"Том 23. Её величество Любовь" - читать интересную книгу автора (Чарская Лидия Алексеевна)

Глава 4


Маленький очаровательный городок южной Саксонии. Он весь в цепких, ползучих гирляндах горных роз, наполняющих его своим благоуханием. С уступа на уступ вьются они прихотливыми изгибами. Нежно-бархатная зелень кустарника составляет чудесный фон для алых, пурпурных, бледно-розовых и совсем белых цветов.

Горы над Эльбой стоят, окутанные таинственной дымкой, омытые у подножия зеленовато-синими волнами красавицы-реки. Она, как сказочная принцесса, заключена в этот круг, словно в замок чародея, и мечется, и ропщет, не находя из него выхода. Легкие, изящные пароходики снуют по зелено-синим волнам Эльбы. По правому берегу, если держать путь от Дрездена, вьется дымящейся лентой поезд. Он кажется игрушечным, когда смотришь на него с палубы парохода.

Маленький город полон туристов, а также отдыхающих здесь после лечения курортных больных. Многих посылают сюда немецкие и австрийские доктора, зная живительную силу горного воздуха этого самого поэтичного уголка Саксонии. Здесь спокойно и уютно. Каждый день от четырех до семи вечера в городском парке играет струнный оркестр, и толпы курортников медленно дефилируют по главной эспланаде.

Ровно в четыре, с первыми звуками музыки, в конце аллеи вот уже вторую неделю показывается маленькая группа людей, обращающих на себя всеобщее внимание. Опираясь на руку высокого, элегантного молодого человека в безукоризненно сшитом летнем костюме, похожего на переодетого принца, выступает пожилая, величавая дама. У нее седые волосы, желтое лицо и страдальческая улыбка. Другою рукою она опирается на руку прелестной девушки, одетой по последней моде. Это Екатерина Владимировна Бонч-Старнаковская, или Китти, как зовут эту девушку в ее кругу.

Когда по утрам старуха Бонч-Старнаковская принимает ванну, а Китти в обществе своего жениха — высокого, с карими серьезными глазами, молодого человека — сидит на веранде гостиницы и просматривает газеты или слушает чтение Бориса Александровича, все окружающие невольно обращают на них внимание и подолгу заглядываются на красивую пару. Они приехали сюда прямо из Карлсбада по настоянию врачей, предписавших отдых и успокоительные ванны Софье Ивановне.

Затерянные среди чужих, незнакомых людей, уставшие после шумной карлсбадской курортной жизни, полной суматохи, Китти и Борис счастливы своим вынужденным одиночеством в Ш. Немного музыки, немного чтения, немного милой болтовни. А эти дивные прогулки верхом в горы, к знаменитым развалинам легендарного замка, повисшего, как ласточкино гнездо, над пропастью! Китти кажется, будто она, живя здесь, в этом маленьком поэтичном раю, читает упоительно интересную книгу, героиня которой, словно две капли воды, похожа на нее. Как нова, как удивительно интересна такая жизнь!

Короткие летние сумерки сдвинулись над высокими горами. Отзвонил часы колокол на ратуше, и сразу, как по команде, замолкла музыка в городском саду. Толпа гуляющих торопливо схлынула в боковые аллеи с широкой эспланады парка, все заспешили к ужину, каждый в свою гостиницу.

Опираясь на руку будущего зятя, проследовала и Софья Ивановна в "Король Пруссии", лучшую гостиницу на набережной. Борис Мансуров остановился поблизости, в другой гостинице, через дорогу.

— Ну вот и довели вашу калеку, дети! — тяжело переставляя ноги, говорит Софья Ивановна. — Скучная обязанность, не правда ли, дорогие мои, а тем более, когда молодость зовет на волю, к природе, к радостям жизни. А я тут со своей болезнью, как назло, стою вам поперек пути, требуя от вас заботы.

При этих словах она морщится, как от боли.

Китти возражает:

— О, мама, не говорите так! Это вы-то нам в тягость? Борис, да успокой же ты maman! Скажи, что оказывать ей услуги — для нас счастье.

И она прижимается с нежностью к матери.

Слезы внезапно выступают на глазах Софьи Ивановны. О, она вполне верит в искренность своей старшей дочери и платит ей в свою очередь безграничной материнской любовью. Китти — ее любимица. Матери нравится прямая, открытая натура старшей дочери. Нет ничего сложного, непонятного в душе Китти. Отец считает ее даже недалекой, и это мнение раздражает Софью Ивановну. Китти далеко не глупа: она только простодушна и ясна, как ребенок, и, жадно любя жизнь, не скрывает этого. Ее, как дитя, радует собственная красота, которую она не прочь подчеркнуть эффектной рамкой в виде дорогих, модных костюмов и золотых украшений, к которым она чувствует явное пристрастие. Она любит и кокетство, не прочь, чтобы за нею ухаживали, но опять-таки это все — исключительно свойство ее характера. В двадцать три года Китти — ребенок, а между тем чувствовать она умеет тонко и глубоко. Это доказывается ее нежной привязанностью к жениху и самоотверженной любовью к ней, Софье Ивановне. С Китти легко: у нее нет замкнутости и суровой угрюмости Веры, стоившей многих мук Софье Ивановне. Нет увлекающегося характера Муси, исковерканной институтским воспитанием и не в меру избалованной окружающими — этого "enfant terrible" семьи. На Толю, милого кутилу, на чуткого и славного весельчака Толю, гордость и бич семьи (каких долгов наделал он в позапрошлом сезоне!), похожа Китти, но только она спокойнее, уравновешеннее брата. А как она самоотверженно ухаживает за нею, больною, казалось бы, никому не нужной старухой!


