах, за исключением одного. Тогда, на даче, Надя мне не дала, а я в своем рассказе намекал на противоположное.

Мнение Блудного было обескураживающим. Не скажу, что обидным, но каким-то непонятным. Как несомненный успех он отметил почему-то всего одну фразу, а именно ту, где говорилось, что всю ночь под моим носом стояла набитая окурками пепельница и воняла.

А затем произошло то, чего я никак не предполагал. Блудный извлек из "фирменного" пакета свою собственную рукопись, налил ещё по стакану и стал читать, аппетитно попыхивая сигареткой.

Речь в его рассказе, в принципе, шла о том же – а о чем ещё?

Только он познакомился со своей возлюбленной в автобусе, когда возвращался домой пьяный и прикорнул у неё на коленях. И писал он замысловатыми фразами, которые учительницы литературы считают

"прекрасный русским языком". Сразу было видно, что с Хемингуэем он ещё не знаком, а больше налегает на Ремарка.

После клешей основным содержанием жизни становились диски, также именуемые пластАми или рекордАми, и сопутствующие товары: сигареты

"Филипп Моррис", жвачка, "фирменные" пакеты, очки-макнамары в виде капель с двойной дужкой, ботинки на платформе и т. п. (О джинсах разговор особый.) Одним словом, главным занятием становилась фарцовка, грубо говоря, спекуляция.

Казалось бы, что возвышенного может быть в покупке товара с последующей перепродажей по завышенной цене? На этой элементарной операции держится вся мнимая сложность современного мира, похожего на игровой автомат. Примитивная страсть к наживе и вменялась в вину фарцовщикам их идейными противниками: педагогами, публицистами, гонителями в погонах и без погон. Всё так, но критика этих штатных и внештатных моралистов была недобросовестной. Ибо деятельность истого фарцовщика носила почти романтический характер и зиждилась, прежде всего, на поклонении западной культуре и её музыкальным достижениям.

Истинный дискоман перепродавал, выменивал и описывал диски не для того, чтобы как можно больше нарастить свой капитал, а для того, чтобы воплотить его в самых малодоступных альбомах, магнитофонах, колонках, ну и джинсах, разумеется. Когда при кооперативах речь зашла собственно о капитале, то куриные окорочка стали предпочтительнее дисков, а торговцев мешковым сахаром никому не приходило в голову называть фарцовщиками.

Не будем распускать ностальгические нюни и в тысячный раз повторять все эти байки про записи рок-н-ролла "на костях" – то есть, на целлулоидных негативах рентгеновских снимков, про все эти поверхностные гонения, лишь придающие нашему хобби волнующую конспиративность – то главное, чего лишен современный коллекционер.

Набросаю лишь несколько личных впечатлений, никоим образом не противоречащих канону "ретро".

Впервые я ознакомился с поп-музыкой ещё в эпоху моего преклонения перед Рафаэлем, в четвертом классе средней школы. Старший брат Миши

Белого записал мне на ленту "тип два" (что-то вроде намагниченной наждачной бумаги) два диска со своей кассеты, переписанной, в свою очередь, с другой, и так далее, то есть, представлявшую собой третью или четвертую, но ещё не худшую запись. На одной стороне моей новой пленки был какой-то очень ранний "Битлз", а на другой – "Роллинг стоунз" того же незрелого периода.

Должен признаться, что я не сразу сделался фанатиком этой музыки, как с гордостью утверждал позднее, но заметил, что битлы местами поют очень мелодично и жалобно, а вовсе не вопят, как утверждали взрослые. Поскольку жалобность являлась главным достоинством молодежной песни, я постепенно усваивал из новой записи именно такие произведения и быстрые рок-н-роллы (точнее – шейкА), приучаясь к непривычному и, прямо скажем, диковатому звучанию.

Среди быстрых произведений или шейков особенно ценились такие, которые начинались отрывистым отсчетом "One! Two! Three! Four!" и во второй половине содержали длинный пронзительный визг. Два эти критерия были настолько желательны, что один из стариков, отслуживших в армии, умудрился присоединить к своей магнитофонной приставке "Нота-М" микрофон и записать перед одной из песен собственным голосом: "Ван, чу, фри!" После чего ценность звуковой дорожки значительно повысилась.

