"Казачка. (Из станичного быта)" - читать интересную книгу автора (Крюков Федор Дмитриевич)

V

— А я с горем к тебе, односум…

С такими словами обратилась к Ермакову Наталья спустя недели три после разговора, слышанного им в станичном правлении.

Был праздничный, жаркий, скучный день. Стояла самая горячая рабочая пора. Станица опустела, почти все население ее перекочевало в степь, в поля. Безлюдно и тихо было на улицах. На загорелых лицах редких прохожих лежало глубокое утомление. Скучно… Изредка лишь пьяный мужичок, поставивший весь свой заработок ребром, для развлечения малочисленной праздной публики проковыляет по улице, рассуждая руками и гаркая по временам отрывки какой-то непонятной песни. Промчится верхом казак «с бумагами»; чиновник проедет на тройке с колокольчиками. И затем все снова погружается в тишину и вялый сон… Зной недвижно висит над истомленной землей; синее, яркое небо играет своею глубокой лазурью… И тишина мертвая кругом…

— С каким же горем? — спросил Ермаков у своей односумки, когда она села около него на крыльце, закрытом тенью ясеня и дикого винограда.

Он за все это время ни разу не встречал Наталью, и резкая перемена в ней бросилась ему в глаза. На лице ее, загоревшем и слегка осунувшемся, обозначилась какая-то горькая складка глубокой грусти и сердечной боли. Усталое выражение какого-то тупого равнодушия и полного безучастия ко всему сменило прежнюю веселую, задорную живость и насмешливую кокетливость…

— Вот на-ка, почитай! — доставши из кармана сложенные втрое несколько листов почтовой бумаги, тихо, почти шепотом сказала она.

— От мужа? — спросил Ермаков.

— Да читай, там увидишь, — с нервным нетерпением проговорила она. — От кого же, как не от мужа? Не от друга же!..

Он искоса, быстро взглянул на нее и встретил ее почти враждебный взгляд из-под сердито нахмурившихся бровей.

— Прочитаем, — неторопливо и с комической важностью произнес он, развертывая листки, исписанные крупным и довольно красивым почерком.

— «Дорогие мои родители, батюня Никита Степанович, а равно мамуня Марина Петровна! — начал Ермаков вполголоса и с расстановкой. — С получением от вас приятного письмеца, которое было пущено 5-го июня и из которого я увидел ваше полное здравие и благополучие, — я благодарю Господа за сохранение вашей жизни и, припадая к стопам ног ваших, прошу я на себя вашего родительского прощения и благословения, которое будет существовать по гроб моей жизни во веки нерушимо. Я, по милости Господа Бога, нахожусь жив и совершенно здоров и во всем благополучен. Затем, милые родители, примите от меня по низкому и усердному поклону. Премногомилой сестрице Ольгу не низкий поклон посылаю и заочно целую 1000 раз. Безумной моей супруге — огонь неутолимый! Слышу я, дорогие мои родители, дурные вести об ней, доходят до меня письма, от которых стыдно мне глядеть на белый свет, и товарищи надо мной смеются. Как я уже ей писал раз несколько и ничего не действует, то теперь вам напишу про свое неудовольствие, хотите — обижайтесь, хотите — нет, и прошу вас, дорогие родители, прочитать со вниманием главу 8-ю…»

Дальше крупно и отчетливо выведено было: «Глава 8-я».

— Почему же восьмая? а где предыдущие семь глав? — спросил, остановившись на минутку, Ермаков, но, не получив ответа и сам не придя ни к каким удовлетворительным результатам, приступил к чтению «восьмой главы».