* * *

— Смотри, какая красота, Борис!

Действительно — красота! Здесь, над Эльбой, уже прочно воцарилась июльская ночь. Луна набросила на горы и реку свою причудливую серебряную пряжу, и их сказочная красота выступила ярче, рельефнее в лучах задумчивого месяца. И темная Эльба вдруг просветлела, будто кто-то незримый и таинственный брызнул на нее дождем расплавленного серебра. Пробежал последний пароход и, словно прощаясь до утра, прогудел громко. Вдали свистнул дрезденский поезд, и все стихло.

Лодочник-саксонец с грошевой сигарой во рту меланхолически греб вниз по течению. Пахло розами с берега, сыростью на реке.

Прижавшись друг к другу, Борис и Китти сидели на корме лодки. Вдали сияла серебряная дорога, по берегам сверкали бесчисленные освещенные окна гостиниц. Кто-то запел под аккомпанемент рояля незнакомый немецкий романс.

— Тебе хорошо так, милая? — наклоняясь к невесте, спросил Мансуров.

Его лицо в этом причудливом голубовато-серебряном свете казалось особенным, полным значения.

— О, Борис! — могла только ответить девушка и крепко сжала его руку. Она разглядывала его с явным восторгом. — Какой ты особенный!.. Знаешь, мне иногда хотелось бы надеть на твою голову старинную драгоценную тиару, что носили древние властители Востока, или накинуть на твои плечи белый плащ с капюшоном, чтобы ты стал похожим на бедуина со своими темными глазами и смуглым лицом. Ну, словом, ты безгранично нравишься мне, Борис! — неожиданно, с детски простодушной улыбкой заключила Китти.

— А я просто люблю тебя, моя радость.


Автомобиль, не умолкая, трубит и влетает в толпу. Несколько человек выскакивает чуть не из-под самых колес машины.

— Стоп, дети! — слышится чей-то возглас. — Да ведь это — русские!

— Так и есть, именно они. Долой русских! Собаки, свиньи, проклятые!.. Долой Россию, смерть ей!

Шофер уменьшает ход, и машина медленно продвигается среди волн разбушевавшейся, озверевшей толпы. Вокруг русских теснятся ожесточенные люди, потрясая сжатыми кулаками. Несутся ругань, угрозы.

Чуть живая от волнения, откинувшись на сиденье, Софья Ивановна каждую минуту готова лишиться чувств. Они только вчера выбрались из Дрездена и, переночевав кое-как в гостинице под непрерывные крики бушующего и пьяного от ненависти Берлина, спешат на Фридрихштрасский вокзал. Болезнь почек стала чувствоваться особенно сильно теперь. Как будто совсем без пользы прошел шестинедельный курс самого тщательного, упорного и добросовестного лечения. Старуха только и думает об одном: лишь бы добраться до родины, а там хоть и умереть. По временам, когда крики обезумевшей толпы становятся уже чересчур грозными и жуткими, она с ужасом смотрит на дочь. Лицо Китти бело, как бумага, глаза тревожно устремлены на мать.

— Мама, голубушка, не бойтесь!.. Сейчас доедем. Ведь нужно же было попасть сюда в самый день объявления войны! Шофер, умоляю вас ехать скорее. Борис, скажи ему!

— Долой Россию! Долой Сербию и Францию! — все сильнее разрастаются крики, а вслед затем звучит национальный гимн.

— Шофер, двадцать марок на чай… Скорее! — коротко бросает Борис.

Тот оборачивается торжествующий, злобный и смотрит с вызовом в лицо русских.

— Не поеду, — грубо бросает он по-немецки. — Не поеду дальше, не повезу русских… Я — тоже патриот.

— Пятьдесят! — еще резче говорит Мансуров, и Китти видно, как вздрагивают его скулы, а руки инстинктивно сжимаются в кулаки.

Но «патриот», по-видимому, вполне удовлетворен суммою в пятьдесят марок и во весь дух теперь пускает свою машину. Толпа орет, грозит и бушует уже им вслед. Они в безопасности и вскоре уже на вокзале.


* * *

— Слава Богу! Хоть как-нибудь, но едем домой, — и Китти облегченно вздыхает.

На вокзале сумятица невообразимая. Сегодня пять тысяч русских, застигнутых объявлением войны, спешат отсюда на родину. Колоссальная толпа собралась на вокзале, люди встревожены.

Будет еще поезд? Ради Бога скажите только, будет еще поезд нынче до границы или нет? — слышатся отчаянные возгласы.

Начальник поезда, красный, упитанный, самодовольный, чувствует себя господином положения, ходит павою и поглаживает густо нафабренные фиксатуаром усы. Он играет, как кошка с мышью, со всею этой толпой.

— Поезда не будет! — неожиданно изрекает он с неподражаемым жестом величия и презрения по адресу всей этой толпы.

Раздаются крики, плач женщин. Многие уже успели купить себе билет на последние деньги и теперь, оставшись без гроша в кармане, не знают, что предпринять.

Но грозный олимпиец, натешившись вдоволь своей шуткой, уже кричит громко:

— В вагоны! Тотчас же в вагоны! Да не мешкайте же, черт возьми! Поезд на Штеттин. Кто едет через Штеттин в Швецию? Русско-немецкая граница уже закрыта.

