"Том 23. Её величество Любовь" - читать интересную книгу автора (Чарская Лидия Алексеевна)

Глава 6


В старом галицийском городе N оживленно. То и дело небольшими отрядами проходят войска, играют военные оркестры. Звенят настойчиво звонки трамваев; гудят военные автомобили, переполненные офицерами. Порою проводят пленных, изнуренных, под гробовое молчание толпы. В каждом квартале города есть здания, над которыми веют флаги Красного Креста.

А раненых все подвозят и подвозят. Теперь бой идет в нескольких десятках верст от города.

Прислушиваясь к далекому гулу, быстро движется молодая женщина по лазаретной палате. На ней скромная одежда сестры милосердия; лицо — исхудалое, осунувшееся; волосы, своим золотым сиянием похожие на солнце, тщательно запрятаны под белую традиционную косынку. Высокая, тонкая, изящная, она с врожденною грацией проделывает работу, для которой три недели тому назад приехала сюда, чтобы потом лететь дальше, на передовые позиции, в полевой лазарет. Она помнит, с каким недоверием взглянул на нее врач, начальник главного лазарета в Варшаве, когда она пришла просить его отправить ее сюда. Как сурово он сказал: "Трудно будет вам, барышня. Эфирны вы уж, того, очень. Ну где справиться вам, с вашей декадентской фигуркой, с этими вот ручками?" — и враждебно (о, она помнит это!) уставился на ее тщательно отполированные ногти.

Она ответила ему тогда:

— Попробуйте, доктор! Может быть, и пригожусь хотя бы на черную работу. Я окончила курс у профессора X., у меня аттестат от энской общины, я работала там-то и там-то.

Этот ответ решил дело: ее оставили на испытание, потом переслали сюда.

Тут-то и началась работа. Этой «сестре» некогда ни думать, ни размышлять о себе во время невообразимого труда. Ночей для отдыха и сна для нее больше не существует; хорошо еще, если удается забыться во время смены на два часа. Но она сама словно избегает этих часов отдыха, и, пока не свалится как подкошенная, работает по двое, по трое суток подряд.

Иногда в этом сумбуре у нее в голове проносятся недавние картины. И тогда сердце ее сжимается. Ей чудятся снова жуткая ночь под чужим небом, кошмар насилия, совершенного над нею, дикие, разнузданные ласки чудовища, зверя, навеки отнявшего у нее все: и честь, и счастье, и покой.

Потом встает другая картина. Бледный осенний полдень; каменная скамья в тени каштанов у балкона и тот, кого она любит. Что она сказала ему тогда? Да, что он стал для нее чужим и ненужным, что ее чувство погасло, что она разлюбила его. Безумная, как она могла сказать это?

Но то был единственный выход, который казался ей возможным тогда. Чужое дитя, ребенка ненавистного зверя носила она под сердцем…

И еще одна картина, ужасная, жуткая.

"Вот и все готово, красавица-барышня, вот и готово! — слышится ей отвратительный голос. — Можете завтра хоть танцевать. А в случае опять чего-нибудь в том же роде… Вы ведь мой адрес знаете, барышня?"

И эта заискивающая, циничная улыбка!.. О, Китти даже не помнит, как она выбежала «оттуда» в ту ночь.


* * *

— Сестра, подайте ножницы и подержите ему руку. Да успокоительного дайте ему, сестра! Где хлороформ? Позовите помощника! Что? Занят? Ну, тогда сами держите маску. Бинтов, ради Бога, побольше бинтов! Кого привезли сейчас из четвертого полевого лазарета? Не выживет? Что? Скорее губку, сестра! Да поспешите!.. Что вы хотите, чтобы он истек кровью?

Операции, перевязки, снова операции, ампутации конечностей, стоны, слезы, обмороки, крик, но чаще терпеливое молчание скромного русского героя, умеющего отчаянно, храбро сражаться, стойко и мужественно переносить страдания и геройски умирать.