Настоящим откровением стало для меня сообщение Белого, что роллинги, оказывается, правильно называются не просто "зе роллинг", а "зе роллинг стонс". Эта дополнительная сложность названия производила впечатление. По аналогии я решил, что и "Битлз" называются полностью "Зе Битлстон", и довольно долго придерживался этого заблуждения.

Это ещё что. На фотографии, привезенной из армии тем самым парнем, который начитывал "Ван, чу, фри", рукой его ленинградского друга было написано: "Вот Роллинг Штоний".

Поначалу предполагалось, что все вообще косматые американские идиоты, которые вопят, как сумасшедшие, трясут башками и колотят ногами по клавишам рояля, называются "битласы". Но это оказалось не совсем так. Во-первых, группы оказались не только и не столько американские, сколько английские. Во-вторых, назывались они по-разному: "Манкис", "Бич бойс", "Зе ху" и так далее. И наконец, пели они не совсем одинаково.

Роллинги, действительно, были самые дикие, так что и слушать почти невозможно. Приходилось скорее из принципа делать вид, что подобная музыка доставляет тебе удовольствие. Зато у битласов попадались такие песни, которые даже можно поставить родителям. И предки с натяжкой соглашались, что это не так уж плохо.

Во время радений старших братьев и сестер полагалось закатывать глаза и рубать шейкА в экстазе: "О гипи-гипи-гипи-шейк"!

Белый объяснил мне значение понятия стерео-система, иначе говоря

– вертушка. Его сущность заключалась в том, что звук из двух колонок вертушки идет не совсем одинаково. В левой, например, пиликает соло-гитара, а в правой молотит ударник. Вместе же это создает в ушах стереофоническое, объемное звучание.

Через своего кузена Белый стал доставать вторые, а то и первые записи, такие чистые, что на них было слышно шипение пластинки и звон тарелок: псс-т! Звон тарелок, правильнее – высокие частоты, и был тем главным свойством, которым определялось достоинство записи.

С каждой переписью он убавлялся, даже если ты совсем вывернешь низкие частоты и уберешь басы, что также не совсем хорошо.

Первая запись стоила трояк, но можно было найти простофилю, который готов заплатить и пятерку, особенно если речь шла о последних альбомах. Вторая запись стоила рубля два, ну, а за последующие денег не брали, поскольку там не было слышно даже шипения диска. Поэтому я был очень взволнован, когда у меня появилась возможность записать всего за два рубля с диска, на выбор, последний диск роллингов "Sticky Fingers" ("Липкие пальцы") или совсем новую группу с красивым названием, если не ошибаюсь, "Ди папл".

Что касается "Ди папл", о них мне было известно, что бешенством они превосходят все, ныне существующее, включая самого Элиса Купера, которого я переносил с трудом. Что же касается роллингов, то я примерно знал, чего от них ожидать за мои два рубля. Недавно в передаче "Запишите на ваш магнитофон" сообщили, что в знак протеста роллинги эмигрировали во Францию, и передали их новую песню "Дикие лошади" – медленную до сонливости.

Конечно, если предлагать роллингов магнитофонизированным мальчикам из нашего класса, они такой песни не поймут. Куда им понять, что шейк выходит из моды, а есть и такая медленная балдежная музыка как блюз. "Русская народная блатная хороводная", – скажут они. Но ведь, насколько я знал роллингов, у них обязательно должны быть и быстрые. Не зря же все-таки в "Крокодиле" писали, что роллинги вообще не поют, а вопят благим матом, возбуждая сексуальные инстинкты. В этой непритязательной брехне была доля истины, в которую хотелось верить.

Рекламируя роллингов одноклассникам, я, прежде всего, заводил энергичные вступительные аккорды с трещоткой первой песни, и мощное вступление песни "Bitch", которая переводилась, честное слово,

"Сука". А когда уж доходило до плавных "Диких лошадей", то запись приближалась к концу и отказываться было поздно.

В день удавалось записать альбом двум-трем писчикам.

Мой первый диск назывался "Deep Purple In Rock". Поскольку "рок", помимо всего прочего, означает "скала", то головы пятерых музыкантов на обложке были высечены в желтоватом песчанике скалы, на фоне лазурного неба. Почти такую же фотографию каменных голов я видел в журнале "Америка", только там, вместо лохматых хиппи, были изображены президенты США.