Снова сутолока, паника, слезы. Немногим счастливцам удалось попасть в поезд. Жандармы суют людей, как кукол, по двадцать пять человек в купе, где мест имеется только на шестерых… Следом за публикой в вагоны входят и солдаты с ружьями.

— Зачем солдаты? — слышатся робкие возгласы.

— Шторы на окнах спустить! В окна не смотреть! За малейшее ослушание виновные подлежат расстрелу! — звучит по всем отделениям поезда, и, стуча сапогами и прикладами, солдаты занимают все его проходы и коридоры.

Наконец, слышится свисток. Поезд трогается.

— Слава Богу! — шепчет Китти и тихонько крестится под дорожной накидкой.


* * *

Да, поезд двигается. Зажатая со всех сторон Софья Ивановна с воскресшими в ее теле мучительными страданиями полусидит, полулежит частью на диване, частью на чьем-то чемодане, попавшем ей под ноги. Китти сжалась тут же, подле нее. Борис пристроился в дверях и не сводит взора с невесты и будущей тещи. Как они настрадались, бедняжки! Он охотно перенес бы какие угодно муки, лишь бы облегчить их долю. Но что он может сделать теперь?

В купе становится нечем дышать. Июльский полдень душен, как пред грозою, а окна нельзя открывать по предписанию неумолимого немецкого начальства. Жаловаться тоже нельзя. Грозно вытянулась в коридоре щетина штыков. Солдаты чувствуют себя свободно, как дома, и наступают огромными сапожищами на расположившихся на полу путешественников, которым не хватило мест в купе. Через открытую дверь видно, как два драгуна-офицера, дыша зловонными сигарами, оживленно обмениваются между собою замечаниями по поводу молодых дам и барышень. Их глаза все чаще направляются в ту сторону, где, уронив головку на плечо матери и полузакрыв глаза, сидит Китти. Она устроилась у самого входа, и живая стена пассажиров и пассажирок не закрывает ее от глаз двух собеседников. Обе офицера, по-видимому, пьяны, от них пахнет пивом.

— Недурна! Положительно хороша! И цвет волос необыкновенный. Что вы скажете на это, господин обер-лейтенант? — говорит офицер помоложе своему товарищу, у которого распущенные рыжие усы торчат, как у кота в марте.

— Крашеная! — пренебрежительно роняет тот.

— Гм… Вы думаете?

— Крашеная, конечно!.. Таких волос не бывает даже у француженок. А, впрочем…

— Но не все ли равно — крашеная она или нет? На мой взгляд, она — все-таки милашка. Не глядите на нее, а то я стану ревновать, — тянет младший.

— Не бойтесь, хватит на обоих — на товарищеских началах поделимся, — цинично хохочет старший. — Девка, право же, стоит того, чтобы заняться ею, н-да!

— А старую ведьму куда вы денете? Красавица, как видите, приклеена к ней.

— Постойте! У меня есть предписание проконтролировать паспорта и сделать поголовный обыск на первой же остановке. Вы убедитесь сами, что за блестящая идея пришла мне в голову.

— Вы всегда были гениально изобретательны, господин обер-лейтенант, я это знаю…

— Ну-ну, друг мой, не льстите! Это не изменит дела. Говорю вам: если красотка пришлась и вам по вкусу, дело в шляпе — она наша.

— Как так?

— А вот увидите, дайте время!

Голоса этих офицеров, пониженные до шепота, не слышны ни в купе, ни в группе солдат, занявших коридор этого отделения, но масляные взгляды обоих все настойчивее останавливаются на Китти. Эти взгляды заставляют девушку каждый раз вздрагивать, она уже заметила их. Какое-то темное предчувствие вползает ей в душу, становится страшно от этих взглядов.

А поезд, хотя и медленно, все-таки продвигается вперед.


* * *

Поезд еле двигается, почти ползет. Женщины и дети чуть живы от духоты и тесноты.

— Пить, мама, я хочу пить, — лепечет мальчик, и глаза его глядят с мольбою.

Больная, едва держащаяся на ногах, молодая дама, которой всего неделю назад сделали сложную операцию в Берлине, говорит:

— Я знаю… о, я знаю… Мне не доехать до Петербурга, я умру…

Две совсем юные девушки, едущие со стариком-отцом из Киссингена, хлопочут около старика, почувствовавшего себя дурно.

— Ради Бога капель или нашатырного спирта! У кого, господа, есть нашатырный спирт? — молят они. — И откройте окно, ради Бога! Нашему отцу дурно… Это от духоты.

— Ни с места! — пьяным голосом орет из коридора офицер с лицом из папье-маше. — Руки прочь! Каждый, кто подойдет к окну, будет расстрелян.

Вдруг поезд останавливается. За спущенными занавесками нельзя узнать, где стоит он: у станции или среди поля.

— Это — Кенигсберг? — осведомляется кто-то у солдат, расположившихся в коридоре.

— Нет, ваш Петербург, он самый! Ха-ха-ха! Что, не верите разве? — грубо гогочет в ответ обер-лейтенант.

Лица начальника караула и другого офицера принимают злобное выражение.

— Всем выходить! Живо! Ну же, шевелитесь! Нам некогда! Марш! — кричит первый и, взбрасывая стеклышко монокля в глаз, уже не отрываясь смотрит теперь поверх других голов прямо в лицо Китти.

