"Колыбель в клюве аиста" - читать интересную книгу автора (Ибрагимов Исраил)ГЛАВА I. КНИГА, НАЙДЕННАЯ В ГОЛУБЯТНЕВ любой частной библиотеке, если она, конечно, собиралась не в слепом следовании моде, не из боязни остаться в стороне от книжного бума, всегда отыщется особо оберегаемая книга. В одном случае ею может оказаться настольная книга, этакий кладезь мудростей ― то, что полезно иметь под рукой равно в беде и радости. Или библиографическое диво, или книга, написанная кем-то из близких людей, в лучшем случае ― предком: такая книга обретает статус семейной реликвии, становясь вроде шампура, на который нанизываются честолюбие и амбиции потомков: как же! наши-то пописывали! И не писульки ― настоящие книги! Или книга, написанная другом... Или твое же сочинение, первая, к примеру, проба пера ― плод, кажущийся всегда чуточку горше или, напротив, чуточку слаще, ― то, что ностальгически притягивает, но каждый раз при встрече заставляет смущаться сильнее. Или... Но ― стоп. Редкое на то и редкое ― где ему, редкому, взяться в библиотеке, собранной наспех, без системы? И предков, не только пишущих, а просто умевших держать в руке перо, в нашем роду не было ― увы! ― ни в одном колене не замечалось в помине. Своя книга? Вернее, книжечка в два печатных листа, в мягком переплете, оформленная в стиле брошюр по санитарии и гигиене ― конечно, такая книжечка с газетными очерками не могла стать предметом гордости. Я не испытывал особого желания полистать ее заново ― лежала и старела она на полке, стиснутая настоящими книгами и книжицами... Книга, о которой идет речь,― одна из первых прочитанных мною в детстве книг. КНИГА ПАМЯТИ ― вот, пожалуй, главное то, что делает ее необыкновенной, ― думается, в любой библиотечке найдется одна, а то и пара неброских книг со свойствами зажигать и беспокоить память. Остальное ― обычно. Вряд ли нынешнему читателю может сказать что-либо имя ее автора, накрепко забытое: книга никогда не вызывала бури, не скрещивались стрелы споров вокруг нее, не метались громы и молнии проклятий, но и обошлось, кажется, без фанфар ― изданная массовым тиражом, она разошлась по библиотекам, став в ряду полюбившихся детством книг. Потом ― тогда я не имел еще собственной библиотеки ― она исчезла, чтобы много времени спустя вернуться и принести немало новых чувств и мыслей... Отчего загорается желание заглянуть в прошлое? Не берусь судить о других, меня же потянуло в родную Карповку едва ли не на следующий день после провала сценария ― телесериала о тридцатых годах ― вещи итоговой, обещавшей, в случае успеха, наконец-то открыть мне ― ах, как хотелось верить в это! ~ двери в мир игрового кино: в сорок семь лет, на подступах к главному жизненному перевалу, особенно сильна надежда на чудо (но столь же велико, нестерпимо и ощущение боли после падения). Не могу забыть: редакторская... судьи... их выступления. Вернее, обрывки выступлений: "Невозможно согласиться с позицией автора... неубедительные образы... малохудожествеино..." и так далее и тому подобное. В финале ― будто несколько ударов под дых: "Сценарий противоречит и исторической, и художественной правде... Художественное кино ― это становится ясно после ознакомления со сценарием ― поле деятельности, увы, непосильное Исмаилову. Вот короткометражная кинодокументалистика ― тут ему кое-что удалось..." Ну, конечно же, "Платон мне друг, но истина дороже..." И далее набор этих "не" и "не для", содержавшихся в "истине". Не знаю, как обстояло с Платоном, но истине я стараюсь не перечить. "Надо признать, дорогой Дауд, ― сказал я себе вскоре после крушения с идеей телесериала, ― ты ― неудачник, обыкновенный, черно-белый... двухчастевый, короткометражный..." Словом, чувствовал я себя мерзопакостно ― оттого и рванул, бросив все, в Карповку, оттого вдруг потянуло там в крохотную пристройку к дому, служившую одновременно чуланом и голубятней. В чулане-голубятне громоздились мешки с тряпьем, валялись бараньи шкуры, полуистлевшая обувь-рвань, металлические предметы ― грабли, вилы, клинья, кувалда, невесть откуда затесавшаяся деталь автомобиля (наверное, ее оставил во дворе проезжий шофер грузовика. Как то бывает: починил мотор и укатил в спешке, запамятовав на радостях какую-нибудь железку). Из-под мешка со слежавшейся шерстью я извлек самовар со следами паек по бокам ― на миг почудился голос матери: "К чаю!..", затем ― и шум кипятка. За самоваром покоился тяжелый чугунный утюг, поверх него ― сосуд для керосина (а в памяти тотчас голос за дувалом: "Керосин!.."), а также краешек чего-то изрядно поржавевшего. Картину дополняли горка птичьего помета на полу, стены, заляпанные тем же пометом. В пристройке жила стайка из пяти голубей ― остаток самой крупной в Карповке птичьей колонии. После смерти отца, увлеченного голубятника, стая стала редеть. Ежегодно, наезжая, я замечал грустную закономерность: стая недосчитывалась парочки-другой, птиц переманивали, но некоторые из них, не исключено, попадали под выстрел любителя жаркого из голубятины. Оставшуюся пятерку подкармливали лишь в зимнее время, в стужу, из-за нечаянной жалости или же в память о покойном отце, который считал их знамением добра. Пятерка дважды в день, будто по команде, шумно вспархивала, уносилась на кормежку ― на стерню, колхозные тока, к стогам или на разъезженные проселки ― туда, где сулила пожива. Час-другой спустя пятерка планировала над верхушками тополей и яблонь, садилась на крышу и, обворковав удачу, ныряла в пристройку, затихала... Увидев человека, птицы насторожились, и когда я, стряхивая пыль с какой-то тетради, найденной в заброшенном ящике, хлопнул ею о косяк, заметались над головой. В ящике лежали и другие бумаги, в большинстве ученические тетрадки, исписанные жирными фиолетовыми чернилами с учительскими оценками, с некогда грозными "пос", "хор", "плох", "оч. плох", тетрадками, начинавшимися аккуратно и заканчивавшимися записями вкривь-вкось ― будто водили не перо, а что-то прыгающее, норовящее выскользнуть. На дне ящика покоились книги. Почти все ― старые учебники. Бросилась в глаза книга с обшелушенными буквами на переплете. Цвет переплета из-за пыли определить сразу не представлялось возможным. Пришлось снова