Обложка, к сожалению, не раскрывалась, зато на вкладыше были мелкие фотографии и тексты песен: "Speed King" – "Король скорости",

"Into the Fire" – "(Из огня) да в полымя", "Child in Time" – "Дитя во времени", а не "Ребенок вОвремя", как перевел какой-то музыковед в статском.

Диск был немецкий, но это не уменьшало его рыночной стоимости. А состояние винила, действительно, оказалось хорошим, с едва заметным потрескиванием, но без единого щелчка. Если сравнивать альбом с девушкой, то он был, конечно, не девственницей, но молодкой лет двадцати двух.

Что касается содержания, то это была самая бешеная и быстрая музыка, какую до сих пор изобрели. После "In Rock" вышло уже два альбома этой группы, но все-таки спокойнее, чем этот. Слушать было трудновато, но я понимал, что полюблю эти песни раз на второй-третий, как всегда бывает с настоящей музыкой. Одну же усвоил мгновенно.

Она начиналась вкрадчивыми органными аккордами под нежный перезвон тарелочек, а затем, после недолгого задумчивого пения, нарастали истошные визги и разгонялась бешеная гитарная свистопляска. Слов было совсем немного и перевести их было не трудно.


Милое дитя во времени, ты увидишь линию,

Линию между добром и злом.

Увидишь слепца, стреляющего в мир.

Пули летят и собирают урожай.

Если ты был плох, а ты, ей-Богу, был,

Но летящий свинец в тебя не попал.

Лучше закрой глаза,

Склони голову и жди рикошета.

Oh! Oh! Oh!

Ah! Ah! Ah!


УУУУУУУ!


Я аккуратно, чтобы не залапать, снял диск с вертушки за ребра подушечками пальцев и убрал в конверт. Для того, чтобы зря не пилить, я решил переписать его на кассету и слушать на магнитофоне.

А заводить только в особые моменты. Например, если ко мне придет восхитительная узенькая девушка в мини-юбке, с длинными распущенными волосами. Или я куплю джинсы "Левис". Или открою пачку "Филипп

Моррис", закурю и лягу в джинсах на диван, с девушкой или без неё.

Я приколол конверт с текстами к стене, вместо плаката, и написал под ним фломастером: "Рок – это все".

Первый и пока единственный бар в нашем городке назывался

"Моррисон" и находился в футбольной трибуне стадиона. На самом деле это было спортивное кафе "Лужники", где днем кормили за талончики спортсменов. А "Моррисоном" его назвали потому, что у группы "Doors" есть альбом под названием "Morrison Hotel", вторая сторона которого почему-то называется "Hard Rock Cafe". И получилось кафе "Моррисон" или даже "Моррис".

В "Моррисоне" играла группа (я подчеркиваю – группа) "Апрель".

Кроме столиков, здесь была установлена барная стойка с круглыми стульями и хромированными подножками, как в американском кино рижского производства. Подавали всего два вида типовых коктейлей в стаканах с трубочками: "Мартовский" – подешевле и послабее, и "Южная ночь" – градусов под двадцать, но подороже. Первый предпочитали девушки. Второй пили юноши.

"Южная ночь" стоила рубль семьдесят две. Что и говорить, за такие деньги на улице можно было ужраться. Но три коктейля не уступали убойной силой целому огнетушителю ядовитого портвейна, будучи несравненно приятнее. К тому же, коктейль пили не мужественным залпом из горлышка, а крошечными культурными глотками. А это оставляло силы для светского времяпрепровождения.

Надо ли говорить, что попасть в "Моррисон" было нелегко.

Желательно было послать кого-нибудь заранее, занять целый столик на всю компанию. А случалось, что после томительной толчеи на лестнице, перед закрытой дверью, приходилось идти в место куда менее изысканное, например, в дом культуры "Серп и молот" (сокращенно

"Серп").

В "Моррисоне" мы устроили предварительные проводы Блудного в армию, накануне полномасштабных, многолюдных проводов с родственниками на квартире, бестолковщиной и разорительностью сопоставимых только с поминками.