В тщательно прилизанной на пробор голове немца, одурманенной винными парами, медленно шевелятся мысли: "Как, однако, бледна эта бедняжка!.. Но кто этот мододец, что наклоняется к ней и предлагает руку старой даме? Что он говорит? Кто он ей? Муж, жених, брат или просто случайный попутчик-знакомый? Кто поймет этот варварский язык? Во всяком случае, кто бы ни был этот молодчик, он может помешать делу. Надо принять меры".

— Господин лейтенант! — кричит старший офицер младшему, с которым болтал до этой минуты в коридоре. — Вы отделите мужчин от женщин. У меня есть предписание высшего начальства обыскать всех пассажиров. Получено известие, что с этим поездом едут переодетые в женское платье шпионы.

Он кричит это на все отделение, по-немецки, но пассажиры прекрасно поняли его слова. Начинается паника; когда же ретивый лейтенант обращается уже непосредственно к оторопевшей публике, сбившейся, как стадо, в одну кучку: "Вон из вагонов! Вы слышите? Живо! Марш!" — начинается отчаянная давка, сопровождаемая всхлипываниями женщин и детским плачем.

— Боже мой! Да что же они хотят от нас наконец? — спрашивает Китти.

Поезд стоит. Какой-то городок; каменные здания, старинные узкие улицы, то бегущие вверх в гору, то низвергающиеся в ложбину. На вершине холма, расположенного в центре города, живописно высится не то замок, не то крепость.

— Вон из вагонов! Вас не повезут дальше. Поезда через границу нет. На Штеттин тоже нет поезда, и все вы объявлены военнопленными, — зловеще проносится по вагонам и платформе.

Это новое известие, подобно грому небесному, разражается над несчастными путешественниками. Кому-то из женщин сделалось дурно, кто-то со смертельным криком ужаса грохнулся оземь.

Между тем солдаты поездного караула не теряют времени даром. Они грубо, прикладами выталкивают медлящую выходить из вагонов на перрон публику, не щадя ни возраста, ни пола. Целый лес штыков выстроился на платформе.

С другой стороны платформы стоит поезд, отправляющийся на Берлин. В нем едут запасные; они все поголовно пьяны и орут песни. Из того же поезда, из вагона первого класса, выходят два офицера. Около штабного полковника, одетого с иголочки в блестящий мундир, вертится красивый белокурый офицер с фигурой атлета, тоже из штаба, с портфелем под мышкой. Они оба, очевидно, заинтересовываются «военнопленными» и подходят, чтобы взглянуть поближе на "русских дикарей". Последние уже все на платформе и оцеплены стеною штыков. Вдруг неистовый обер-лейтенант, играя стеклышком, снова кричит:

— Женщины в вагон! Мужчины в ревизионную!

Снова начинается давка. Толпа, только что с трудом вылезшая из вагонов и состоящая по большей части из больных женщин, стариков и детей, должна снова протискиваться назад, в свои купе.

— Но это Бог знает что такое! Ведь это же — издевательство, наконец. Так не поступают порядочные люди! — громко кричит Мансуров, пробивая себе дорогу к неистовствующему обер-лейтенанту.

Но тот уже в вагоне.

Борис бросается за ним следом, но солдат грубо отталкивает его от двери и, направляя на него лезвие штыка, кричит:

— Куда? Сказано, оставаться здесь.

Поддерживая мать, Китти, с трудом передвигая ноги, входит в купе. С ними входит женщина со своим сынишкой, не перестающим плакать от жажды, и две юные дочери больного старика. За ними тянутся другие пассажиры, встревоженные участью оставшихся на перроне мужчин.

Неожиданно на пороге купе появляется знакомая фигура в каске со стеклышком в глазу — обер-лейтенант, главный конвоир этого поезда. Из-за его спины выглядывает младший товарищ. Отчеканивая каждое слово, старший офицер говорит:

— Нам известно, что здесь, в этом именно купе, среди женщин скрывается переодетый мужчина-шпион. С целью обнаружить его, нам предписано произвести строжайший осмотр.

Пассажирки со страхом переглядываются.

Тут глаза его, обежав лица присутствующих в купе женщин, внезапно останавливаются на Китти.

— Не угодно ли вам будет, фрейлейн, пройти в соседнее купе? — бесстрастно роняет хриплый, деревянный голос.

— Что? Почему? Я не понимаю причины, — лепечет девушка.

Она взглядывает на мать, как бы ища поддержки.

Софья Ивановна сейчас почти страшна. Ее глаза, округленные ужасом, глядят, как у безумной; пальцы судорожно вцепились в руку дочери, и она твердит одно и то же:

— Gehen sie weg! (Уходите прочь!) Я не пущу с вами моей дочери. Gehen sie weg!

— А я, сударыня, не уйду без барышни. Мне необходимо произвести тщательный осмотр. Ваша дочь более, чем кто-либо, судя по ее внешнему виду, — тут вооруженный моноклем глаз с циничной откровенностью останавливается на тонкой, как у мальчика, фигуре Китти, — подходит к объекту нашего подозрения. Ну-с, фрейлейн, не угодно ли вам будет следовать за мною? Не извольте задерживать остальных.

— Нет, я не пойду. У нас есть паспорта… Мама, покажите паспорт. Вот, вы убедитесь, я — дочь тайного советника Бонч-Старнаковского, и ни о каком шпионе, как видите, здесь не может быть и речи, — гордо произносит Китти, окидывая пруссака взглядом, полным презрения, и протягивая ему паспортную книжку.

Офицер мельком кидает на нее взгляд и говорит снова:

— Упрямство не приведет ни к чему, уверяю вас, фрейлейн. За нас закон и сила, примите это к сведению, и, чего бы нам это ни стоило, вас все равно обыщут и разденут догола.