хлопнуть ею о косяк и всполошить голубей. Когда стихло, я прочел на коричневой обложке заголовок ― "Карл Брукнер", под заголовком увидел рисунок ― мчащийся фургон-одноконку. Когда-то, впервые читая книгу, я воображал себя на месте маленького героя... Вскакивал на козлы фургона и что есть мочи ― как изображено на обложке книги ― несся по улицам, устланными брусчаткой. Мне удавалось запросто "выйти" из себя и "войти" в мир другого человека, в другое время с иной раскладкой вещей в пространстве и времени. Действие в книге разворачивалось в немецком городе, казалось, бесконечно далеком от нашего Приозерья, Но что расстояние для пылкого мальчишеского воображения! Раз за разом я переносился на родину Бруннера ― так звали маленького героя, ― жил его радостями и тревогами. Жил, борясь с коричневостыо ― с фашистами (вот в чем оказался смысл сочетания красок на обложке ― красные буквы на коричневом фоне! Тогда, конечно, я ничего не знал о полиграфических символах). Я был полностью на стороне Бруннера. Да и как иначе, если перед нами стояла одна общая беда. Ненавистное Бруннеру выросло в огромную силу: оно, перехлестнув, затопило в коричневое его город, страну, добралось до нас ― вовсю полыхала война; и мы, читая книгу, верили искренне в невымышленность Бруннера, надеялись на него, Бруннера, конечно, повзрослевшего Бруннера, продолжавшего сражение с фашистами. Он был сродни нашему Тимуру, и мы всерьез силились представить встречу их на поле сражения. В книге война, правда, лишь угадывалась; я, "войдя в Бруннера", его глазами видел уличные сценки мирного города ― фургон катил мимо общественных и жилых зданий; по тротуарам, пригнанным впритык к домам, спешили люди в булочные, пивные, парикмахерские, на службу и со службы, домой и из дома ― их голоса и шаги сливались в шум, прошитый цоканьем копыт и жестким постукиванием стального обода колеса о камень... В пристройке-голубятне я попытался, как бывало когда-то, "войти" в героя книги ― где там! ― то было подобно насилию над человеком из другого мира. Из книги выпали фотографии ― вот сюрприз! ― крохотные, 6x5, пожелтевшие, конечно, "производства" Жунковского, обладателя едва ли не единственного во всем Приозерье любительского фотоаппарата, небольшой черной металлической коробки. Запамятовал: то ли фотоаппарат подростку подарил будущий отчим, то ли его, довоенный уникум, приобрел еще Жунковский-отец. Не часто мы видели Жунковского с фотоаппаратом, но когда такое случалось, ликованию нашему не виделось конца. Мы фотографировали ― Жунковский никому не отказывал в просьбе поноситься с техническим чудом, позволял пощелкать. И щелкали. Но на том дело кончалось. Я серьезно подозреваю, что многие из нас, пощелкав и попозировав, так и не увидели затем фотографий. И вот почему: у Жунковского вначале шел сплошной брак ― не заладилось с физикой и химией! Потом, когда поднакопился опыт, дело застопорилось из-за дефицита пленок, каких-то особых, чего не нашлось у местного промартельного фотографа. Как-то было; мы с отцом ловили приконвоированного стаей голубя-чужака. Во дворе появился Жунковский, смущенно протянул фотографии ― вот они-то и оказались в книге, найденной в чулане-голубятне... Что-то нахлынуло! Благодаря крохотным частицам краски по уголкам букв на обложке книги, восстановились в памяти красные буквы-зигзаги на коричневом фоне. Немного воображения - и красные буквы-зигзаги кажутся сполохами. Дошел черед до фотографий и ― пошло... Фотографии не блистали совершенством, многое в них узнавалось с трудом. Кто бы мог, к примеру, признать меня в расплывшемся улыбкой пацане из фотографии? Или в безликой толпе узнать знаменитый карповский базар? А в кадре с верхушками елей, выступавших за склоном, узнать лесок, и не какой-нибудь, а второй лесок ― те в горах лежат по отщелкам и саям с подсолнечной стороны и обозначаются счетом "первый, второй... четвертый... шестой..." Второй ― потому что у второго в конце, где горбились ели пирамидами, в просвете деревьев желтела полукруглая, юртовидная обвалина-печать, проставленная в 1911 году страшным землетрясением... С той находки в пристройке-голубятне родилось нечто похожее на душевный зуд. Начиналось то с беспокойствия, рука тянулась к полке ― я доставал коричневую книгу и подолгу разглядывал пожелтевшие фотографии. Со временем книга разбухла ― в семейном альбоме отыскалась парочка-другая таких же старых фотографий, они присоединились к прежним; туда же, в книгу, я положил и вовсе свежие фотографии некоторых земляков, пару писем, телеграмму ― книга разбухла, назначение ее раздваивалось: она была книгой и уже не совсем книгой, альбомом не альбомом. Фотографий ― пятнадцать. Они помечены в уме, у каждой название ― "Берег", "Второй лесок", "За кизяками", "Пароход "Советская Киргизия", "Зима в Приозерье", "Базар в Карповке", "Садык на Рыжем", "Жунковский с лягушками", "Жунковский в пути", "Жунковские на вокзале", "Сирень"... Фотография "Берег" запечатлела залив с рыбаками на переднем плане, а "Второй лесок" ― знакомый пейзаж сразу за мельницами, "За кизяками" ― меня с мешками кизяка у ног; "Пароход "Советская Киргизия" ― темный силуэт флагмана местного пароходства; "Зима в Приозерье" ― самого Жунковского с деревянной лопатой в руках; "Садык на Рыжем" ― пляж с голыми пацанами-купальщиками, расположившимися на песке "солнышком", с всадником Садыком позади; "Жунковские в пути" ― семью Жунковских: Жунковскую-маму, Виолетту, Артура, позирующих у подъезда "Дома дехканина"; "Жунковские на вокзале" ― ту же троицу, но теперь на фоне здания железнодорожного вокзала... Только-то! Казалось, ничего особенного! Но беру в руки фотографию, и тотчас нечто уводит за рамки фотографии ― вспоминается не только, к примеру, миг, когда я по просьбе Жунковского "щелкнул" его на фоне сугроба, но и многое из той зимней поры, вспоминется не только, скажем, силуэт "Советской Киргизии", но и многое, связавшее нас с этим пароходом... Нередко машинально раскладываю перед собой фотографии, перебираю их, пытаясь выискать некую связь между ними, такое, что одних сближает чуточку более остальных. Так в одной связке памяти оказались фотографии "Берег" и "Второй лесок", в другой ― "За кизяками" и "Пароход "Советская Киргизия", в третьей ― "Зима в Приозерье", "Базар в Карповке", "Садык на Рыжем", в четвертой ― "Жунковский с лягушками", в пятой ― "Рахманов-футболист"... Книгу по возвращении из Приозерья я водворил в шкаф, втиснул в пустовавший закуток, рядом с "Танкером Дербентом" Крымова, "Леопардом" Лапендузы, еще тремя книгами. Оказалось, более подходящего места нельзя и придумать: книги в закутке были некогда изрядно попорчены дочерью-школьницей, которой однажды пришла оригинальная мысль использовать книги в энтомологических целях; девочка, одержимая порывом коллекционирования, обратила книги в хранилище различного вида насекомых, конечно, в основном бабочек-капустниц, каких-то жучков, тараканов, жужелиц ― так что коричневая книга попала в компанию подобных себе. Надо ли говорить о том, насколько я опечалился, увидев едва ли не в каждой странице раздавленную бабочку! Какой ушат выговора вылился на голову несчастной девочки! То громовержцем, то в позе известного басенного повара, то грозно, но больше жалостливо, я втолковывал ребенку о пользе книг, о необходимости бережного отношения к книге. К любой. Не говоря уже о таких, как "Танкер Дербент" и "Леопард". ― "Танкер Дербент"! Твой папа кинодраматург, ― втолковывал я, но способно ли существо, не осознавшее пагубности порчи книг, постичь важность понятия "кинодраматург"? ― Твой папа, детка, воспитан на этой книге... а "Леопард"? О, "Леопард"! И это почти все, что я мог произнести, потому что сознание и язык, натолкнувшись на педагогический тупик, каменели: можно ли оборачивать в яркую обертку роман о рафинированном аристократе ― как-то это могло сказаться на воспитании дочери?.. Я опустился в кресло, но, услышав "О, "Леопард"!", дочь оборвала плач, с мокрыми глазами, наконец-то поняв тяжесть поступка, изумленно взглянула на меня. ― Смотри, детка, ― я вытряхнул на стол расплющенную бабочку... еще... еще... ― нарисовал апокалипсическое: а если и другие дети, следуя нехорошему примеру, возьмутся за коллекционирование букашек ― тогда, может статься, живность на Земле вообще исчезнет! ― Не останется ни одной бабочки! Ни одной! Ни тебе божьей коровки! Ни жучка! Ни муравья! Ничего! ― говорил я патетически, не догадываясь, что дочь неожиданно взорвется смехом, этим детским "и-гы-гы-гы-гы", что ее искреннее и чистое, как и все детское, "папа, я впервые вижу тебя таким смешным" заставит осечься, картина экологической катастрофы исчезнет, и я, сломленный непредвиденным фиаско, удрученно суну порченые книги в шкаф... Лежат они там, на полке, с тех пор обратившись в привычное, обжитое. Изредка взгляд задержится на одной из них, и тогда вспыхнет кусочек памяти об энтомологических подвигах дочери ― вспыхнет, чтобы тут же угаснуть. Иное дело коричневая книга. К ней тянет. В редкие минуты покоя, чаще вечерами, сажусь я в кресло у книжного шкафа, неспешно ― и в который раз! ― разглядываю фотографии... "Здравствуйте, уважаемый Дауд Исмаилович! Только что по центральному телевидению показали Ваш фильм о пароходстве в Приозерье. Смотрел я его, не скрою, пристрастно. И вот почему. Я вырос в Карповке. Мальчишкой, как и все, бегал глядеть на проплывающие пароходы. Тогда их было четыре: куцый тягач "Комсомол", два тихохода "Тянь-Шань" и "Труд", четвертый ― герой фильма "Советская Киргизия". "Киргизия" казалась исполином. Каждый раз, когда его темный силуэт появлялся на горизонте, как черный айсберг! Мы знали, что ему далеко до исполина, что это небольшое суденышко с тесным трюмом, узкой палубой, крохотной капитанской, с командой из пяти-шести человек. Но как магнитил силуэт парохода, как хотелось попасть на его борт! Вы правы, говоря, что "Советская Киргизия" не просто корабль-трудяга, он ― своеобразный символ прогресса, культуры, корабль, будивший некогда романтические мечты, стремления к знаниям. Нам так и не удалось тогда попасть на борт его. И не пришлось бы; уже, казалось, отдалилась бесконечно далеко мечта... Но спасибо фильму ― он возвратил меня к детским и юношеским дням. Получился фильм простым, "без архитектурных излишеств" ― это и хорошо. Я с удовольствием вместе с камерой ходил по узкой палубе судна, заглядывал в трюм, опускался по крутой лестнице в машинное отделение, следил за действиями угрюмого механика, слышал удары о борт волн, ощущал качку, следил за действиями девушки-матроса в крохотном камбузе, слушал из ее уст лермонтовскую "Сосну"... Словом, фильм тронул до глубины. Это так. И все же я покривил бы душой, утверждая, что решение написать Вам вызвано одним желанием высказать благодарность за добрую картину. В конце фильма в списке авторов я увидел Ваше имя ― Дауд Исмаилов. Неужели?! Был у меня в Карповке друг, и тоже Дауд Исмаилов. Правда, звали мы его покрепче. Мог ли мой Додик стать кинодраматургом Даудом Исмаиловичем? Не знаю, как насчет кинодраматурга, а вот автором сценария о пароходстве мог стать вполне ― здесь все бьет в одну точку. Думается, что нет нужды разъяснять, насколько важно для меня найти подтверждение догадке. Примите мои поздравления и, пожалуйста, если не затруднит ответьте: Дауд Исмаилов и Додик ― одно лицо? С искренним уважением Артур Жунковский. P. S. В детстве меня звали иначе, но от того имени разило кондовой стариной. И тогда один из друзей предложил новое имя ― Артур. Прилипло. Такие метаморфозы..." ...