«Дорогие мои родители, батюня и мамуня! — так начиналась „восьмая глава“. — Рос у вас в саду молодой купырик, на который сердце ваше радовалось; через несколько лет поправился вам в чужом саду другой купырик, и вы купили его, так как рассчитывали, что он будет приносить вам плоды… Но прошло еще несколько лет, и родной ваш купырик, с которого вы надеялись снимать плоды, невольно у вас отобрали — самый источник вашей жизни… И не хотелось вам отдавать его этому садовнику, — в чужую сторону, па царскую службу, — но он брал не на долгое время, только на три года с лишним; когда у вас брали вашу дорогую садовнику, горько было вам отдавать ее, но делать нечего, так что сердца ваши обливались кровью… И взяли ту садовнику невольно и посадили в глушь старых деревьев; когда была она у вас, то расцветала, но теперь не только не расцветает, но едва листья пущает… А то деревцо купленное, которое у вас осталось, то вы за ней ухаживаете, и она у вас расцветает, но плода очень мало приносит, потому что соседи снимают… Не надо бы так хорошо за тем деревом ухаживать, простору ему давать, а надо бы пересадить его в глушь старых деревьев, чтобы оно не могло расцветать. Это я виню садовников, то есть вас, а то собственно через это дерево и скорбит то дерево, которое отобрали у вас. А собственно почему? Потому что, когда вырывали отобранное дерево, то коренья остались там, и оно из них вытягивает сок; и еще летят листья, так что падают — который на голову, который — на сердце, который — на глаза; который падает на голову, то голова болит, который — на сердце, то сердце ноет, который — на глаза, то не вижу света белаго! Так прошу вас сделать иначе: пересадить ее в глушь старых деревьев, чтобы они заглушили ее, потому что для вас будет легче и для этого дерева: сейчас оно на хорошем месте и хорошо расцветает, а когда назад отдадут ваше дерево занужденное и вы посадите возле этого дерева, то тогда я сделаю так, что совсем оно может засохнуть и не будет приносить вам плода… Цвети, цвет, пока морозу нет, но мороз придет — и цвет опадет! Подлинно расписываюсь казак Петр Нечаев».

Прочитавши письмо, Ермаков не знал, что сказать. Наталья не глядела на него, но он чувствовал, что она ждет услышать от него что-нибудь по поводу прочитанного: за этим она и пришла, конечно… Он медленно сложил письмо так, как оно было раньше сложено, старательно разгладил смятые листки на коленке, вздохнул и сочувственно произнес:

— Да-а…

Потом, сообразивши, что такое выражение сочувствия не особенно ценно, он смутился и торопливо спросил:

— Давно прислал?

— Да с неделю будет, — заговорила Наталья каким-то сдавленным голосом. — Отец прочел и положил в святцы. Спрашиваю: чего пишет? — а он мне: поди ты к черту, такая-сякая! И все это время прятал в святцы в сундук, да уж нынче как-то забыл на столе. Я вынула и прочла. Назад не положила, все одно — отвечать.

Она нахмурилась, отвернулась, сморщила глаза, как будто от яркого света, но непослушные, с трудом сдерживаемые слезинки чуть заметно заблестели на них.

В усталом, казавшемся равнодушным и спокойным, тоне ее медленной речи слышалась горькая и безнадежная тоска. Ермаков видел, что она не столько испугана, сколько глубоко оскорблена и озлоблена этим письмом, и ему жалко стало ее. Но он не знал, чем ее успокоить и утешить.

— Опять, вероятно, кто-нибудь написал, — уныло проговорил он после долгого безмолвия.

— Не иначе, — подтвердила она. — Да я знаю, кто это старается! Он ко мне подкатывал, рябой дьявол, да я утерла его хорошенько… Вот он теперь, по ненависти, и норовит не тем, так другим допечь…

Она злобно вдруг сжала зубы, и правая щека ее нервно задрожала.

— Кабы захотела, одно слово бы сказала — и всему конец! — глухим и осиплым голосом заговорила она. — Ну не буду с низкостью с такой связываться… тьфу! Пускай он верит, пускай грозит… небось не загрозит! Дурное видели, хорошее увидим, нет ли — Бог знает, а как чему быть, так и быть! Одной смерти не миновать стать…

Она низко наклонила вперед голову, и долго сдерживаемые, горячие слезы — слезы горькой обиды и озлобления — вдруг быстро и дружно закапали на ее белый, вышитый передник. Ермаков совсем растерялся и положительно не знал, что делать, что сказать ей в утешение.

— Я напишу ему, чтобы не верил этим пустякам, — начал он, наконец, — меня он послушает, наверно: мы приятели с ним были…

Она ничего на это не сказала, лишь махнула рукой, не поднимая головы.

— А сокрушаться особенно нечего из-за таких пустяков, — продолжал он уже бодрее и увереннее. — Напишу и — дело в шляпе! ничего не будет…

— Не надо! черт с ним, пускай думает!.. — проговорила она сквозь слезы.

— Зачем же? Ведь ему и самому тоже было бы легче, если бы он уверен был, что все это неправда… Я знаю: он рад будет, когда получит мое письмо…

— Да ты заверишь? — спросила она с разгоревшимися вдруг глазами, и странным, грубым, почти озлобленным голосом.

— Что «заверишь»? — не понимая, спросил Ермаков.

— Ты заверишь, что за мной нет этого… ничего такого?

Он посмотрел на нее удивленными глазами. Когда он понял, что хотела она сказать, сердце его как-то болезненно сжалось. Ему вдруг и досадно на нее стало, и горько, и еще больше жалко ее: очевидно было, что не легкое бремя лежит на ее совести и мучит ее.