— Что?!

Отчаянный крик вырывается из груди Бонч-Старнаковской. Софья Ивановна вдруг слабеет, выпускает руку дочери и, обессиленная, лишившаяся чувств, валится на подушки дивана.

Прусский офицер как будто только и ждал этого момента. Он стремительно кидается вперед, схватывает Китти за руку и тащит ее за собою в коридор.

— Борис! — отчаянно кричит девушка. — Сюда, Борис! Ко мне, ради Бога!

Все последующее произошло так быстро, что вряд ли кто из присутствующих мог дать себе ясный отчет в том, что случилось: как откуда-то появился смуглый, в дорожном пальто, молодой человек, пробившийся в вагон с платформы через цепь караульных. Опомнились лишь тогда, когда обер-лейтенант, как-то нелепо взмахнув в воздухе руками и ногами, был отброшен в сторону и вырвавшаяся из его рук Китти рыдала на груди подоспевшего Мансурова.

— Голубка моя, успокойся! Родная моя!.. Этот негодяй не посмеет тронуть тебя, — говорит он, обвивая рукой вздрагивающие плечи невесты.

Но «негодяй» уже успел оправиться, вскочить на ноги, подобрать и снова водрузить выскочивший из глаза монокль и теперь, сжимая кулаки, багровый от ярости, подступал к Борису.

— Так-то? Бунт? Бунт и вмешательство в распоряжения высшего начальства? Взять его! Живо! И в крепость, на военный суд… на расстрел!

Солдаты бросились к Борису, схватили его и, вырвав из объятий рыдающей Китти, потащили из вагона. Обер-лейтенант, взбешенный, бросился за ними.

— Расстрелять! Расстрелять! Расстрелять! — бессмысленно повторял он, жестикулируя, словно в забытьи, и вдруг смущенно осекся, увидев в двух шагах от себя блестящих штабных офицеров, приблизившихся к вагону.

— Что это у вас за пикантное происшествие, господин обер-лейтенант? — с любезной улыбкой осведомился старший из них — полковник.

Обер-лейтенант смутился.

— Один из русских военнопленных взбунтовался, господин полковник, и подлежит расстрелу. Это необходимо для острастки и в назидание другим, — несколько смущенно поясняет начальник караула.

— А причина такого бунта? — осведомляется все с той же любезной улыбкой полковник.

— О, самая пустая: мы ищем переодетых шпионов; у нас есть предписание на этот предмет. Нашлась подозрительная по виду девушка, ее хотели обыскать, а этот бездельник вмешался и едва не оскорбил меня действием.

— А эта девушка… Как ее фамилия? — допытывается полковник.

— Какая-то Бонч-Старнаковская или что-то в этом роде. Ужасные фамилии у этих варваров!.. Язык на них проглотишь.

— Бонч-Старнаковская? Что? — и лицо младшего штабного офицера сразу меняется. — Послушайте, господин обер-лейтенант, — говорит он, с трудом скрывая охватившее его волнение, — вы не ошибаетесь? Фамилия этой… этой девушки действительно Бонч-Старнаковская?

— Да. А почему эта фамилия так заинтересовала вас, господин лейтенант?

Но белокурый, с фигурой атлета, офицер молчит, как бы не слыша вопроса, и вдруг густо краснеет.

— Я должен сопровождать господина полковника в Берлин с докладом, но к вечеру буду обратно, — говорит он тихо и внушительно, — и должен буду переговорить с вами. Куда вы думаете поместить военнопленных, господин обер-лейтенант?

— У меня на это нет особых инструкций. Старые провиантные сараи пусты, а также городская скотобойня. Думаю, последняя подойдет больше нашим гостям. Ха-ха-ха! — и, чрезвычайно довольный своей остротой, обер-лейтенант смеется.

Штабные невольно морщатся, грубость этого армейца шокирует их.

— Во всяком случае будьте добры разрешить мне пропуск в место их заключения, — прикладывая руку к козырьку, вежливо просит обер-лейтенанта офицер штаба.

— Очень охотно. Честь имею кланяться, господа.

Армеец, повернувшись по-солдатски, идет вдогонку за конвойными, уводящими Бориса.

— Вы разве знакомы с этою… этою Бонч-Старнаковской? Почему она так заинтересовала вас? — осведомляется полковник у своего спутника, когда они снова заняли места в поезде, увозившем их в Берлин.

— Я их всех знаю — всех этих Бонч-Старнаковских, всю семью, — уклончиво отвечает белокурый лейтенант, — знаю еще со времени своего пребывания в России.

Полковник Шольц взглядывает на своего спутника, и что-то неуловимое мелькает в его холеном лице, типичном лице прусского офицера.

— Надеюсь, Штейнберг, эта особа не принадлежит к числу героинь какого-нибудь эпизода из вашего прошлого? — чуть насмешливо осведомляется он.

— О, нет! Я — человек дела, господин полковник, — звякнув шпорами, отвечает знакомый уже читателю Рудольф Штейнберг, — да, слишком человек дела, чтобы позволять себе какие-либо развлечения.

— Но вы еще молоды, мой друг… бессовестно молоды, Штейнберг.