Наша вечеринка в узком кругу носила сугубо циничный, сентиментальный, мужественный характер, в полном соответствии с заветами Ремарка. Смысл её сводился к тому, что армия – это два потерянных лучших года, а не школа жизни для настоящих мужчин, как полагают доверчивые простаки. Поэтому, пока Блудный будет мерзнуть на посту с автоматом в руках и драить зубной щеткой сортир, мы за него будем усиленно пьянствовать, слушать рок и заниматься сексом.

Блудный даже настаивал на таком поведении и требовал регулярных письменных отчетов о проделанной работе, которые будут вдохновлять его в невзгодах.

В качестве примера он привел поэта Омара Хайяма, который якобы завещал своим потомкам не скорбеть после его кончины, но приходить на его могилу, бухАть и бросать пустые бутылки в качестве приношения. Затем он распределил между мною, Сидором и Белым свое наследство: два постера из журнала "Попфото" и несколько кассет

"тип-10", которыми мы могли пользоваться до его возвращения. Мы решили перейти в более оживленное место, где, по крайней мере, можно курить.

Однако к тому времени мы стали уже забывать о сентиментальной цели нашей посиделки и её виновнике. Когда мы втроем спустились в туалет и поняли, что за нами никто не наблюдает, то едва переглянулись и бросились бежать, не заплатив по счету. А наш рекрут, как ни в чем не бывало, ждал нас за столом без копейки в кармане. Где и был пленен официантами.

Мы вспомнили о Блудном только по выходе из дома культуры, когда увидели его укоризненную фигуру в фойе. Оказывается, его не только разоблачили, но и отвезли в милицию, а там терзали до тех пор, пока он не оставил в залог свою повестку и не привез деньги из дома. Мы же тем временем упивались портвейном на сэкономленные средства и отплясывали быстрый молодежный танец "джайв".

Ответственность за эту вопиющую подлость Блудный возложил главным образом на Сидора, справедливо полагая, что я до такого просто не додумался бы. Однако Сидор настолько растерял нравственные ориентиры от алкоголя, что не пожелал признать своей вины. Напротив, он стал осыпать будущего защитника Родины ударами, а посреди всей этой возни, я с удивлением ощутил, что Сидоров кулак раз-другой ожег и мою скулу.

Следующим актом этой драмы было наше возвращение домой. Мы шли мимо магазина "Березка", беспомощно скользя по льду. Громада Сидора, изрыгающего проклятия, колыхалась где-то позади, но в целом он был уже почти трезв. По крайней мере, буйная стадия миновала. Тогда-то я и решил напомнить ему о содеянном. Мало того, что Блудному предстоит жестокая рекрутчина и он заслуживает всяческого сочувствия. Но накануне такого плачевного события мы вероломно бросили его в лапы милиции и наконец, вместо извинений, жестоко избили.

– Кто избил старину Блудного! – возмутился Сидор.

– Да ты отмудохал, – освежил я его память. – И меня заодно.

Сидор был потрясен. Он тут же потребовал, чтобы я ударил его по едалу, если я действительно его друг, занял устойчивое положение и зажмурился. Не заставляя себя упрашивать, я исполнил его просьбу.

Удар получился неожиданно сильным. Тряся головой, Сидор ломанулся в ночь.

Блудного отправили служить шофером в населенный пункт под названием Советская Гавань (Совгавань) на Дальнем Востоке. Через несколько месяцев мы узнали, что он утонул в Тихом океане. Терзаясь муками совести, я представлял, как он колыхается среди океанских водорослей, в зеленых струях воды и пузырьках, и словно пытается издать надутыми щеками: "За что!?" Ложную новость о смерти Блудного распространил по пьянке его отец.

Вскоре угроза воинской повинности нависла и над нами. Мое зрение к тому времени испортилось настолько, что мне и притворяться почти не пришлось. После того, как я прошел обследование в глазном отделении больницы, где работала наша соседка, офицер военкомата прочитал мою карточку и спросил:

– Ты что, слепой?

– Практически – да, – ответил я.

Мне выдали белый билет морковного цвета.