Вот первая фотография ― "Берег"... Это Жунковский запечатлел начало купального сезона, один из майских дней. Точнее, кусочек дня. Строго говоря, сезон в Карповке наступал в начале лета, в соответствии с древним обычаем русских ― днем Ивана Купалы. Нам, пацанам, нерусским и русским, было, однако, не до обрядов. В первые же майские дни, а то и в конце апреля, только и слышалось: "Как вода? Потеплела?.." Собирались в стайки дети, шли на побережье собирать кизяки, а заодно купаться; шли через луг, сады, облепиховые заросли. Шли, нахлобучив на головы, будто шлемы, холщовые мешки, а вдоволь накупавшись, позагорав, долго плутали потом в облепишнике, выискивая на сухих полянах кизяки ― сухой коровий помет для топлива... "Здравствуйте, дорогой Дауд! Вот и пересвистнулись, выходит, с тобой. В голове укладывается не сразу, но все равно: около сорока лет тому назад мы были вместе, лазали через глиняные дувалы в чужие сады, читали одни и те же книги, мечтали о деятельности литературной ― помнишь?.. Смешно: мы еще тогда пытались что-то царапать ― от чего, от кого и когда пришел сочинительский зуд? Кто первым сказал "мяу"? Вот написал письмо, просмотрел черновик, убавил-прибавил, призадумался: получилось не письмо, а повесть ― послание раба божьего Артура Жунковского бусурманину Дауд ибн Исмаилу ибн (не помню дальше...). Написал и устыдился: с чего бы обмусоливать подробности своей жизни? Зачем они тебе? Не стану оправдываться: прорвало, выговорился ― отвел душу. Так уж получилось: писал тебе, а вышло, что и тебе, и себе, потому что, царапая" письмо, позже читая его, я как бы взглянул на себя со стороны. Взглянул двойным зрением ― во мне сидели рядом бухгалтер и раб божий. Бухгалтер скрупулезно подсчитал плюсики и минусы, вывел итоговую копейку и приуныл. Но ты не верь бухгалтеру ― слушай раба божьего Артура. Его слова я перетащил с конца письма сюда. "Знаешь,― скажет он тебе,― все эти плюсики и минусики, дефицит ярких событий и подобное тому составляют суть моей жизни. Все это мое, оно мне дорого; иного и не надо ― не переварит организм..." Ну, а если совсем серьезно: подсчитывать бабки, надеюсь, еще рановато..." "БЕРЕГ". Мне 5 лет, а до начала войны ― горькой отметины ― оставалось примерно столько. Более сорока лет ― подумать только! ― минуло с той поры, а будто происходит это сейчас, в сию минуту. ...Медленно ползет телега. Отчаянно скрипит колесо, скособоченное о деревянный шкворень; фыркает мерин; оводы впиваются в мокрый лоснившийся круп коняги ― тот, хвостом тщетно пытаясь отогнать летающих насекомых, то и дело останавливается. В осоке по бокам колеи перламутрела вода, и сверху, наклонившись с телеги, я вижу на дне извивы пиявок, на поверхности воды ― длинноногих насекомых-конькобежцев. Воздух пропитан запахом торфа, ржавой воды, раздавленных лягушек, дегтя, лошадиного пота. Тысячеголосно зудит комарье. Носится оно облаками ― телега, попадая в облако, выбирается, чтобы угодить в следующее, еще более надоедливое и зудное. ― Но! Но! ― покрикивает отец, мерин плетется, не реагируя, понуро. Брат сидит, свесив за кузов телеги ноги. Штанина у него закатана выше колен, ступни мягко скользят по верхушкам осоки, молодого камыша, ему доставляет удовольствие прикосновение трав ― я думаю, что было именно так, потому что каждый раз, когда по краю дороги навстречу выплывает островок травы, он нарочно опускает ноги, пытаясь дотянуться до травы. Дорога, если таковой можно было считать колею в сажень, не более, пролегала в сазах, уходила в заросли облепихи, терялась в песках. ― И-и-и-с! ― Что это? ― любопытствую я. ― Птица, ― отвечает, не поворачивая голову, отец. ― Чибис, ― уточняет брат. ― Чибис, ― говорит отец, по-прежнему размахивая вожжами. ― Чтоб тебя! Но вот брат спрыгивает с телеги. ― Пойдем, ― предлагает он мне, ― покажу что-то. Я перекинул ногу за кузов телеги, собираясь последовать за ним. ― Что заерзали? ― ворчит отец. ― Разомнем ноги. ― Через болото? ― в голосе отца слышится неприкрытое неудовольствие. ― Сидите! ― Разрешите, ― просит брат, ― мы вас встретим вон там,― он показывает на голубевшую вдали облепиховую стену,― заодно кизяков насобираем. Кизяки ― аргумент неоспоримый, и отец, поколебавшись, разрешает. Брат бережно опускает меня на землю ― я успеваю оглядеть телегу: на дне лежат топор, вилы, веревка, старинный медный кувшин, наполненный догапом ― коктейлем из кислого молока и воды, сверток с лепешками, и здесь же ― холщовые мешки-капы. Брат кладет кап на плечо. А может быть, это было вчера... Шли мы сазами, ноги тонули в болотной жиже ― кл-ю-ут! кл-юут! ― Не отставай, старайся ступать в след, ― наставлял брат. Говорил он еще, чего не припомнишь ― будто выпал из памяти звуковой ряд. Удивительная штука ― воспоминание: настоящее ― плоский округлый светильник над головой, книжный шкаф, голубая пепельница... дымящая сигарета... ― все это вдруг распадается на сотни, нет, тысячи, казалось бы, нематериальных корпускул ― миг, другой, исчезают, будто растворившись, "корпускулы" настоящего, и мы ― в прошлом. Мы набрели на островок суши в бесконечных топях... ― Устал? ― покосился брат, хлопая меня ладонями по ягодице. ― Вперед! Сейчас увидишь что-то... Мне в "что-то" чудилась загадка, и я ожидал встречи не иначе, как с чудом. ― Иди, ― брат положил указательный палец поперек губ ― просьба двигаться молча. Шел, затаив дыхание. Шаг, еще... Руки брата медленно-медленно перебирали камыш. Я, зачарованный, смотрел на его руки с деформированным ногтем на большом пальце. Камышовая стенка расступалась неохотно. Брат вдруг кивком головы привлек мое внимание к чему-то, казалось, таинственному: ― Смотри! Предо мной простирался каменистый берег озера. На границе воды и суши лежали огромные плиты из затвердевшего песка и гравия. На камнях покоилась стайка чаек. Волны, ударяясь о крутые бока плит, рождали тысячи брызг. Ничто не беспокоило птиц, они сидели неподвижно, казалось, с крохотной долей мудрости, созерцая окружающий мир! ― Гляди! За плитами, впритык к ним, тянулся короткий узкий пляж. На побережье пляжи чаще из песка, этот же ― галечный. ― Гнездовье, ― шепнул брат, многозначительно и загадочно окидывая взглядом пляж. ― Внимательно гляди. Одна из чаек перелетела на камни, и там, где она только что сидела, виднелся темный комочек ― птенец. Неподалеку ― другое гнездо. И тоже с темным комочком. И еще, еще... Я едва не выбежал в восторге из укрытия, но брат, разгадав мои намерения, убрал руки ― камышовый занавес сомкнулся. ― Все... Не станем тревожить, да? Я согласился, не вполне понимая смысл предложения. Рубили джерганак[1] в странном, опаленном лесу... Рубил отец мелкими и частыми ударами, суматошно и нескладно. Он подсекал дерево с нескольких сторон, а затем, сдавливая руками, валил оземь. Иначе действовал брат: пригнув рукою дерево, он другой долго прицеливался, бил с размаху, тяжело и часто, перерубал с первого же раза трех-четырехсантиметровой толщины ствол. Срубив, он, не спеша, поигрывая топором, шел к другому дереву... Я сидел в телеге, слушая перестукиванье