Смерть здесь, наготове. Она то подкрадывается незаметно, то налетает свирепо и грубо, но является всегда одинаково грозной и нежеланной. Однако над этими ее посещениями некогда думать — на смену вырванным ею идут десятки новых, живых. И снова загорается борьба с нею, снова врачи и сестры с мужеством и упорством отстаивают у нее, беспощадной и хищной, намеченные ею жертвы.

Китти кажется, что все это ее братья борются, выздоравливают или умирают в этих палатах. Они дороги ей, как Анатолий, как сестры, как отец и мать. Они вошли в ее мысль и сердце, и она готова дать растерзать себя на куски, лишь бы уменьшить их страдания.

— Сестрица, испить бы! — слышит она хриплый голос с ближайшей койки, и землистое лицо раненого с трудом поворачивается в ее сторону.

— Лежи, лежи, голубчик Захаров, я подойду. Что, разве опять хуже стало?

— Дюже худо, сестрица.

— Может, вспрыснуть тебе еще? Доктор разрешил… Помнишь, как давеча? Ведь тебе давеча после морфия полегчало?

— Так точно, полегчало малость. Вспрысни, сестрица, коли милость такая будет.

Китти твердою рукою берет шприц из кипятильника, что шумит на столе, и наклоняется к раненому. А в усталой от бессонных ночей и непрерывной работы голове медленно ползет тяжелая мыслъ: "Ведь это же самообман — все равно этот Захаров умрет. Пуля прошла слепую кишку и засела в полости брюшины. Операция невозможна, и доктор сказал — не проживет и до утра".

Вспрыснув морфий, она спешит к другому раненому. У этого почти безостановочно кровоточит рана. Надо переменить повязку, перебинтовать. Молоденький доброволец, которому час назад ампутировали ногу, пораженную гангреной, мечется в жару, бредит:

— Они идут. Они заходят с правого фланга… наперерез… наперерез. Если выбить тех, из той рощицы у реки… у нас откроется путь соединения с нашими.

"Бедный юноша! Какие жуткие кошмары терзают его сейчас!" — думает Китти, склоняется над раненым и бережно накладывает пузырь со льдом на его голову.

А рядом с юношею, странно вытянувшись и пристально глядя куда-то вдаль, лежит еще один. Этот тих и важен, не стонет и не бредит больше. Этому уже не нужно ничего — ни морфия, ни льда. Китти наклоняется над ним, считает пульс, слушает сердце и закрывает ему глаза. Потом она зовет санитаров. Умершего надо вынести. Его места ждут десятки живых там, в коридоре, за которых она будет бороться.

Нынче умерло в ночь несколько человек, и ей казалось, что она сама умирает вместе с ними. Особенно запомнился один. У него была пробита грудь, прострелено легкое, и он выплевывал его вместе с кровью. Он был в полном сознании до последней минуты и, когда умирал, все рассказывал о жене и ребятишках или беспокоился, что не успел вынести казенный чайник из пылавшего дома.

— Как же так, сестричка? Велено было вперед, а старые позиции «он» из своих орудий вразнос, значит… Я впопыхах и забыл чайник. Ведь вот незадача-то. Казенное ведь добро, денег стоит, — вместе с хрипом и свистом доносились до ушей Китти.

Потом умирающий мечтал о возвращении в деревню, о встрече с женою и ребятишками и только за несколько минут до рокового конца понял, что все кончено, что смерть неизбежна. А когда понял, то заплакал горько и неутешно, как обиженное дитя.

Но горевать у Китти не было времени — звали другие раненые, другие умирающие. Сестры были наперечет. Все выбивались из сил. Работали без отдыха, и все же не хватало рук. Подвозили все новые и новые транспорты раненых, не было времени поесть.


* * *

— Сестра, на вас лица нет. Выйдите хоть на минуту на воздух, а то свалитесь. Или хоть у форточки постойте в коридоре, освежитесь немного, — озабоченно говорит старшая сестра.