— Что значит быть молодым, господин полковник? Я — прежде всего солдат. Император и родина — мой девиз. И я, кажется, доказал уже это. Я с особенным восторгом работал в то время, когда другие молодые люди моего возраста увлекались кутежами и женщинами. Вам известно, господин полковник, что если бы русские каким-либо образом открыли мои работы на их территории, то меня захватили бы как шпиона. Но я менее всего думал об этом, когда…

— Ваши услуги, принесенные родине, неоценимы, господин лейтенант, — прерывает его полковник, — и граф Н. уже сделал соответствующий о вас доклад его величеству. Вы можете ждать нового и прекрасного назначения, Штейнберг. Такие верные слуги, как вы, не забываются нашим императором, и его величество не замедлит отличить вас.

— Благодарю вас за похвалы и заботы обо мне, господин полковник, — говорит Рудольф.

Но мысли его далеко, в оставшемся на станции поезде, где (он был убежден в этом теперь) находилась Китти.

И все эти мысли сводятся теперь к одной: он съездит в Берлин, отвезет в канцелярию главного штаба порученные ему бумаги, сделает доклад генералу, затем вернется сюда, в свой город, где находится его отделение штаба, разыщет Китти, а там… Но о дальнейшем он не думает. Кровь, обычно холодная кровь тевтона, закипает у него в жилах, как только он представляет себе встречу с Китти. Злоба, ненависть, бешенство при одной мысли об этом мутят его мозг. Его щеки как будто снова загораются от пощечины, полученной им от гордой девушки шесть лет тому назад, и это оскорбление совмещается с другим, едва ли не горшим, которое нанес ему старый Бонч-Старнаковский всего три недели тому назад.

"Мстить… мстить им обоим… Мстить им всем без исключения… Уничтожить, растоптать их, стереть в порошок!.. Оскорбить вдвое сильнее и мучительнее!" — вот к чему стремятся отныне все мысли Рудольфа Штейнберга.

И ему кажется, что поезд тащится убийственно медленно, что Берлин еще далеко и что он не успеет к ночи вернуться в свой город, куда так кстати забросила беззащитную Китти капризная судьба.


* * *

— Боже Милосердный! Как будто не будет конца этой ужасной ночи.

— Эти изверги, злодеи хорошо знают, что делать! В этом ужасном сарае нечем дышать.

— Мама, мамочка… Я голоден, мне хочется кушать.

— Подожди, деточка, потерпи, милый! Когда рассветет, нас выпустят и накормят. Вот увидишь, накормят. А пока, родненький, потерпи.

— Воды… хотя бы глоток воды!.. Я умираю от жажды.

Всю эту огромную толпу «военнопленных», как громко величали немецкие варвары мирных путешественников, застигнутых на враждебной территории объявлением войны, загнали в большой сарай городской скотобойни. На осклизлом полу, где еще кое-где оставались запекшиеся кровяные лепешки и внутренности животных, недостаточно аккуратно прибранные после последнего убоя, мужчины разостлали верхние одежды и предложили разместиться на них женщинам и детям. Но далеко не все были так счастливы, далеко не всем удалось устроиться, найти себе место. Большая часть этих несчастных осталась стоять. Воздух сарая, душный, спертый, весь пропитанный отвратительным запахом разложения, кружил голову, вызывая тошноту. Голод, жажда, усталость и страх за завтрашний день дополняли ад, переживаемый пленниками. Несколько женщин лишились чувств, но продолжали стоять с помертвевшими лицами, со стеклянными, ничего не выражающими глазами, стоять потому только, что им некуда было упасть. Их дети, голодные, испуганные, с плачем звали матерей. Мужчины крепились и, как могли, успокаивали женщин и ребятишек.

— Не волнуйтесь, потерпите как-нибудь до утра! Нас выпустят и повезут дальше. Не может быть, чтобы нас… Нет смысла расстреливать нас… Они только хотели попугать и в сущности расстреливать никогда не будут, — слышались более спокойные, трезвые голоса.

— Нет, одного из нас расстреляют. И это не подлежит сомнению: он оскорбил офицера. Немцы озлоблены, как звери; они придираются ко всему.

— Тише, ради Бога тише!.. Тут близко около нас, кажется, его невеста.

— Бедняжка! Каково-то ей!

— Ее мать точно помешалась. Сидит, молчит, смотрит в одну точку и бормочет одно и то же: "Не пущу… Не пущу… Не пущу".


* * *

Какая ночь!

Минутами Китти кажется, что это — только сон, дикий, кошмарный, но все же сон. И этот темный, едва освещенный фонариками сарай, весь пропитанный зловонием, и эта жутко копошащаяся в полутьме толпа заключенных, и то, что взяли и увезли в тюрьму Бориса, — тоже сон. Ей сказали, что Мансурова расстреляют утром, что всех расстреляют: и женщин, и стариков, и детей. Ах, это было бы лучшее из всего, что может случиться!

Смерть — забвение, избавление от всех тревог, мучений и бед. Борис, милый, желанный, рыцарь чести и рыцарь духа. Он не мог поступить иначе, не мог не заступиться за нее и за это погибает, за это будет расстрелян. Нет, она не хочет жить без Бориса… Но мать? Что ей делать с матерью? На кого оставить старуху? И почему она стала вдруг такая? Почему все время держит ее за руку, не отпускает и дрожит, бормоча одно и то же: "Не пущу, не пущу, не пущу"? Какое у нее лицо при этом! Какие глаза! Китти смотрит с минуту в странное, желтое лицо с остановившимися глазами, и вдруг смутная догадка пронзает ее мозг:

"Сошла с ума? Что, если она сошла с ума от испуга, от горя?"