топоров. ― Тк! ― бил по дереву брат. ― Тк! ― рубил отец. ― Тук! Тук! ― слышалось глухо и из соседней рощи. Вдруг, будто по сговору, смолкло. На лужайку, где стояла распряженная телега, из соседнего участка вышел чумазый парень в восьмиклинке, с лихим чубчиком под козырьком. На парне холщовая рубашка, штаны из полосатой дерюги, закатанные, как у брата, по колено. Парень с братом присели на оглобли, деловито парень достал кисет, газету, свернутую в гармошку, произнес что-то необязательное, оторвал клочок бумаги, стал обстоятельно мастерить цигарку. Затянулись. ― Скорее бы в армию. Тут не продых... а так хоть по свету помотаешься. Надоело крутить быкам хвосты, ― произнес парень. ― Надоело, ― согласился брат. Воцарилась пауза. ― Помнишь, как ты меня через спину положил? ― произнес вдруг парень. ― Что не помнить, ― неохотно ответил брат, втаптывая самокрутку в траву. ― Разомнемся? Не прошло и минуты, как на поляне началась схватка. Парень, изловчившись, подсек ноги сопернику ― тот оказался на земле. Сцепились еще раз. И снова ― наверху парень. Мне, уверовавшему в победу брата, стало тоскливо. О нем и говорить нечего. ― М-мо-лодец! С-смотри-ка, молодец! ― сказал он. ― Видать много каши ел ~ силен... ― Лопаю ― не спрашиваю. Как хорошая лошадь ― что овес, что солому, что мякину ― бара бир, ― похвастался парень. Я оглядел поляну, отыскивая взглядом мерина ― тот, спасаясь от оводов, стоял в тени, плотно припав боком к колючкам развесистой облепихи. ― Ничего, набрался силенок, ― продолжил брат, затем, переждав паузу, сказал неожиданно: ― Детская забава... борьба... ― Как же? ― А так. Сборол ― еще не значит сильнее. Вот стукнуться бы, ― брат, напустив на себя лихость, посмотрел в упор на собеседника ― парень растерялся, заморгал. ― Зачем же? ― Чтобы выяснить, кто больше ел каши, кто солому, кто мякину, ― напирал, нащупав слабинку у парня, брат, ― хочешь? ― Здесь-то? ― Зайдем за кустик. ― Н-нет, не дело. ― По разику щелкнем по кумполу и разойдемся, как корабли в море, ― прямо-таки стал уговаривать брат. ― Ты калганом[2] боднешь. ― Не буду. ― Охоты никакой ― пойду... ― парень поднялся, собираясь идти. ― Подожди, подкинь курева. Парень отсыпал шматок махорки, пошел к себе. И брат, будто сожалея о несостоявшемся бое, тут же покинул лужайку. Вскоре из леса послышались голоса ― это что-то выговаривал отец брату. Застучали снова топоры... Некая сила тянула меня на галечный пляж. Я покинул поляну, оказался на берегу. Птицы метались в воздухе, радуясь рыбьей пляске в предзакатье. Озеро притихло; волны, незаметно подступив к кромке плит, тут же ― нет, не отступали ― исчезали. Я запустил голыш в воду. Я видел, как это делалось: камень пружинисто подпрыгивал над поверхностью воды под приговорку метателя: "съел собаку, еще съел, еще..." Мой окатыш тяжело плюхнулся в пяти-шести метрах. В момент прикосновения камешка с водой раздался резкий всплеск, и я увидел, вернее, сначала почувствовал, а затем, взглянув на небо, увидел, как птицы всколыхнулись, будто собираясь спикировать на камушек. Однако, быстро почуяв подвох, метнулись прочь. "Померещилась рыба", ― сообразил я и, дабы проверить догадку, запустил второй голыш. Повторилось то же самое: чайки встрепенулись, устремились вниз, но тут же опомнились. Метнул еще ― не было отныне в чайках ничего, что говорило бы о желании продолжить игру. Более того, в действии их ― так кажется мне сейчас ― чувствовалось презрение к обману... Будто время действительно отступило ― прошлое встало рядом... и вот я вхожу в него ― в прошлое. Передо мной каменный пляж. Для меня, пятилетнего, пляж был подобен терра инкогнито, а мои действия, наверное, похожи на действия астронавта, впервые ступившего на незнакомую планету... Солнце стоит косо, далеко, сила лучей не столь велика, как в полдень, когда шествие по гальке равно хождению по горячей сковородке. В глазах пестрит ― каких только камней здесь нет! Серые с темными, розовыми, белыми пятнами, полосатые, ущербные, причудливо изогнутые, обомшелые, обсыпанные солью, большие и маленькие, сплющенные и раздутые ― откуда они? И почему они здесь, а там, поодаль ― песок ― почему?.. Углубившись в размышления, не замечаю, как остро полоснуло воздух над головой. Я поднимаю голову ― надо мной летала чайка. Птица, панически крича, набирает высоту... А вот и чаечье гнездо... В гнезде ― два комочка. Птенцы, прижавшись друг к другу, оцепенело взирают на меня, чудище, закрывшего полнеба. Протягиваю руку ― комочки инстинктивно отпрянули. Раздумываю: тронуть птенцов? Рука опускается вниз ― птенцы сжимаются. Убираю руку, внимание переносится на другое ~ вижу в гнезде муравья. Муравей из тех, что полчищами обитают в местах сазных. Я знаю: у муравья неприятный укус ― правда, известен он не только этим ― я видел, как дети постарше втыкали в муравейник намоченные прутья, а затем, очистив их от налипших насекомых, с удовольствием облизывали кислоту. Муравей держит путь прямо на птенцов, торопливо и легко переваливает за горбатый камень, опускается в ложбинку, останавливается и, поводив усами, резко сворачивает, вскоре нырнув в щелочку в камнях. Краешком глаза замечаю: сбоку, со стороны солнца, на меня несется птица. Приблизившись, она шухнула кончиком крыла по моему виску и устремилась прочь. Я невольно присел. Секунду-другую спустя ринулась вниз, атаковала вторая чайка, следом ― еще, еще, еще... В промежутке между нападениями удалось взглянуть на небо: птиц было не менее двадцати; будто обезумев, они поочередно, по две, по три одновременно, но обязательно со всех сторон, устремляются вниз, ниже и ниже придавливая меня к земле. ― Ш-шх! Ш-шх! Я падаю на спину, одной рукой беспорядочно отбиваясь, другой прикрыв лицо, смотрю между пальцами вверх ― не предполагал в птицах такую озлобленность! Сделал попытку привстать, однако, следующий налет вынуждает лечь на землю. Кажется, птицы вот-вот нанесут удар. И тогда... ― Ш-шх! Ш-шх! Б-брат! ― зову я на помощь, но крик, кажется, еще более ожесточил чаек. ― Брат! ― Ш-шх! Ш-шх! Вскакивая на ноги и что есть мочи, размахивая руками, выкрикиваю: ― Что я сделал плохого?! ― Ш-шх! ― Я не виноват! ― Ш-шх! ― Я не дотронулся до птенцов! ― Ш-шх! ― Честное