— Ничего, Анна Николаевна, не беспокойтесь, это пройдет. Это от хлороформа. Я слишком низко наклонялась над оперируемым и наглоталась наркоза. До сих пор не могу привыкнуть к этому запаху, — словно оправдываясь, отвечает Китти.

— Ступайте, ступайте скорее! — уже не допускающим возражений тоном приказывает заведующая.

Китти выходит из операционной, где острый запах крови и сладковатый наркоз перемешались между собою, где все время пред глазами мертвенно-бледные и беспомощно распростертые на столе тела.

Она идет пошатываясь, как пьяная, в коридор, где то и дело проносят санитары носилки с ранеными. Стоя под форточкой, девушка глотает осенний воздух. Когда же конец этой войне?


* * *

— Сестрица, вас просят вниз на минуточку, потрудитесь спуститься, — как сквозь сон, доносится до Китти голос санитара.

Или она действительно спала здесь, стоя под окном?

Пред нею стоит санитар в закапанном кровью переднике.

— К вам пришли, сестрица. Ведь вы барышня Бонч-Старнаковская будете, сестрица?

— Да, я. Но кто же это может быть, однако?

Китти спускается по лазаретной лестнице вниз.

Просто, но изящно одетая женщина в маленькой дорожной шляпе под вуалеткой быстро поднимается со стула и идет ей навстречу.

— Зина, ты? — изумленно восклицает Китти. — Какими судьбами?

Та с тихим смехом обнимает двоюродную сестру.

— Не ожидала? Хорош сюрприз, не правда ли? Ради Бога, не пугайся и не волнуйся только! Тетя Соня жива и относительно здорова. Муся и Варя оказались незаменимыми сиделками после тебя. Одна Верочка куксится, но и это в порядке вещей. Все они здоровы, целуют тебя и кланяются. Дядя был у нас день всего. Он привозил доктора и снова настаивал на том, чтобы все мы выбирались из Отрадного. Ходят какие-то темные слухи, что будто… Но все это — вздор, конечно, туда не посмеют прийти, это немыслимо. Да и потом в сущности, если и придут, то ведь не съедят же они нас? Впрочем, теперь, хочешь не хочешь, а все равно не выбраться из Отрадного: тетю немыслимо везти. Попробовали было — сделался такой припадок, как стали выводить из дома, что до сих пор ее вопль стоит у меня в ушах. Естественно, пришлось покориться.



— Ну, а ты-то, Зина, как попала сюда?

— Да как нельзя проще!.. Ты знаешь нашу организацию по снабжению теплыми вещами защитников родины? Так вот выпросила я у председательницы, как особой милости, разрешения прокатиться с транспортом этих самых теплых вещей на передовые позиции, а по дороге заехала сюда — адрес ведь ты свой прислала в открытке — повидаться с тобой, душка моя. Но ты как будто и не рада мне, злая Китти?

— Нет, нет… рада, конечно… Но это — все?

— Как все?

— Ты только за тем и приехала сюда, в Галицию, чтобы доставить на передовые позиции эти теплые вещи? Правда?

— Я никогда не лгу и терпеть не могу вилянья, — говорит Зина, опуская под пристальным взглядом кузины глаза (хорошо еще, что густая вуалетка так удачно скрывает выступившие слезинки), и вдруг, неожиданно припав к плечу Китти, она плачет.

— Зина, милая, родная, что с тобою?

Личико Китти полно сейчас тревоги. Ее худенькие руки с нежностью обвивают плечи двоюродной сестры. Она начинает догадываться о причине слез, таких неожиданных и неуместных в этой всегда жизнерадостной и задорно-обаятельной Зине. И нежная ласка и отдаленный намек на маленькую, слабую радость зажигаются где-то в самой глубине исстрадавшихся глаз Китти.