— Отчего же не заверить? — сказал он, наконец, спокойно и просто, делая вид, что ничего не понимает.

— Эх ты, односум! — сказала она, усмехнувшись горькой и снисходительной усмешкой, и потом грустно прибавила: — Хорошая совесть у тебя, простая…

Она отерла слезы концом передника и глубоко задумалась.

— Ну, ежели хочешь, пиши, — заговорила она после продолжительного молчания. — А то и брось… Я не затем пришла, чтобы просить об этом, а так… дюже уж горе за сердце взяло! Думаю: пойду хоть поговорю с кем-нибудь, авось полегче станет… Вот к тебе и пришла…

Она остановилась, глядя на него дружелюбно и доверчиво, как ребенок.

— Вот и спасибо, — сказал он весело и с небольшим смущением.

— И-и, милый мой односум, голубчик! — воскликнула она вдруг с страстным порывом, схватив его за руку обеими руками и заплакавши опять. — Только не смейся надо мной, а ты мне всех родней стал… Ты меня жалеешь… Журить-бранить есть кому, а пожалеть никто не пожалеет…

Что-то глубоко-трогательное и жалостное было в ее склоненной, плачущей фигуре. Ермаков почувствовал, как громко застучало и заныло сладкой болью его сердце.

— Напишу, напишу, голубушка! — говорил он нежно, отеческим тоном, с любовью глядя на нее. — Это все пустое, перемелется — мука будет… головы тебе он не снесет во всяком случае.

— Пускай голову снесет: мне все равно! — проговорила она с отчаянием.

— Ну, нет!

— Я ему виновата, — заговорила она торопливо и сквозь слезы, не поднимая головы, — да он сам причинен всему, он довел… Как начал собирать все эти неподобные да письмами оттуда попрекать, да грозить… А сам-то какой был? Горе взяло меня, сердце закипело! Коль так, и пускай будет так!..

— Все это дело поправимое, — успокоительно проговорил Ермаков, хотя в душе плохо верил своим словам.

— Голову снесет? — продолжала она с увлечением, словно упиваясь своим отчаянием. — Пускай! Лучше, не будет измываться надо мной… Сердце истосковалось! Иной раз так заломит, заболит, что тошно на белый свет глядеть… Плачешь, плачешь…

— Напрасно… Наплакаться всегда успеем! «Не горюй, не тоскуй, моя раздушечка»… Знаешь песню-то? — стараясь быть развязным, утешал ее Ермаков.

— То песня, — с грустной улыбкой промолвила Наталья, — а тут — другая… День при дне ругают да попрекают свекор с свекровью, из дому грозят выгнать… Ишь, не покоряюсь им, дескать, дюже роскошно будто веду сама себя… А там муж письмами притешает… Хоть топись! Такая уж, видно, доля моя бесталанная!.. Вон односумки мои, подруги — им житье! гуляют себе — горя мало! «Лишь бы, — говорят, — не промахнуться, не родить, а то все поплывет под воду»… Ей-Богу, зависть берет, глядя па них; а я… эх!..

Она махнула безнадежно рукой и отвернулась. Но слезы уже смыли ее тоску, облегчили бремя. Через минуту она точно встряхнулась, качнула задорно головой и, весело блеснув глазами, заговорила:

— Так не тужить, говоришь?

— Не тужить, — подтвердил Ермаков, улыбаясь широко и ободрительно.

Прежняя односумка опять была перед ним с своей загадочной улыбкой, с веселым, манящим взглядом карих глаз.

— Ну, так-так! — уже совсем весело воскликнула она и насмешливо прибавила:- Теперь горе по боку, буду гулять! Осенью муж придет, плеть принесет, тогда уж не до гульбы…

Она посидела с Ермаковым еще немного, спокойно разговаривая уже не о себе, а о самых обыденных вещах. Наконец, встала и сказала, вздохнувши:

— Ну спасибо, односумчик мой миленький! Все-таки утешил, разговорил мало-мальски… А не быть мне на воскресе, чует мое сердце! Ну, да все равно… Прощай…

Он проводил ее глазами, пока она скрылась за углом, и задумался. Мысли беспокойные и смутные бродили в его голове; он не сумел бы высказать их словами… Вспомнил он почему-то свое детство, то золотое время, когда он вместе с Натальей бегал по улицам, играл в кони и… дрался; уже будучи во втором отделении приходского училища, он был поставлен на коленки за то, что навел ей углем усы и брови… Как будто все это и недавно было…