слово! ― Ш-шх! Далее следует настоящая пляска ― заходили не только руки, но и ноги: ― Ведь ничего плохого не сделал, ― выкрикивал я, плача, ― ничего. Пусть виноват я! Говорю же: виноват! Простите! Я никогда не приду сюда! Не трону!.. А-а-а!.. А вот и брат ― будто одна из чаек спикировала, ударилась о землю, по волшебству оборотясь в него. Брат взял меня на руки и, отмахиваясь палкой от птиц, унес меня прочь. Мы на песчаном пляже... Брат раздевается. Я впервые вижу его обнаженным догола, впервые внимательно разглядываю его. Ничего особенного. Разве что голова и шея. Голова у брата большая, округлая, шея короткая. Сейчас, много лет спустя, мне кажется, что он несколько похож на балбала ― древнетюркское каменное изваяние. На правой ноге, выше колена, ближе к бедру, у него темнеет большое родимое пятно. Я пытаюсь разглядеть родинку, но брат, заметив это, обрубает: ― Раздевайся. Раздеться для меня ― значит снять рубашку. Потом брат сжал в ладонях голову, под ребрами у него пошло ходуном. Подошел рыжий парень. Парень разделся, бросил одежду на песок, подошел к брату, удивился: ― Что закатился? ― Знаем ― не скажем, ― ответил брат, перейдя от беззвучного к громкому смеху. Он подмигнул мне (мол, не волнуйся ― не выдам) и добавил: ― Тебе не интересно... ― А ежели хочется посмеяться в компании, ― произнес, позевывая, парень. ― Пощекоти себе пятку, ― сказал брат, но затем сделался серьезным: ― Слушай, ответь... ― Ну? ― Почему носишь крестик? ― Тебе зачем? Привык ― не мешает. ― И в армии будешь ходить с крестиком? ― Прикажут, сниму. ― В Бога веруешь... ― Не видел его, сколь хочу... А ты? ― Что я? ― У вас-то свой Бог. ― Глупости, ― ответил брат, но после некоторой паузы добавил: ― Никто не видел. Прячется. ― И наш прячется. ― Стесняются, значит... Искупаться захотел и отец, он раздевался поодаль, остался в кальсонах, в кальсонах же, стесняясь, полез в воду. Но раздумал, сел на каменную плиту. ― А батя верит? ― Как тебе сказать... И верит, и не верит. ― Как так? ― Говорит, Бог ― это то, что окружает нас. Природа, значит... ― Как понимать? ― Ты сколько классов одолел? ― Пять. ― Тогда не понять. ― А ты? ― Восемь. ― И в агрономы, ― говорит не без зависти парень. ― Не по мне копаться в земле. ― Тогда иди на ветеринара. ― Ну его. ― Я бы пошел. В коневоды двинул. Только поздно, укатила телега, ― сказал парень. ― Может, не укатила еще. ― Посчитай: четыре года в армии, а там... ― Что там? ― Обзаводиться семьей ― вот что. ― А чего спешить? ― Поспешишь. У мамани я да братан. Ему пять годков. В обрез. Поменьше его, ― показал на меня. ― Мы втроем, без бати... ― Без бати?.. Так утонул он. ― Постой! На рыбалке что ли? ― Он. ― Как случилось? ― В сетях запутался. Батя, говорят, взял в охапку сети, поскользнулся и ― за борт. В сапогах, куфайке... ― А те, на лодке? Товарищи... ― Товарищи, ― усмехнулся парень. ― Те тоже в сапогах и куфайках. Плавать-то не умели. Пока "ой" да "ай", батя ― на дно... Наступило долгое молчание. ― Вот ты говоришь: "надел крестик", ― прервал паузу парень. ― Это маманя захомутила. Я ― отказываться, говорю, засмеют в школе. ― А ты, ― говорит, ― его под рубашкой носи. Я ― наотрез. А как-то проснулся, гляжу ― на шее висит. ― Крестик? ― Рядом ― маманя. Плачет, говорит: твой батя не верил в Бога, оттого утонул... носи... Так я, чтобы не обидеть. А в Бога еще тогда не верил. Неужели хотелось ему погубить человека? Неужели не мог запретить бате пить водку? И снова молчание. И снова первым заговорил парень. ― А ты понимаешь, почему природу называют Богом? И вообще, что это ― природа? ― Как же! ― последовал ответ. ― Все... земля, воздух, не... ― Брат растерянно осекся. ― Ни черта не понимаешь, ― заключил парень. Брат не возразил, он молча смотрел на озеро, углубившись в раздумья. ― А сам твой батя? Мы повернули головы в сторону озера ― отец осторожно, придерживаясь рукой за край плиты, спускался в воду. Он помыл руки, помыл лицо, голову, присел в воду, встал, присел-встал и, завершив на этом процедуру купания, стал карабкаться на плиту. ― Он-то знает, ― гордо сказал брат, ― башковитый. Я слушал парней и ничего не понимал: что это за боги, которые постоянно прятались и которых никто не видел? Почему прятались? Почему они должны были запретить отцу парня пить водку? Почему они разные? Почему "уехала телега" и что это за телега, о которой так говорил парень? Что за диковинное слово ― природа? И почему оно знакомо отцу, который не умел ни писать, ни читать по-русски? И чайки ― почему те ведут себя сейчас иначе?.. Вопросы носились в голове, но ни на одном из них я не мог сосредоточить внимание. Мысли ― я отлично помню ― сбегались и разбегались, разбегались и сбегались, загорались и затухали, шли навстречу и прятались. Я был во власти странных ассоциаций, опьянен ими. ― Мотает на ус. ― Ага, точно, ― вдруг послышалось рядом. Видения рассеялись, и я увидел перед собой брата и рыжего парня, глазевших в упор на меня. ― Чаек испугался, ― сказал брат. ― Неужели? ― удивился парень. ― Зря. Чего бояться ― ну, долбанет клювом разик-другой по кумполу ― так ведь не смертельно... Парни вскакивают на ноги, бегут в воду. Плывут поперек небольшого залива. Брат плывет с шиком, на боку, загребая "по-чапаевски" одной рукой. Парень, до этого плывший красиво, без брызг, вразмашку, следуя примеру брата, тоже плывет "по-чапаевски"... А затем озеро заиграло красками. По краям водного зеркала вспыхнули полосы, окрашенные в светло-розовое, между ними ― рваный лоскуток фисташково-зеленого; через минуту-другую розовое преобразовалось в сиренево-желтое, а зеленое ― напротив, в розовое, далее озеро вообще стало перламутровым, оно стало переливаться многими красками ― синей, розовой, желтой, зеленой, сиреневой, ― началось состязание красок. Не выдержав соревнования, начали исчезать сначала синие, зеленые, потом малиновые, розовые, а потом все зеркало озера (и часть неба) стало оранжевым... Домой возвращались сазами. Перевалили вал, путь наш лежал по кромке лога и пшеничного поля. Неистово заливались жаворонки, захлебывались перепелки, на сухих и пыльных лощинах вдоль дорог вовсю расходились кузнечики. Мы сидели на верхотуре воза, впереди с вожжами в руке ― отец, далее брат и