У Сидора, обладавшего безупречным здоровьем, борьба с военщиной затянулась на годы. Сначала ему удалось получить отсрочку при поступлении в техникум транспортного строительства, но техникум закончился, а до окончания призывного возраста оставалось ещё лет пять, которые, помноженные на два, составляли целых десять призывов.

Сидор уже начал сожалеть, что не сдался сразу, как более простодушные мальчики. Ведь эти так называемые два лучших года жизни пролетели совершенно незаметно, и к этому времени он давно успел бы отмучиться. Теперь же, когда Сидору было глубоко за двадцать и он был давно женат, идти в армию и получать пинки от восемнадцатилетних сынков было совсем уж нестерпимо.

Накануне очередного призыва мы, как обычно, прогуливались в поисках оптимального соотношения между минимальной ценой и максимальной крепостью напитков в окрестных магазинах. Гоняя в футбол расплющенным чайником, один из нас поранил руку. Железяка была ржавая, кровь не унималась. И мы решили проводить товарища в травмпункт, через дорогу.

Пока раненого промывали и перевязывали, я листал брошюры по гигиене, разложенные на журнальном столике, и вспомнил один тюремный способ симуляции, переданный мне Жариком. Надо положить на голову симулянта книгу и изо всех сил треснуть по книге каким-нибудь тяжелым предметом, желательно, табуретом. Симулянт при этом теряет сознание и получает самое настоящее сотрясение мозга. Но не умирает, поскольку книга спасает его череп от пролома.

Сидору эта идея показалась своевременной. Он решил воспользоваться ею здесь и сейчас, пока мы находимся перед кабинетом специалиста. Доктор немедленно выдаст ему справку о сотрясении мозга, которая послужит подспорьем при имитации безумия. Или вернет его к жизни, если удар окажется чересчур силен.

Сидор покорно сел на кушетку, я положил ему на голову брошюру о профилактике кишечных заболеваний и занес табурет. Однако в последний момент мне показалось, что объем издания (12 страниц) слишком ничтожен для такого удара, а Жарик, скорее всего, имел в виду более капитальное сочинение, такое как учебник истории КПСС, справедливо называемый кирпичом.

Я поделился своими соображениями с Сидором, и он решил, что сотрясение можно создать гораздо более избитым способом. А именно – сильным ударом по морде. Памятуя о мой затрещине на проводах

Блудного, Сидор предложил мне его дружески вырубить. Дабы не шокировать пациентов, которые из без того начинали на нас тревожно поглядывать, мы удалились в закуток между двумя дверями, где я и нанес моему другу несколько хрестоматийных ударов по лицу, следуя рекомендациям моего незабвенного тренера Романа Александровича Каристе.

Странное дело, в прошлый раз я нечаянно послал Сидора в нокдаун, кое-как смазав рукой. Теперь же я принял классическую позу, наилучшим образом распределил вес и выбросил кулак со всей мощью, на которую был способен, а Сидор и глазом не повел. О сотрясении не могло быть и речи.

Сидор предложил попробовать свои силы всем желающим, всего же нас было человек пять. Но с таким же успехом стайка учеников детской юношеской спортивной школы "Буревестник" могла бы щекотать своими кулачонками непоколебимую репу Майка Тайсона.

Сидор, ни за что ни про что, получил десяток ударов по физиономии и только крякнул. Из кабинета вышел наш обновленный приятель, и мы отправились на Свободу (магазин на улице Свободы). В очереди нам сообщили, что через час там начнут продавать портвейн по рубль сорок две.

На самом деле, будучи шофером-дальнобойщиком и кандидатом в мастера по автокроссу, Сидор не мог себе позволить, как некоторые, имитировать шизофрению при помощи справки о сотрясении мозга и учебника по психиатрии. Его бы не взяли ни на работу, ни на соревнования. К тому же, время показало, что врачи из военных комиссий были не настолько наивны, как мы полагали, и гораздо объективнее, чем нам хотелось бы. Иначе говоря, все те, кто, во избежание службы, прошли тоскливыми коридорами сумасшедших домов и приобрели-таки пожизненное освобождение по безумным статьям, позднее с лихвой подтвердили свой статус идиотов в мирной жизни.