А Зина уже говорит. Без просьбы, прерывистым голосом, вздрагивая от утихающих постепенно рыданий, она спешит довести свое признание до конца.

— Не могла я, не могла больше терпеть! Пойми, Китти, я извелась, измучилась. Я люблю его до муки, до отчаяния. Тогда летом, каюсь тебе, я отказала твоему брату. Мне казалось, что он, наш милый Тольчик, не способен серьезно любить, не может быть верным мужем. Да и сама я не любила его так, как надо. И вот когда он приехал снова тогда, на день, помнишь? Ах, Китти, я — не девчонка, но, слушая его тогда, — я поняла, что втюрилась в него, в этого нового, мужественного, словно выросшего, Толю.

— Зина, милая, ты ли это? Тебя ли я слышу?

— Меня, Китти, меня! Я уеду к нему…

— Но тебя не пустят туда, где Толя, то есть, на передовые позиции; пойми, Зина, не пустят!

— Вздор какой! Хотела бы я посмотреть, как меня не пустят к нему! Конечно, под выстрелы, в окопы не пустят, но за несколько верст до них, до отделения штаба, пускают, это я уже все отлично выведала. А тут Тольчик может урваться на часик ночью, когда затишье на фронте, и я успею сказать ему все.

И вдруг Зина вспоминает:

— Китти, голубушка, совсем из головы вон: я видела его в Варшаве.

— Кого? — роняет Китти, но сердце уже знает — кого.

— Его, Мансурова, в Варшаве на вокзале. Он был в военной форме… едет добровольцем на войну в действующую армию. Увидел меня мельком, и так холодно, так чопорно поклонился! Хотел уйти, но я не пустила, вцепилась в него. Подумай, Китти!.. Он и война — что общего. Такой изысканный, такой барин, и вдруг грубые сапоги, солдатская шинель. Но отвечает так уверенно, почему он едет на войну: "Стыдно бездействовать в такое время".


* * *

Четвертые сутки не умолкает канонада. Пользуясь подоспевшими резервами, австрийцы укрепились при их помощи у переправ. Трехъярусные траншеи громят тяжелыми дальнобойными орудиями наступающие по пятам за ними авангарды русских. Неприятельский арьергард находится почти в тесном соприкосновении с наседающими на него передовыми полками преследователей.

К одному из таких полков принадлежит и кавалерийский полк, выдвинувшийся вперед с одной батареей и несколькими ротами пехоты, занявшей недавно еще покинутые позиции спешно бегущего неприятеля.

Вдали, в нескольких верстах отсюда, как огромный костер, пылает галицийское селение. Его подожгли своими снарядами австрийцы, отчасти из мести жителям, заподозренным в сношениях с русскими, отчасти чтобы в качестве пылающего факела оно могло сослужить им службу гигантского прожектора.

Кавалерийский полк занимает небольшой лесной фольварк, принадлежащий галицийскому помещику. Подальше от опушки находятся окопы нашей стрелковой цепи; еще дальше, на холмах за болотом, скрываются батареи. В помещичьем фольварке все разграблено австрийцами, как говорится, "на совесть". Обезумевший от отчаяния помещик мечется по двору и пустынному дому и каждому встречному офицеру в который раз уже рассказывает про свое несчастье.

— Было тихо-мирно. Туда шли — ничего не тронули; оттуда бежали — под видом реквизиции все унесли, разграбили, да еще с цинизмом оправдывались: "Не мы возьмем — все равно возьмут русские, на то и война". Но я знаю русских; русские — не мародеры, за все платят, ничего не берут даром. А тут свои же все, что было, взяли: лошадей, коров, теплое платье, ковры, все. К счастью, я жену и детей к сестре в Краков отправил, а то бы до смерти напугали их.

Вечером, пробравшись в опустевшую комнату дома, гостеприимно предложенного им русским, он снова начинает в который раз уже рассказывать о своем несчастье. Офицеры слушают его охотно и с сочувствием. И от этого сочувствия тает что-то в истерзанном мукою сердце.