я. Брат то и дело посмеивался. ― Милые птицы, честное слово! ― громко подтрунивал он надо мной. ― Зачем привязался к ребенку ― чтоб твой язык... ― незлобно выговаривал отец. Брат обернулся и внимательно взглянул мне в глаза. И не было во взгляде его ни укора, ни насмешки. ― Радость моя бесштанная, ― сказал он с материнской нежностью, прижав мою голову к себе. ― Уеду через три года в армию, что станет с тобой? Заклюют чайки! Ей-богу заклюют! "ВТОРОЙ ЛЕСОК". В начале мая наступала пора купаться в Приозерье, но тогда же, может днем-другим раньше, подступало другое, не менее радостное для нас время. Пацаны устремлялись в противоположную сторону ― в горы. В сырых ложбинах в начале мая созревал сарымсак ― дикий чеснок ― штука лакомая и сытная. Ходили в горы не только за сарымсаком ― в сумки и мешки запихивались и листья пучек. Пучка ― так называется по-местному ревень ― созревала, вытягивалась в июне, в первой половине его. В мае у пучек наливались, становились кисло-сладкими листья, ― их и брали мы, не утерпев. Заодно брали дикий лук, точнее, корни его, нежные, обернутые в многослойную жесткую одежду. А комья коричневой смолы в коре елей ― возможно ли, попав в лес, не наколупать ее на жвачки?! А еловые шишки ― сувениры младшим братьям?! Второй лесок тянулся вдоль гребня горы. За горой, неподалеку, в полукилометре, не более, за отшелком, возвышалась знаменитая обвалина; о ней говорили с благоговейным трепетом очевидцы: глубокой ночью тряхнуло ― заходила земля, люди выбегали из изб, кое-кто во тьме угодил в разверзь, мигом захлопнувшуюся, взявшую в погибельные тиски человеческую жизнь. В ту ночь раскололась и гора за леском, захоронив стойбище чабанов. Мы, каждый раз попав в лесок, устремлялись на гребень, разделявший южную, солнечную, и северную, теневую, стороны ― туда, где солнце, будто лазерным лучом, обрезало лесок. Мы забирались на верхотуру горы, подолгу разглядывали обвалину, пытаясь представить жуткую драму, смахивавшую на судьбу Помпеи. "Помпея" наша доступна была не только обозрению. Насмотревшись издали, мы устремлялись к ней, сбегали по склону врассыпную, спотыкаясь, падая, путаясь в траве, пробирались сквозь заросли барбариса, арчи. Бег заканчивался у грандиозного обрыва, уходившего круто вверх конусами гравия и песка. У основания обвалины, в огромной свалке камня, позже, в июне, на обшелушенной ветром и солнцем земле, высыпали изумрудной сыпью пучки. И тогда хождение в горах совершалось в обратном порядке: начиналось с лазаний в окрестностях обвалины, а заканчивалось во втором леске. А это ― один из военных годов, мне 12 лет... И сейчас порой чудится свист на рассвете, вслед ― короткое: ― До-о-о-дик! Вскочил с постели, молниеносно оделся, схватил сумку, еду, вылетел во двор. На улице, за воротами, стояли Жунковский и Садык. ― Ты готов? ― спросил Жунковский. ― Какой сон перебили, ― сказал я. ― Пошли. ― Жратвы захватил? ― полюбопытствовал Садык. ― Ага. Вот, ― показал я сумку. ― Ходить по горам ― не игра в чижики: желудок так закрутит... ― продолжал рассудительно Садык, шагая рядом. ― Я-то сам без жратвы... так получилось... Он долго, нудно, жалостливо и лукаво объяснял, почему он сегодня "без жратвы". Его рассказ ― шитье черным по белому: то он в спешке запамятовал о еде, то мать не успела испечь лепешки из настоящей пшеничной муки ― муку, мол, слишком поздно намололи вчера на жаргылчаке ― ручной мельнице. Такого рода оправдания мог за чистую монету принять кто угодно, но только не я. Я знал правду, знал, что Садык врал напропалую, что ничего он не запамятовал, что мать его, конечно, не собиралась печь лепешки ― всего этого просто быть не могло, потому что семья Садыка, и это ни для кого не составляло тайны, с множеством маленьких братьев и сестер, жила впроголодь. На свекольной ботве. Лебеде. Джарме-затирухе. Знал я, что пошел он с нами в горы, отпросившись на день у старшего конюха, не из мальчишеской любознательности ― его действиями руководил стимул материальный: шел он не за сарымсаком-лакомством, а за сарымсаком-пищей для семьи, шел не с сумочкой, а с мешком; знал я (а вот Жунковский не ведал о том), что в спутники выбрал нас Садык не из любви к нам, здесь пацаном руководила житейская мудрость: с нами, без слов признавших его лидерство, ему было вольготнее, главное, сытнее, ибо брал я всегда с собой еду на двоих, а Жунковский и того больше. На привалах, соревнуясь, мы давали Садыку лучшие и лакомые кусочки. ― Что жратва! Захватил ― хорошо, нет ― не помрем, ― хитрил Садык, резко свернув на другую тему. ― Куда двинем, а? В какой отшелок? В Сысойкин? Валуновский? Или... Напрямик, за мельницу? Куда? Мы, конечно, отвечали неуверенно, невпопад, что-то вроде того, что хорошо бы заглянуть в дальний, Сысойкин, отшелок, хотя и Валуновский, по словам побывавших там нынче, не плох, а наш отшелок поближе и... ― Хорош, не плох, ― передразнил Садык, оправившись от неловкости, испытанной им только что. Теперь он, вскочив "на своего коня", счел возможным приступить к обязанностям ведущего. ― Ни черта не петрите! Сысойкин и Валуновский ― для дураков. Кому ног не жалко. Я знаю, где сарымсак. И вел нас прямо к мельницам, и не дальше, не в пятый и шестой лески, манившие, как и все неблизкое, малодоступное, ароматом романтики ― нет, Садык начисто лишен поэзии, его деятельная, хотя и не очень-то простая душа искала наивыгоднейшего решения. Вел он нас во второй лесок, что лежал всего в полутора-двух километрах выше верхней, самой дальней мельницы. Зато с первыми лучами солнца ― одно дело увидеть восход дома, другое ― в горах, где кажется, что солнце не выкатывается, а выжимается таинственными силами из недр земли; в горах особенно ощутима уникальность солнца ― и вот с первыми лучами его мы были у цели, на нижней окраине леска... ― Вон сарымсак, ― говорил Садык. ― Куда уставились? Солнца не видали? На первой же поляне, на фоне изумрудно-зеленого дымился, голубел сарымсак. ― Устроим хашар, а? Неужели, дураки, не слышали о хашаре? ― спросил Садык. ― Не слышали? Нет? Чему учат в школе? Из слов его, путаных, обрывистых, выяснилось: хашар ― это когда всем миром приходят на подмогу близким. Предложение использовать правила хашара мы