Сидор имитировал тяжелое заболевание почек. Насколько мне известно, при обследовании он капал в свои анализы кровь из пальца и белок сырого яйца, а также пополнял свою баночку анализами других больных, которые точно дышали на ладан. Этот коктейль и бонус лечащему врачу обеспечили ему мирное будущее за какие-нибудь полгода да того, как это полагалось по возрасту.

Я навещал его с портвейном, усугублявшим и без того смертельную болезнь. Мы толковали на лавочке, под сенью кустов, обозревая обтерханных пижамных мужичков с их папиросным кашлем и степенных, как пингвины, тетушек в пестрых халатах и серых пуховых платках вокруг туловищ. Сидор, как обычно, сыпал байками.

На днях к ним в палату привезли мужичка, который отравился метиловым спиртом, от которого люди, как известно, часто слепнут и иногда мрут, если не успеют запить этиловым. Мужичок охал, то и дело бегал курить, но держался бодренько. А сегодня медсестра заглянула в курилку и спросила, есть ли здесь ребята, которые не боятся мертвецов. Сидор из интереса вызвался и отнес в морг своего вчерашнего знакомого, который вовсе не производил впечатление умирающего. Его поразило, что этот мужичок умер как-то чересчур просто.

В больнице Сидору приснился сон. Он – знаменитый югославский партизан Пэтко Драгович, борец с немецко-фашистскими оккупантами. Он

(то есть – Пэтко) живет в лесной хижине на высоких бревенчатых сваях, чтобы его не застали врасплох и не захватили враги. И вот к нему приходит толпа югославских крестьян, которых притесняют фашисты, и просит заступиться, как народного героя.

– Пэтко! Пэтко! – кричат югославские крестьяне.

Сидор выходит из двери в своей пилотке и кожаной куртке, с немецким автоматом на шее, и приветливо машет югославам рукой.

– Пэтко, помоги! – не унимаются югославы.

Сидор лихо спрыгивает из своей хижины вниз и попадает во что-то скользкое. Югославы смеются и расходятся, зажимая носы. Герой югославского народа Пэтко Драгович попал в дерьмо.

После освобождения от армии Сидор с женой переехал в новую однокомнатную квартиру в центре. По льготной очереди на заводе его маме удалось приобрести для него "Таврию" – самую дешевую, но не совсем позорную усовершенствованную модель "Запорожца". У них родился сын.

У многих моих знакомых рождались сыновья, которых называли экзотическими народными именами – Максим, Кирилл, Антон. Девушки удивлялись, почему Сидор назвал сына заурядным Сережей.

– Какая разница, – возражал Сидор. – Если это имя твоего ребенка, то все равно оно будет для тебя лучшим в мире.

Почему-то мы считали, что будем лучшем родителями в мире, совсем не такими, как наши отцы.

Жарик пригласил меня на свадьбу, когда уже выпал снег и склоны горы, под которой стояла Нижняя Китаевка, обледенели. Я прихватил с собой друзей. Мы чуть не каждую неделю ходили к кому-нибудь на свадьбу или проводы, прошеные или непрошеные, как сейчас на похороны.

Жарик женился на своей соседке, живущей во второй половине того же дома, с которой дружил от рождения и спал лет с двенадцати. С деревенской комической важностью он называл её Галина. Я не находил в этой Галине ничего интересного, и её мало интересовали модные друзья Жарика. Но приняли нас с деревенским радушием, и я даже поехал в машине с Жариком в ЗАГС.

Свадьба проходила по всем невыносимым деревенским обычаям, с куклой, мишкой, лентами на капоте, выкупами и прочими дикостями, воспринимаемыми Жариком с полнейшим пренебрежением. На обратном пути старухи перетянули деревенскую улицу веревкой и перегородили нам путь. Жарик со своей обычной ухмылкой сказал шоферу:

– Дави их.

Было, как всегда, не совсем понятно, насколько эта шутка отличается от правды.

Роль дрУжки, к счастью, досталась не мне, а какому-то специалисту по народным обрядам. Он провозглашал стихотворные тосты, зачитывал типовые телеграммы, объявлял "горько" и начинал отсчет времени при поцелуях. Словом, соблюдал ритуал до тех пор, пока все не стали орать одновременно.

К тому времени и я достаточно дозрел до тоста. Я сказал примерно следующее.