— Проклятая война! Будь проклят кайзер, начавший ее! Неужели союзники, покорив этого безумца, не найдут ему нового острова Святой Елены, где бы он мог в заточении постичь наконец все огромное зло, содеянное им?

Офицеры слушают с волнением. Они видят, как сжимаются кулаки седого человека, каким гневом загораются его глаза.

— А Франц-Иосиф? — напоминает чей-то молодой голос.

— Господь, прости старому императору! — осеняет себя владелец фольварка крестом. — Он уже стар совсем, дряхл, несчастный император, и по слабости своей дал себя обойти этому демону, погубить ни за что свою армию, пошатнуть свой трон.

Вечер. Холодно и сыро в лесу, но в помещичьем доме еще непригляднее, еще холоднее. Затопили печи, однако через выбитые окна вытягивается скопившееся было тепло. Денщики раздобыли продукты и хлопочут с чаем.

А канонада все не утихает. Вот с оглушительным шумом плюхнулся поблизости дома снаряд. Привязанная к молодой липе лошадь не успела издать предсмертное ржанье и вместе с липой исчезла с лица земли, оставив после себя жалкие останки мяса.

— Долго ли мы будем служить мишенью этим подлецам? И ведь ударить нельзя по тем, что у моста, близ которого стоят их гаубицы! Ведь пока доберешься до них, они преблагополучно удерут по мосту, а их батареи перебьют нас всех, как куропаток, — горячился высокий, худощавый ротмистр с короткой немецкой фамилией фон Дюн, за которую он страдал теперь самым искренним образом.

— Разумеется, удерут, — подхватил молоденький мальчик, корнет Громов, недавно только выпущенный из кавалерийского училища.

— Ну, положим! — И ротмистр болезненно прищурился, потому что новый снаряд ударил где-то совсем близко. — Опять! Слышите? Что тебе, Дмитров? — обратился он к выросшему на пороге вахмистру.

— Так что, ваше высокоблагородие, двоих сейчас из нашего эскадрона опять насмерть, — отрапортовал кавалерист.

— Кого? — спросил фон Дюн.

— Так что взводного Сакычева и Иванова третьего.

— Георгиевского кавалера?

— Так точно.

Глубокий вздох вырвался из груди фон Дюна.

— Жаль, искренне жаль!.. Храбрецы были, как и все наши, — произнес он отрывисто.

Молоденький Громов быстро перекрестился. Это он делал неизменно при каждой новой убыли из рядов полка.

— Удивительные нахалы, право, — входя в столовую фольварка, где сидели за столом офицеры-однополчане, бодро произнес Анатолий Бонч-Старнаковский, — удивительные нахалы! И откуда у них столько наглости нашлось? Угостили мы их, кажется, на славу. Отступали они в беспорядке, бежали по всему фронту, с позволения сказать, и вдруг — бац! — остановка, задержка. Откуда ни возьмись, подкрепление как из-под земли выросло, и палят себе теперь и днем, и ночью.

— Час тому назад из штаба дивизии адъютант прикатил на автомобиле. Прошел к командиру. Что-то будет дальше? — вставил штаб-ротмистр князь Гудимов.

— Однако это становится интересным, господа! Может быть, дадут новые инструкции? А то сил нет бездействовать дальше и только слушать эту дурацкую музыку, — горячился Громов.

— Терпение! — усмехнулся Гудимов. — Терпение! Ведь здесь не петроградские салоны, и неприятеля разбить — это вам не за барышнями ухаживать в гостиной. Тут горячкой ничего не возьмешь, Малюточка!

"Малюточка" весь нахохлился от этих слов, как молодой петушок.

— Господин штаб-ротмистр, я, кажется, не дал повода думать о себе, как о салонном шаркуне, негодном ни для чего другого.