Сердце девушки холодеет. Она бережно принимает ледяные руки матери в свои, подносит их к губам, отогревает своим дыханием и шепчет:

— Мамочка, дорогая, успокойтесь! Голубушка-мама, все пройдет, все переменится. Господь милостив. Вот увидите, дорогая!

— Не пущу, не пущу, не пущу! — твердит свое старуха, и сильнее впиваются ее пальцы в руки дочери.

Волна отчаяния захлестывает Китти.

"А Бориса, может быть, уже нет на свете… Его убили, расстреляли… он мертв", — мелькает жуткая мысль.

Китти ничего не видит и не слышит и тогда, когда открывается дверь сарая и несколько караульных в сопровождении двух офицеров останавливаются у порога.

— Кто здесь из вас Бонч-Старнаковская? — кричит громкий, привыкший к командованию на плацу, голос.

Он доходит до сознания Софьи Ивановны.

— Китти, — шепчет она, пугливо косясь на дверь, — Китти, деточка, опять нас зовут… Не пущу, не пущу! Хоть убейте! — и старуха в приступе отчаяния изо всех сил прижимает к себе дочь.

Та медленно открывает отяжелевшие веки. Сноп света падает ей прямо в лицо.

— Бонч-Старнаковская кто из вас? Черт возьми, возись еще с ними! — ворчит полупьяный солдат, проходя мимо Китти и наступая на груды тел, расположенных на полу в полном оцепенении.

— Боже мой! — восклицает "Китти. — Что еще надо? Бонч-Старнаковские — это мы.

— Вы? Так бы и говорили раньше! — снова ворчит длинноусый прусский унтер и поднимает свой фонарь в уровень с лицом девушки, но тотчас же опускает руку, выпучив от неожиданности глаза.

Вот так красавица! Такой он еще и не видывал, старина Франц. Не мудрено, что обер-лейтенант из-за такой красотки едва не нарвался на оплеуху, а того русского расстреляют поутру. Н-да… Бывают же такие лица!

Красота — этот Божий дар — имеет власть, подобную царской, и ей подчиняются часто помимо желания. И сейчас простодушный унтер с ошалелым видом смотрит в лицо Китти.

— Вы — Бонч-Старнаковская? — после долгой паузы спрашивает он еще раз. — Если так, то идите… да захватите с собой мать. Ведь эта старая дама — ваша мать?

— Но куда? Куда опять, ради Бога?

— Придете — увидите. Некогда тут разговаривать да терять время даром! — и пруссак, рассерженный на свою минутную слабость, старается грубостью исправить оплошность.

Китти с матерью медленно продвигается к выходу. Девушка смотрит себе под ноги, осторожно нащупывая дорогу. Пруссак, не смущаясь, идет напрямик, наступая на живых, как на мертвых. И стоны, и крики как будто не доходят до его слуха.

Вдруг Китти останавливается пораженная. Знакомое лицо, красивые, несколько грубые черты; только непривычное военное платье приводит в смущение девушку. Но платье — это вздор. Тем не менее это — он, он, несомненно; это — его выпуклые глаза, подстриженные усы, богатырские плечи.

— Рудольф! Это — вы, Рудольф? Боже мой, как я рада! Мама, очнитесь! Ведь это — Рудольф Штейнберг, сын Августа Карловича. Теперь мы спасены… Борис спасен. О, как я рада! Рудольф! Рудольф!

Китти протягивает к нему руки, потрясенная и обрадованная.

Да, она счастлива встретить здесь хоть одного знакомого, одного заступника. Китти забывает сейчас тот злосчастный случай, что окончательно разъединил их шесть лет тому назад, и то, что произошло после их отъезда, о чем писала им Муся. Все темное и злое забыла в этот миг Китти, и только сверлит ее мозг единственная мысль:

"Рудольф — здешний и имеет несомненное значение, как офицер прусского штаба. О, он не замедлит выручить нас".

Сейчас она держит его большие, сильные руки в своих маленьких и дрожащих и лепечет сквозь слезы, неудержимыми каплями одна за другой стекающие по ее лицу.

— Рудольф! Славный, хороший Рудольф! Вы явились, как добрый гений, так неожиданно, так внезапно и так кстати, так поразительно кстати!

Рыдания мешают договорить девушке. Она, сама того не замечая, как цыпленок под крылышко наседки, приникает головой к груди Рудольфа.

— Фрейлейн Китти, успокойтесь, все будет сделано. Я уже хлопотал за господина Мансурова — его выпустят утром, жизнь его в безопасности. А теперь, — не слушая того, что говорит ему обезумевшая от счастья Китти, продолжает он: — Надеюсь, вы не откажете мне в чести провести эту ночь вместе с вашей матушкой под моим кровом. Как видите, сама судьба забросила вас в город, где я живу, и я безмерно счастлив, что могу предложить вам гостеприимство. Право же, как ни скромно жилище бедного прусского офицера, оно во всяком случае лучше этого ужасного сарая. Не правда ли, дорогая фрейлейн?

— О, благодарю вас, Рудольф, благодарю! Мамочка, вы слышите? Бориса выпустят завтра. А сейчас Рудольф — вы узнали его? — предлагает нам провести ночь у него в доме. Ведь вы живете недалеко, Рудольф, нет?

Она похожа сейчас на растерявшегося от счастья ребенка.

— Что значит для нас расстояние, фрейлейн Китти? Я приехал сюда на казенном автомобиле и на нем же доставлю вас с вашей матушкой, — любезно говорит Штейнберг и подает одну руку Китти, другую — Софье Ивановне, а затем осторожно, почтительно ведет их обеих к дожидающемуся на улице автомобилю.