– Недавно я был в служебной командировке в Нью-Йорке, где корреспондент газеты "Нью-Йорк Таймс" спросил меня, какой тип семьи я предпочитаю: советский или американский. Я ответил: только советский. Итак, я предлагаю стоя выпить за советскую семью.

Городские друзья восприняли мой тост с восторгом, остальные ничего не поняли, а во время перекура ко мне подошел некто в галстуке, похожий на второго секретаря, и спросил, за что я так ненавижу советскую власть, которая мне дала все.

– А что она мне дала? – просил я.

До драки не дошло.

Сидели на досках бочком, таким образом, что до стола можно было дотянуться только одной рукой. Я приглядывался к двоюродной сестре

Жарика, которая казалась мне все более привлекательной. В сени зашел хор местных старух, исполнивший какую-то свадебную песню на три голоса за стакан самогона, ибо водка кончалась. Этот допотопный фольклор, совершенно невероятный в одной версте от центра большого промышленного города, вызвал у молодежи насмешки. "Русская народная"

– что могло быть более достойно презрения. Пение старух проняло меня почти до слез.

Гости разделились по возрастному принципу. Взрослые плясали в сенях под гармошку и поочередно вопили частушки, не столько смешные, сколько отвратительные:

На окне стоят цветочки голубой да аленький,

Ни за что не променяю и т. д. на маленький.

А молодежь вихлялась во дворе под магнитофон. У Жарика было все, что необходимо для вдохновения, включая "Child in Time". Пить продолжали в естественной обстановке на улице, и стало веселее.

Спуск в деревню напоминал нисхождение в ад: бугристая тропинка петляла все ниже и ниже, до железной дороги, потом продолжалась до рва, ещё через одни рельсы и длинный шаткий мост над маслянистым илистым Стиксом, столь выразительно описанным в сочинении Жарика. За дачным участком, огороженным колючей проволокой, открывалось просторное поле и доносился брех деревенских собак. Пройти этот путь обратно, по гололеду, впотьмах, было ненамного проще, чем выбраться из могилы.

Цепляясь друг за друга, шатаясь и падая, вы карабкались вверх и орали "Child in Time" – одну из главных песен нашего репертуара. Как и песня "Хоп-хей-гоп", она имела одно огромное достоинство: после короткого зачина на английском языке можно было просто вопить сколько угодно во всю дурь. Только в случае "Child in Time" вопли эти были не радостные, а тоскливые, как волчий вой на луну.

Будучи записным знатоком английского языка, я заводил известную мне часть песни:


Sweet child in time, you'll see the line

The line that's drawn between the good and the bad

See the blind man, he's shooting at the world

The bullets flying, they're taking toll

If you've been bad, Lord, I bet you have

And you've not been hit by flying lead

You'd better close your eyes

You'd better bow your head

Wait for the ricochet

Oh oh oh

Ah ah ah


Дальше я не помнил, да этого я не требовалось. Мои знания и так были уникальны с точки зрения друзей, и я мог к их восторгу повторять одни и те же слова сколько угодно раз. А потом мы начинали вместе орать: "Ууууу! Ууууу!" О, как мы орали! Конечно, никто из нас не мог взять такой высокой ноты, как Иен Гиллан, но громкостью мы ему точно не уступали. Не хочу показаться нескромным, но мы его даже превосходили, как показало его запоздалое выступление в Москве двадцать лет спустя.

Мы орали так, словно жизнь есть величайшее, невыносимое горе, и особенно жизнь в семнадцать лет. Мы орали так, будто величайшим несчастьем для нас было родиться и ещё большим – не умереть как можно скорее. Как будто ничего хорошего в нашей жизни не произошло и нас не ждет ни единой секунды более-менее сносного существования.

Как орут все подростки, возраст которых почему-то считается веселым и беспечным.


Дитя во времени, сынок,

Увидишь, как слепой стрелок

На рубеже добра и зла

Пускает пули наугад.

Свинец смертельным наугад

Летит в того, кто виноват,

И собирает урожай.

И если сотворил ты зло (а кто не сотворил его?),

Зажмурь глаза и жди за это

Убийственного рикошета.


Казалось, мы никогда не выберемся из этой ямы.

"Наша улица" 2006, No 9