приняли с воодушевлением. Первой наполнилась сарымсаком моя сумка. Затем помогли Жунковскому. Казалось, хашар заработал, набирая обороты. Однако Садык вдруг оставил поляну, повел в глубь леса в маленький каменистый саек, где у ручья, по бокам его, на жирной почве высились крохотные островки сарымсака. И какого?! Сарымсак у ручья был повыше, посочнее, потоварнее; таскать его из жирного чернозема, к тому же из подсыревшего, было одно удовольствие. ― Тут, ― произнес Садык. Он раскатал сверток, оказавшийся настоящим мешком; добавил: ― Самый раз для хашара. Собрались обедать, на огромные листы пучек выложили еду. И вот тут, в самом начале трапезы, случилось непредвиденное. Неожиданно преобразился Жунковский, мелко-мелко задрожали пальцы его рук. Такое было с ним не раз, когда он по-настоящему нервничал, и когда Садык, не скрывая удовольствия, первым потянулся за едой, сломал лепешку, со словами "похаваем, дураки, что ли" стал есть, Жунковский вспыхнул. ― Поищи дураков в другом месте! ― выпалил он, побледнев. Садык на секунду-другую обмер, перестал жевать, уставился на Жунковского. ― Ты что? ― произнес он изумленно. ― А то, что нечестно, ― сказал Жунковский. ― Я нечестный? ― не понял Садык. ― Ты! И все это... Хашар твой! ― Я? ― Ты! ― Я? ― Ты! ― Ведь могу, пацан, намылить за такие слова. ― Ты! ― не сдавался Жунковский. ― Пацан, возьми слова назад! ― вскочил на ноги Садык. Поднялся на ноги и Жунковский. Я поспешно встал между ними, но Садык отстранил меня в сторону, да так, что, не удержавшись, я плюхнулся в куст арчи. Поднявшись, увидел: Садык и Жунковский стояли лицом к лицу. Контраст был очевиден: по одну сторону, с трудом сдерживая в себе ярость, стоял могучий Садык, по другую ― длинношеистый, миниатюрненький Жунковский; Садык был облачен в штаны с живописными заплатками, Жунковский ― в аккуратненькие шорты и в чистую рубашку; Садык стоял, приняв надменную позу, Жунковский ― этаким петушком со стиснутыми кулачками. ― Берешь, пацан, слова назад? ― продолжал Садык. ― Ты! Ты! Ты! ― Считаю до десяти, ― предупреждал Садык, почему-то взглянув на меня, на обед, аппетитно разложенный на траве, ― раз, два, три... ― Двадцать, тридцать, пятьдесят, ― дерзко передразнил Жунковский, ― до тысячи считай ― не ударишь! ― Не ударю? ― удивился Садык. ― Нет! Садык медленно извлек из карманов руки. ― Двести, триста, четыреста, ― смеялся сквозь слезу Жунковский. ― Ну, бей! Я видел, как сжимались ладони Садыка в кулаки ― казалось, они вот-вот обрушатся на Жунковского. Я знал силу и мощь его кулаков (сколько они сокрушали на моих глазах!); неотвратимость драки, точнее, избиения, пугали, но кулаки Садыка, готовые заработать сумасшедшей мельницей, вдруг стали разжиматься. ― Ладно, ― смилостивился он. ― Прощаю. ― Без "ладно" ― бей! ― Ладно, говорю, ― обрезал Садык и, обернувшись ко мне, сказал полугрозно, полужалостливо: ― Думаешь, струсил... Пацанят не бью ― жалко... ― Демонстрируя безразличие, он смачно зевнул. ― В животе ― фокстрот: как хотите, а я похаваю. Как ни в чем не бывало, Садык принялся есть. Присоединился к нему и я. Жунковский обедать наотрез отказался. ― Поколупаю серы,― сказал он мне и двинулся в лесок. "Неужто, ― думал я, ― Садык не решился на драку из-за боязни остаться без обеда? А мешок? Сколько напихано ― не то, что тащить ― сдвинуть с места одному не под силу? Наверняка попросит помощи ― тащить, как пить дать, придется гамузом. Откажись мы с Жунковским помочь, как-то ему управиться тогда с мешком?.. Нет, не выгодно драться Садыку!.." Непонятным было и то, как быстро осекся Жунковский. И тут почудилась корысть: Садык обещал на днях взять нас в ночное. Оставалось дело за малым ― обговорить просьбу со старшим конюхом; тот, по словам Садыка, ни в чем ему не отказывал. "Что, если Жунковский отступил, вспомнив о предстоящей вылазке с Садыком в ночное? ― думал я. ― Какой ему прок от ссоры?" Поев, Садык дал храпака. Он спал, бормоча вслух ругательства ― уж не с Жунковским ли выяснял во сне отношения? Я двинулся в лесок, думал, встречу Жунковского разобиженного, а может быть, даже и плачущего, но обернулось иначе: еловая шишка сверху стукнула мне о спину, одновременно раздался голос смеющегося Жункового ― сидел он верхом на суку ели, как ни в чем не бывало, весело колупая серу. У меня спали нехорошие раздумья. А Садык и вовсе, казалось, не придал значения ссоре. Он, как и прежде, верховодил, сыпал двух- и трехэтажным матом, чувствовал себя "в своей тарелке". Правда, под вечер, на привале, у арыка (мешок его и в самом деле привелось тащить втроем!), когда, уметая последний ломоть хлеба, мы перебирали детали дня, Садык преобразился в этакого мужика, задавленного житейским опытом, часть которого он, Садык, мог бы безвоздмездно, по-братски, отделить салажне, то есть мне и Жунковскому. ― Ты говоришь, я нечестный, ― обратился он к Жунковскому. ― Ладно. Нечестный. А ты? Ты честный? А он? ― кивок в мою сторону. ― Назови хоть одного честного, ― не дав опомниться, продолжал он. ― То-то. Честность днем с огнем не сыщешь. ― А на фронте там?! ― Жунковский едва не вскочил на ноги, радуясь удачному возражению. ― А наши бойцы? ― поддержал я. ― Тоже нечестные? ― Бойцы? ― протянул Садык ошеломленно. ― То другое дело. Я про здешнюю жизнь говорю... ― и, возможно, сочтя за благо завершить спор, он вдруг молитвенно сложил лодочкой ладонь, зашевелил губами, что-то шепча. Я последовал примеру. Конечно, ни на зернышко не верилось, что Садык мог правильно произнести хотя бы слово из корана ― несомненно, нес несусветную чушь. Однако, очевидное его преображение ― из многоопытного мужика в богомольца ― мы приняли как нечто разумеющееся. Потряс Жунковский другим. Машинально, но, возможно, из-за соображения солидарности, он принял участие в пата ― молитве-благодарению всевышнему за трапезу ― сложил ладони лодочкой, да так уморительно, что я, не удержавшись, закатился в смехе. ― Накажет Бог, ― пообещал мне, прервав пата, Садык. ― За неуважение накажет. Он капыр[3], ― Садык ткнул в грудь Жунковского, ― а с головой. А тебя накажет Бог ― как можно смеяться во время молитвы? Неуважение это. Не только ко мне, ― заключил он безжалостно, ― неуважение к богу... Оминь. |
|
|