— О, нет, Боже сохрани! — отвечал князь. — И мне жаль, если вы именно так поняли меня, голубчик. Вы — храбрец и герой, не раз уже доказали это на деле и, несмотря на молодость, успели зарекомендовать себя в боях с самой лучшей стороны. И сам я ничего большего не прошу у судьбы, как того, чтобы мой Володька (вы ведь знаете моего мальчугана?) сделался когда-нибудь впоследствии хоть отчасти похожим на вас, — совершенно серьезно заключил ротмистр.

— Благодарю за лестное мнение, Василий Павлович! — и Малюточка, как прозвали за юный возраст корнета Громова товарищи-однополчане, покраснел теперь уже совсем по иной причине.

Его тонкие пальцы незаметно погладили пушок над верхней губой, отдаленный намек на будущие усы.

В эту минуту к находившимся в столовой офицерам присоединился еще один. Его узкие глаза искрились. Он махал зажатыми в пальцах несколькими конвертами и возбужденно кричал:

— Письма, господа, письма! Фон Дюн, тебе… Князинька, и тебе тоже имеется, и тебе, Толя, есть тоже. А Громову открытка с хорошенькой женщиной. Берегись, Малюточка! Пропадешь без боя, если будешь продолжать в этом роде.

— Давай, давай сюда, нечего уж!

Анатолий первый бросился к Луговскому и почти вырвал у него из рук конверт.

Знакомый, быстрый, неровный почерк. О, милые каракульки, милая небрежная манера писать! Но какое короткое письмо! Что это значит?

Он быстро пробежал строки и замер от радости, словно в нежные объятья заключившей сердце.

— Никс, пойди сюда, пойди сюда, Николай!

— Ну, что такое? Что у тебя сейчас за глупая, за счастливая рожа!

— Может быть… я не знаю. Да, да, я счастлив, Никс. Пойми: она здесь и любит меня!

— Где здесь? Ты, кажется, бредишь, миленький!

— Брось свой юмор, Луговской! Друг мой, она здесь — понимаешь? — всего в каких-нибудь двадцати верстах отсюда, и ждет меня… И просит увидеться… Только на минутку… И я поеду, Никс, конечно, поеду. Мы все равно бездействуем, стоим на месте и раньше завтрашнего утра не двинемся вперед. А к утру задолго до восхода буду уже здесь. Моя Коринна домчит меня в два часа туда и обратно. Да говори же, отвечай и посоветуй мне что-нибудь, Николай!

Луговской улыбнулся.

— Вот чудачище, право! Да что мне еще советовать тебе, когда ты все сам уже решил и помимо моих советов?

— Да, ты прав, Никс. Конечно, решил и теперь бегу просить командира о двухчасовой отлучке.

— Ну, вот видишь!

— Послушай, Николай: ведь это — счастье? Да?

— По-видимому, так, хотя я и не знаю, что привело тебя в такое состояние.

— Она любит меня… Пойми, пойми, Никс! Я теперь готов буду горы сдвинуть с места, — и Анатолий так сжал Луговского, что тот чуть не вскрикнул.

— Сумасшедший, пусти!.. Гора я тебе, что ли? Их и сдвигай, коли охота, а я не мешаю, меня оставь.

Анатолий только махнул рукой и отошел сторону. Здесь он тщательно разгладил смявшуюся бумажку и принялся читать письмо вторично.

"Я не могу больше молчать, маленький Толя! — стояло в неровно набросанных строках. — Думайте обо мне, что хотите, но я должна видеть Вас, сказать Вам. Я приехала сюда с транспортом белья и теплых вещей и сейчас нахожусь только в двадцати верстах от Ваших позиций. Дальше меня не пустят. Приходится вызвать Вас сюда. Сделайте все возможное, чтобы прискакать хоть на минуту. Я должна сказать Вам, глядя в глаза честно и прямо, что я люблю Вас, маленький Толя, что я — Ваша. Зина".