* * *

Маленькая, состоящая всего из трех комнат, квартира: кабинет, столовая, спальня. Огромный портрет кайзера Вильгельма над письменным столом; издали бросаются в глаза знакомые всему миру усы и грозные брови. В столовой, при ярком освещении электрической лампы, особенно заманчивым кажется накрытый к ужину стол. Ветчина, нарезанная тонкими ломтиками, колбаса, сыр, молоко в граненом кувшине, торт, а на спиртовке — кофейник. Видно, что обо всем позаботилась опытная рука.

Теперь только, освободившись от всего пережитого в последние ужасные сутки, Китти чувствует, как она проголодалась и устала.

Выбежавший встречать их старый знакомый Фриц, эта уютная холостяцкая квартирка, радушие и гостеприимство молодого хозяина — все это примиряет Китти с печальным сознанием того, что они находятся сейчас во враждебной стране. К тому же бесконечная радость завтрашней встречи с Борисом заставляет забыть все пережитые муки.

Правда, мать беспокоит ее: Софья Ивановна по-прежнему какая-то странная, молчаливая, ест только то, что ей кладут на тарелку.

— Мамочка, голубчик мой, вы, может быть, хотите уснуть? — ласково осведомляется девушка.

Старуха молчит. Что-то жуткое глядит из ее глаз, не то предостерегающее, не то грозящее.

Китти вздрагивает.

— Голубушка, мама, вы разрешите мне проводить вас до кровати? Рудольф был так любезен, что уступил вам свою спальню. Пойдемте, родная, пора бай-бай.

Покончив с ужином и кофе, девушка осторожно обнимает мать и ведет ее в спальню хозяина дома. Старуха засыпает скоро. Китти наклоняется над нею, долго и тревожно смотрит ей в лицо, потом крестит мать, как ребенка, и на цыпочках выходит из комнаты, плотно притворив за собою дверь.

Ей самой постлано на широкой софе в кабинете хозяина. У оттоманки лежит пушистый ковер. Со стены надменно хмурится Вильгельм. Китти проворно раздевается и как подкошенная валится на постель. Боже, как она устала, как мучительно устала!.. Она закидывает руки за голову и с наслаждением вытягивается на свежих простынях.

"Бедный Борис! Как-то проводит он эту ночь? Милый, любимый!.. Что он переживает сейчас? Хорошо еще, что Рудольф повидался с ним и успокоил его относительно дальнейшего. Скорее бы прошла эта ночь!"

Китти вызывает еще раз в памяти любимое лицо, темные глаза, энергичные губы и улыбается. Девушка так и засыпает с этой улыбкой.


* * *

Китти просыпается сразу, мгновенно, как будто от какого-то толчка, и сразу же садится на постель.

— Что такое? Борис? Мама?

В комнате светло. Ярко горит электричество. Со стены по-прежнему надменно глядят суровые глаза немецкого императора. У ее ложа стоит Рудольф и пристально смотрит на нее.

— Что такое? С мамой что-нибудь? Да говорите же, говорите, не мучьте, ради Бога! — восклицает Китти.

Теперь уже сознание приходит к ней. Инстинктивно она натягивает сползшее с плеч одеяло. Но глаза Рудольфа следуют взглядом за каждым ее движением. И вдруг дерзкая улыбка раздвигает его губы.

Эта улыбка, этот красноречивый, полный жестокости, плотоядный взгляд сразу объясняют все Китти. И ужас, ужас застигнутой в горах диким хищником лани, заставляет девушку содрогнуться. Теперь ее глаза с мольбой и страхом глядят в это самодовольное лицо.

— Что вам надо здесь, Рудольф? — находит она наконец в себе силы произнести.

Штейнберг с отвратительным спокойствием говорит:

— Я пришел за наградой. Или вы этого не поняли? Или вы думали, что такая ценная услуга, как спасение жизни любимого жениха, должна обойтись даром его невесте? Да и к тому же, если вы припомните, у нас с вами еще остались кое-какие неоплаченные счета, по которым пришло время уплатить.

— Что?

Теперь Китти окончательно поняла, зачем пришел к ней этот человек, чего он от нее хочет. В первое мгновение у нее является порыв закричать диким, животным, пронзительным криком. Но затем она сразу соображает: она беззащитна, одна в стане врагов. Конечно, все те, кто сбежится на ее крик, примут его сторону. Убить Рудольфа? Но чем? Он к тому же сильнее ее.

Как бы в подтверждение этой мысли, Штейнберг неожиданно быстро, звериным, сильным жестом захватив обе ее руки в одну свою, другой свободной рукою крепко и сильно прижимает ее к себе. Китти слабо вскрикивает; в ее лице ужас.

— Борьба бесполезна… Сдавайтесь, фрейлейн! Малейшее упорство, и я донесу на господина Мансурова как на шпиона. Без сомнения, поверят мне, а не вам. Вы видите ясно: его жизнь в моих руках.

— О, подлец, подлец! Я убью себя, если вы осмелитесь ко мне прикоснуться, или… — шепчет Китти и бьется в его руках…


* * *

За белые шторы пробивается июльский рассвет. Рудольф Штейнберг выходит из своего кабинета. В дверях он останавливается и спокойно, нагло глядит на находящуюся в полуобмороке Китти.

— Через несколько часов господин Мансуров будет здесь, — бросает он. — Приготовьтесь встретить его. Что же касается меня, то мне более ничего от вас не надо, фрейлейн!